— А вот и он! — раздались веселые возгласы. За столом, прекрасно сервированным, уже доедали жаркое.
— Извини, Андрей Кириллыч, никак супу не осталось? — хмуро заметила нянюшка.
— Честь имею представиться!.. Очень рад, — говорил хозяин, ласково глядя в загоревшиеся личики курсисток… «Которая же из них больная?»
Одна — высокая породистая полная блондинка с стрижеными вьющимися волосами, с сильным грудным голосом («корова»), поражала своей жизнерадостностью Казалось, позади были не годы заключения и лишений всевозможного рода, а спорт, выезды, сытая жизнь генеральской дочки. Другая — маленькая, черненькая, с лицом довольно вульгарным, если б не темные глаза, мечтательно, почти вдохновенно глядевшие куда-то… казалось, мимо того, с кем она говорила.
«Вот эта самая», — догадался Тобольцев. Только у истерички могло быть такое необычное одухотворенное выражение. Сердце его сжалось, когда он подумал, сколько вынесло уже на своих хрупких плечах это обреченное создание, беспомощное, безвольное и безвредное, как дитя.
За столом, кроме них, сидела еще целая компания. Шебуев в блузе, подпоясанный ремешком, с лицом ярославского мужичка, лукаво-добродушным, но с горячими, смелыми глазами, которые ярко загорались, когда что-нибудь задевало его в споре. И тогда это «неинтеллигентное» лицо поразительно менялось и захватывало нравственной мощью. Дмитриев — студент первого курса, живший у Тобольцева, потому что у него не было родных и ему некуда было деться. Он приехал сюда прямо из Красноярска, списавшись с земляками-студентами, и жил здесь уже второй месяц, в ожидании заработка. Он был широкий в кости, цветущий и наивный. Шебуева занимала эта наивность, и они все время пикировались.
Иванцов, привезший барышень, сидел тут же и жадно глядел на Шебуева. «Ведь, вот, подите ж! — думал он. — Хоть бы что ему!.. Шутит с девицами, уписывает тетерку, дразнит студента… А что ждет его завтра?..» Но он был страшно рад этой встрече и рассчитывал вызвать Шебуева на интимный разговор наедине.
— У вас больной вид. Отчего вы так бледны? — спросил Тобольцев Иванцова.
— Из тюрьмы выпущен. Полгода сидел в одиночке.
Шебуев оглянулся на студента, и глаза его сверкнули.
Через четверть часа они уже говорили, как свои.
На хозяйском месте сидел Чернов, актер, оставшийся без ангажемента. Прошлый год он явился к Тобольцеву после месяца голодовки, да так и остался у него.
«Истеричка» еще дичилась немного Тобольцева и чужих людей, но генеральская дочка Таня (как она всем рекомендовалась) чувствовала себя здесь так, словно пять лет была знакома с этой компанией. Нашлись общие знакомые среди «сидевших», разговоры лились рекой, пока не приехал доктор.
Черненькая учительница — Нина — не сводила глаз с Тобольцева, не проронила ни одного слова. Шел горячий спор. Шебуев с нетерпимостью социалиста-революционера нападал на Ницше, Оскара Уайльда, на эстетов и индивидуалистов, на созданное ими новое течение мыслей[28], растлевающее молодежь… Он так и сказал «растлевающее»…
Тобольцев страстно возражал. В этом новом веянии он видел зарю освобождения для личности, видел протест.
— Вся ваша литература, — говорил Шебуев, — все ваше искусство безнравственно или ничтожно. Нет идейности ни в чем… А только поиски «настроений и красоты». Верите ли, Тобольцев? До того мне опостылело это слово «красота», что, ей-Богу, кто мне о ней заговорит!.. — И он добродушно расхохотался.
