И он рассказывал, что находил нужным.
— Давай спрячу! — раз предложила ему сама Анна Порфирьевна. — У меня никто не найдет.
Он с восторгом поглядел в ее прекрасное лицо, тонкое и темное, как у византийской иконы. Этого он не ожидал, а сам просить не посмел бы.
— Маменька, вы у меня клад! — сказал он, взволнованно целуя ее руку. — И знаете, маменька, я открытие сделал… Ха!.. Ха!.. Я догадываюсь, что вашей душе только двадцать лет…
Тобольцев скоро познакомил мать с своим «учителем жизни». Анна Порфирьевна страстно ревновала сына и сначала сторонилась от Потапова. Но и года не прошло, как она сама подпала под его обаяние.
— Красивая натура твоя мать, — говорил не раз Потапов Тобольцеву. — Такие женщины только в нашем народе родятся… Посмотри, как она терпима, чутка и как тонко умеет разбираться! А ведь прошла… мимо жизни… И всю юность сидела впотьмах. Жалость какая!.. И что ты любишь ее так сильно, я вполне понимаю…
А ей он один раз признался:
— Я вообще высоко ценю женщин, Анна Порфирьевна. Но вы — единственная, которую я люблю.
Через какой-нибудь год они оба уже так уверовали в эту новую союзницу, что тащили к ней все, что боялись держать у себя. И теперь даже разрешения не спрашивали, а прямо приносили и сдавали. И никто в доме, кроме Анны Порфирьевны и нянюшки, не знал, зачем приходила молодежь и что хранилось в глубоких кладовых староверческого дома.
Никто так не радовался сближению Анны Порфирьевны с Потаповым, как сам Тобольцев. Но этот факт он, как и все в жизни, оценивал с эстетической точки зрения. В общении этих двух натур он находил элементы красоты.
«В тебе есть что-то романтическое, Степушка, — говаривал часто Тобольцев. — Тебя бы в герои романа живьем взять!»
Сибиряк и казак родом, Потапов кончил в Красноярске гимназию с золотой медалью, но медали не получил, и в Томский университет его не приняли. Единственный сын у родителей, он поссорился с ними и без копейки денег, работая по дороге, где таская на баржах кули, где справляя батрацкую работу за ночлег и хлеб, добрался-таки до Москвы и поступил вольнослушателем в университет.
По предложению Анны Порфирьевны, он приписался в ее конторе приказчиком; от жалованья отказался, жил посторонними заработками и только изредка заглядывал в склад Тобольцевых. Но охотно брал на себя разные поручения, сопряженные с поездкой в Сибирь и разъездами по провинции. Анна Порфирьевна доверяла его способностям. За эти «деловые отношения» он всегда сам назначал вознаграждение, потому что время свое ценил. Анна Порфирьевна никогда с ним не торговалась. И жить он мог бы, собственно говоря, «барином», но на самом деле жил убого. Где-то на Замоскворечье, в пятом этаже гостиницы, под крышей, он нанимал номер в десять рублей. И было там три стены, а вместо четвертой — крыша дома шла наклонно, образуя нишу в виде острого угла. Получалось впечатление не то крышки гроба, не то одиночной кельи в Бутырской тюрьме. Это была настоящая мансарда, где ходил ветер, где нельзя было выпрямиться, не ударившись головой о крышу. Поэтому огромный Потапов, входя в номер, садился по-турецки на пол; стол и постель устраивал у более высокой стены, а в кишу складывал книги, свое единственное имущество. Впрочем, он скоро, по случаю, приобрел старый, рыжий чемодан для рукописей и книг. И очень им гордился.
— Как можешь ты тут жить?! — спрашивал Тобольцев.
— Эх, ты! Маменькин сынок! А в тайге бродяжничать, думаешь, слаще?
С каким умилением вспоминал впоследствии Тобольцев эту клетку, где впервые проснулась и забилась его собственная душа! Что за жаркие речи до зари говорились в этой мансарде! Чего только не извлекали из недр чемодана!
— Это твоя Алладинова лампа, купеческий сын, — смеялся Потапов. — Не будь я, погиб бы ты в лабиринте жизни.
Долго боролся Потапов с этой страстью к искусству, которую не мог вытравить из души Тобольцева!.. Сам Потапов никогда, по принципу, не ходил ни в театр, ни в оперу, ни на картинные выставки.
— Что не для народа, то не для меня, — решил он раз навсегда. — Да и зачем я буду время тратить? Ту же пьесу всегда в печати прочту, коли она того стоит.
— Да разве это то же самое? — возмущался Тобольцев. — Другой артист так осветит роль…
— Ишь ты! Артист, полагаешь, умнее меня будет? Да на какого дьявола мне эти роли и типы? Ты мне идею подай! А коли нет ее, то я и читать не стану!