— Что такое безнравственно?! — возражал Тобольцев. — Книги есть талантливые и бездарные. И картины тоже… Художник не должен иметь этических симпатий. Искусство не имеет практических задач[29]. Да… да… Это я вам возражаю словами Оскара Уайльда, которого вы отрицаете, а я признаю… Талантливое произведение есть дело жизни художника, его вклад, его бессмертие… И кто смеет его судить за то, что, творя, он остается самим собою? Разве это не все, что требуется от большого человека?
Шебуев страстно кинулся в спор. Он вспоминал Писарева[30], он цитировал Толстого.
Иванцов достал литографированный листок и предложил прочесть его вслух. Это была запрещенная тогда цензурой статья Обнинского[31] «ограбленные слова»… Иванцов прочел ее, волнуясь… «Нет возвышенных целей, нет общественных интересов, нет широких задач»…
Но Тобольцев остался равнодушен.
— Эти «ограбленные слова», — сказал он, — напоминают мне «забытые слова» Щедрина…[32] Но отчего их забыли? Не оттого ли, что иссякла их творческая сила? Не оттого ли, что исчезла их руководящая роль?.. Жизнь не стоит на месте. И новая жизнь требует новых слов… Да, старые тракты заросли, но возобновлять их не надо. По ним проедут все те же тройки… Пролагайте новые пути в неизведанные страны!.. В этом вся прелесть жизни!
Черные глаза Нины искрились от восторга. А спор разгорался все ярче.
С учительницей к ночи уже был большой припадок истерии. Случилось это так… Когда убрав «барышням» в спальне Тобольцева, нянюшка хотела выйти, Таня совсем по-детски сказала: «Посидите, нянечка, у меня в ногах немножко… Вы мне очень нравитесь»… И сочным голосом она стала рассказывать старушке о своих приключениях.
Нина молчала, отвернувшись к стенке, и только вздыхала протяжно и тоскливо. Так прошло с полчаса.
— Не мешаем ли мы ей спать? — догадалась няня.
Вдруг Нина села на постели, словно прислушиваясь к чему-то; свесила ноги, откинула одеяло. Широко открытые мерцавшие глаза с удивительным выражением восторга глядели куда-то вверх. На побледневшем лице сиял экстаз… Любая трагическая артистка позавидовала бы этому лицу, этим жестам.
Таня схватила няню за плечо.
— Начинается!.. Начинается!.. Я так и знала!.. Позовите… скорей! Я так и знала.
Няня выскочила в столовую, где мужчины после ужина допивали ликер. Когда она растворила дверь, ее догнал страшный вопль. Он ворвался с нею вместе в комнату. Все вскочили. Чернов помертвел. Тобольцев и Шебуев кинулись первые.
Когда в дверях мелькнула крупная фигура Тани в одной рубашке, с голыми ногами, все замерли у порога.
— Ничего… Идите!.. Я в одеяло завернусь, — доверчиво крикнула она.
Больная лежала на полу, выгнувшись колесом. Судорога дергала ее худое смуглое тело. Пятки сводило к затылку, как это бывает при столбняке… Тобольцев помнил наставления доктора. Он не растерялся, сбросил пиджак… Чернова прогнали. Он плакал, как женщина. А близорукий Иванцов, протирая очки, никак не мог рассмотреть, где голова судорожно бившейся больной, а где ее ноги. Его тоже прогнали за негодностью.
Через час, измученные, с прилипшими ко лбу волосами, все вышли в столовую.
— Голубчик!.. Не уходите, останьтесь! — молила Таня Тобольцева. — Или лягте рядом… вон в той комнате…
— Спите, спите!.. Мы с няней подежурим.
Он всю ночь дремал в кресле, у постели больной, беспрестанно просыпаясь и прислушиваясь. Рука его, затекшая и онемевшая, держала руку Нины. И стоило ему только разжать пальцы, как черные глаза расширялись в ужасе. И больная, задыхаясь, шептала:
— Куда вы?.. Не уходите!.. Не уходите!
III
Через неделю, отдохнувшие и очарованные лаской окружающих, обе девушки ехали в Крым, в имение богатого купца.
— Скорей, скорей! — торопил Тобольцева доктор. — Дорог каждый день. У вашей Нины начинается скоротечная чахотка.
Но девушкам не хотелось ехать.
— Мы знаем теперь, что такое рай на земле, — говорила Нина Тобольцеву.
А Таня, целуя плакавшую нянюшку, успевшую искренне привязаться к сиротам, твердила зычным голосом:
— Ваш барин — ангел, нянечка! Нет такого другого человека на земле!
Иванцов раздобыл фельдшерицу, крестьянку родом, только что кончившую курс. Звали ее Марья Егоровна. Но она долго колебалась и не давала ответа. Угрюмая, с увядшим лицом девушки, до тридцати лет не знавшей того, что называется личной жизнью, она произвела на Тобольцева тяжелое впечатление.
— Какая она несчастная, Иванцов! Но в чем дело? Почему она не соглашается? Вы говорите, что она изголодалась?
— Семья одолела в деревне. Вся на ее плечах. Ей место в земстве вышло… Боится потерять. А в Крым ей до безумия ехать хочется!
— Ах, Боже мой! Если только за этим дело… Вот что, Иванцов… Скажите ей, что я не тридцать, а пятьдесят рублей жалованья кладу ей на всем готовом, — на полгода, на год, если надо. Только чтоб она Нину не бросала… А когда вернется, сам добуду ей место… Вы мне верите?
Иванцов горячими глазами обласкал лицо Тобольцева, стиснул его руку и, взволнованный, вышел.
Он знал, что вся эта поездка будет стоить Тобольцеву более двух тысяч рублей и что она поглотит остатки его капитала, растраченного им за границей… Иванцов от Зейдемана тоже знал, на что растраченного…
На вокзал провожать трех девушек явилась целая толпа молодежи. Марья Егоровна словно помолодела на десять лет.
— Я слов не нахожу, чтобы вас благодарить, Иванцов! Как ушла я тогда в первый раз от вас, прибежала в свой подвал, повалилась в постель и… стыдно сказать… всю ночь проплакала… Ведь бывает же такое наваждение! Так захотелось солнца, моря!.. Просто хоть в петлю лезь!.. Поцеловать мне вас, что ли? Ха!.. Ха!.. Я точно опьянела, знаете? Даже совестно… Ведь больную везу…
— Вы Тобольцева лучше поцелуйте… Это он устроил…
— Нет, не умею благодарить!.. Вы скажите ему только, что нет на свете сейчас человека счастливее меня!
Таня и Нина на прощание обняли Тобольцева и горячо расцеловали его лицо. Обе плакали.
— Друг… Брат! — говорила Таня сочным голосом. — Теперь родные на всю жизнь… Пишите! И мы будем писать…
Все были растроганы. Чернов разрыдался, как женщина. Ему принесли воды, и он был очень доволен минутным вниманием публики.
Тобольцев был бледен и кусал губы, не находя обычных шуток. Прекрасные глаза обреченной девушки, их молящий взгляд жгли его душу, лишали его мужества. Он знал, что за эту неделю больная Нина, за которой он ходил, как нянька, безумно влюбилась в него, со всем пылом и отчаянием своей догорающей жизни. Он знал, что Нина взяла у него частицу его души и что не скоро забудет он болезненную красоту этого высокого и трагического чувства…
И он знал также, что линии их двух жизней, скрестившиеся случайно и внезапно, не встретятся уже
Потом уехал и Шебуев — никто не знал куда.
Но через день в квартире Тобольцева был обыск. Все поднялись с диванов всклокоченные, бледные. Нянюшка чуть не умерла от страха. Тобольцев с неизменной улыбкой пояснил, что это его жильцы. Бумаги оказались у всех налицо и в исправности. Ничего подозрительного, кроме нескольких брошюр, не нашли. Но ведь и не их искали.