Тобольцев огорчался этой нетерпимостью.
— Даже Белинский и Добролюбов считали театр школой, — напоминал он.
— Эва! Полвека-то назад! А по-твоему, жизнь вперед не ушла? А отразилась ли она своими яркими сторонами в искусстве вашем? Да и что позволят сказать со сцены?.. Что в сороковых годах было запрещено, то и сейчас в силе осталось для театра. Читал и это, брат! Словом, мертвое царство… Да и у артистов твоих, и у художников нешто есть душа? Нету! Потому — пар у них вместо души!.. Ха!.. Ха!.. Смотри, Андрей, как бы и у тебя она не выдохлась!
— Это возмутительно! — говорил Тобольцев.
— Ладно, возмущайся!.. Еще при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[36] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательно с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…
Но, как ни старался иронизировать Потапов, он все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:
— Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, — раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки, словно их раньше не замечал.
— Так… так, — соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.
— Ну вот, в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил… Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?.. это, в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…
— Вино, карты, эстетика и компромисс! — крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.
— Все, брат, в мире старо, — продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. — И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…
— Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!
— Что его любовь к Антиною[37] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…
— И ты, Степушка, у меня душой отдыхаешь? — сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. — И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту, с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!
Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.
Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.
Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она была огромная, в три окна. «Салон», — смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[38] не давали выше одиннадцати градусов температуры.
— Зато воздуха и света сколько угодно! — говорил Потапов.
— Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… — подхватывал Тобольцев.
— А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться. Вот что!
Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты, журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственного общества, все студенческие сходки. Но для натуры, как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму, когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником для обоих.
В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.
— Богатая у тебя натура, Андрюшка! — сказал как-то раз Потапов. — И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни, с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и ее благам…
— Браво, Степушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!
— Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…
— Ошибаешься, Степушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…
— Да ну?.. Какая же это картина?
— Клопы, Степушка, клопы таганской тюрьмы, которых мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…
— Шут гороховый! — октавой молвил Потапов.
— Верно, богатырь мой, Степушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами — пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…
Потапов весь трясся от смеха.
— Эх, Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! — вдруг страстно сорвалось у него. — Боюсь, что ты и в политике останешься таким же дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…
— Аминь! — мягко подхватил Тобольцев. — Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! Еще Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fülle, nicht die Zeit!..» То есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»
Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.
— В тебе есть что-то стихийное, Степушка! — не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. — Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Степушка, ни одного романа?
— Эка пар в тебе играет! — подсмеивался Потапов. — Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…
— Ой, боюсь, Степушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!
— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.
Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный, с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:
— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…
Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: своя, как определял ее Тобольцев. Грубоватая и неровная, когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением. Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.
— Ты создан для власти, — говорил он. Ты прирожденный демагог[39].
В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил в славу молодой Художественный театр[40].
Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности ее стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был еще во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.
— Тоже эллинам вздумали подражать! — ворчал Потапов. — «Возвращение к античным идеалам»… Ах, черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!
Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.
Сбылась греза его детства… Но это еще не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…
Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[41]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» — сказал он себе.
Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой ее и мозгом — это сделалось его мечтой.
Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.
Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.
Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.
— Разве есть кто-нибудь? — спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.
— Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… — улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.
— Ага! — радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… — Степушка! — крикнул он, вбегая. — Сердце чует, что это ты!
В комнате было темно. Свет падал только с улицы.
С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.
— М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? — флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.
— Откуда, Степушка?
— Спроси ветер в поле, откуда он дует, — могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.
— Ух! Как таинственно! — расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.
Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.
— Романтик! — кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. — А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…
— Красоты захотелось тебе, Степушка? Еще бы!
— То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…
— Свой «компромисс»! — подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: — Василий! Скорей! — И опять нажал пуговицу звонка.
Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.
— Дай-ка папиросочку! — Он затянулся с наслаждением.
Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.
— «Вожжа под хвост попала!» — грубовато, по обыкновению, определил Потапов. — Эка, дешево у тебя деньги-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.
— То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…
— Что так? — Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. — И то сказать! Какому счастью… то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?
Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…
— «Энергия бездействия», как говорил Щедрин. Надо уж такую уйму сил ухлопать! Ну и что же?
Тобольцев радостно выхватил последний лист из папки, обмакнул перо в чернила и поднес его гостю.
— Степушка! Красавец… Подпишись!
Потапов поглядел на руку с пером, потом на лоб приятеля.
— Аль ты выпил, паренек? Кому ты это предлагаешь?
Тобольцев вспыхнул.