Тобольцева все-таки с неделю подержали в заключении, еще с недельку вызывали для разъяснений, наконец отпустили… И по этому он догадался, что Шебуев благополучно выехал за границу и что в Москве на его следы не напали.
Нянюшке было строго наказано скрыть от матери Тобольцева арест. Старушка умела молчать. Она съездила в Таганку на поклон «самой» и доложила, что барин кланяются. «Скоропостижно получили телеграмму и в Саратов выехали в киятре представлять». Такова была данная ей год еще назад инструкция хозяина.
— Как бы маменька стороной не узнала!.. — сокрушалась впоследствии нянюшка. — Убьешь ты ее, Андрюша!
— Откуда ей узнать-то?.. А вы держите язык за зубами, нянечка… Ведь вы у нас — дипломат…
— Ох, пропадешь ты когда-нибудь за всю твою доброту! Хоть бы мать пожалел… Много она из-за тебя слез пролила…
Вот это было верно. Анна Порфирьевна Тобольцева, староверка, как ее муж, ходившая всю жизнь в темном платочке, была суровой женщиной. И если б не ее заступничество за Андрюшу, то отец заколотил бы его в гроб еще в детстве.
Кирилл Андреевич Тобольцев был родом сибиряк, крутой нравом, фанатик в религиозных вопросах, в торговле предприимчивый и удачливый. Он вел торговлю мехами. В один из своих наездов в Москву он пленился красотой Анны Порфирьевны. За приданым он не гнался, хотя невеста принесла с собой двухэтажный дом и десять тысяч деньгами. Но что значила эта сумма для афериста, каким был Тобольцев? Он в жизнь не тронул ни копейки из жениного капитала и никогда не рисковал им в своих предприятиях. Он обожал жену, несмотря на свою суровость, несмотря на ежегодные дебоши в Нижнем. Когда, семь лет спустя после свадьбы, Тобольцев заметил, что жена его тоскует и тает, он тяжело призадумался.
В Минусинске жил тогда знаменитый врач из политических ссыльных. Он имел от практики не менее десяти тысяч дохода, своих лошадей. Город носил его на руках.
Тобольцев, как все мужики, науку отрицал, а к интеллигентам питал с юности враждебное недоверие. Но любовь к жене превозмогла, и он повез ее к знаменитости-терапевту.
Как удар грома пришиб его приговор врача. Анне Порфирьевне оказывалась необходимой немедленная перемена климата. Тоска (по родине?) съедала ее силы, нервная система была отравлена невидимыми, неуловимыми ядами… Впереди грозила чахотка.
У Анны Порфирьевны был вид уличенной преступницы.
Тобольцев схватил себя за волосы.
— Печаль, говорит… О чем печаль? — допытывал он жену. — С тебя ли пылинки не сдуваю? Не токмо просьбу там али что… намек понимал… Наказуешь ты меня, Царица Небесная!
Она молчала, сидя перед ним с поникшей головой, красивая, тонкая, задумчивая… молчаливая… «Всегда молчаливая, — припомнил он с жутким чувством. — И смеха ее за все семь лет не слыхал ни разу…»
Через месяц Тобольцев сам сдался и почувствовал себя в пятьдесят лет стариком. Целые полгода он ликвидировал дела. Наконец они переехали в Россию, в Москву, и поселились в Таганке, в доме, где Анна Порфирьевна провела свое детство. Там-то вскоре и родился Андрюша.
На Никольской и сейчас существует магазин в два окна, где была контора Кирилла Андреевича.
Двое его сыновей с детства учились ему помогать и образование получили самое элементарное. Старший скоро стал правой рукой отца. Но он был прижимист от природы, не имел торгового размаха и шири отцовской натуры. И, глядя на него, как он подозрительно следит за приказчиками и выгадывает вершки товара у скорняков, можно было вперед сказать, что он не «прогорит» от афер, но и никогда не подымет дела на ту высоту, на какой оно стояло лет десять назад.
— Эх, стар я стал! — не раз говорил Тобольцев. — Силы не те, а то показал бы я тебе, остолоп, как дела-то ведут!
Они оба с женою всей душою отдались религии. На Рогожском кладбище имя их пользовалось уважением[33].
Анна Порфирьевна от природы была тонкая душа и умная женщина. Она настояла на том, чтобы третьего сына, талантливого Андрюшу, «припадавшего к книжке», отдали в коммерческое училище. Это усилило вражду братьев к ребенку. Они давно подметили холодность к ним матери, ее сдержанную страсть к Андрюше и не прощали ему ничего.
Андрюша лет двенадцати попал в театр случайно, — конечно, без ведома родителей. Попал на «Эгмонта» Гете, когда роль Клерхен играла Ермолова[34], и этот вечер решил его судьбу… Он еще не сказал себе ясно тогда: «И я буду актером!» Как звезда небесная, далекой казалась ему такая цель. Но он уже не видел жизни вне театра… Он скоро понял, что ничего не знает, что дом не даст ему ничего… И он читал тайком, жадно и беспорядочно. Впоследствии знакомство с студентами заронило в него надежду самому попасть в университет. Но театр оставался его Меккой.
Что было дома, когда узнали об его похождениях!.. Даже мать отреклась от него в первый раз, когда отец избил его до беспамятства. Анна Порфирьевна молилась всю ночь…
Но Андрюша боролся за свои мечты, за свою любовь… Он крался к матери, трепетным голосом говорил ей об «Эгмонте», об «Орлеанской Деве», о высоких чувствах, о светлых слезах, обо всем, что дал ему театр… Он читал ей стихи, полный истинного вдохновения… А она слушала, заперев двери, широко открыв темные, строгие глаза, наслаждаясь и страдая, и волнуясь от всего нового, запретного и таинственного, что вторгалось в ее собственную душу… Она открещивалась от этой «дьявольщины», но вся тянулась смотреть в это вдохновенное личико, слушать этот трепетный голос… Запершись по вечерам на своей половине, она говорила с сыном шепотом.
Иногда она так задумывалась, что даже не слыхала рассказов Андрюши… Ей вспоминалось другое лицо, странно похожее на мальчика: такие же золотистые кудри, такие же искрившиеся глаза… Вспоминался ей приказчик-сибиряк, мелькнувший, как красивый сон, в угрюмых сумерках ее затворнической жизни… его пылкая любовь к красавице-хозяйке; удаль и размах его недюжинной натуры; его пение; его вдохновенная игра на гармонике, которая в его руках рыдала, смеялась и будила все мечты ее молодости, так быстро смятые в браке с нелюбимым пожилым человеком, так безжалостно раздавленные в суровом служении долгу.
Он купил ее, неподкупную. Грех свершился… И так страшно легко!.. Точно по дороге лежавшее поднял он, случайный прохожий в ее жизни, ее сердце… — казалось, закаленное… На самом деле готовое на все по его первому взгляду.
«Дьявольское наваждение»… — говорила она себе не раз потом, тщетно стараясь понять всю легкость этого падения.
Счастье было мимолетно… Виновник его исчез бесследно. Ходили смутные слухи, что он был зарезан по дороге из Сибири в Москву. С ним пропал не один десяток тысяч хозяйских денег… Это случилось за полгода до переезда Тобольцевых в Москву. Андрюша, еще не рожденный матерью, уже взял всю ее душу. Она хорошо знала, чей это сын…
И теперь, слушая рассказы мальчика, она переживала свое грешное, безумно яркое счастье. Она узнавала старые чары. Она опять подчинялась гипнозу этой захватывающей душевной шири, этому размаху чувств, недоступному дюжинным натурам.
А ночами, упав на каменный пол своей молельни, она старалась замолить свой грех. Она просила сурового Бога не карать за ее вину страстно любимое дитя.
Много колотушек видел Андрюша; немало вынес он от отца страданий, преследований и истинного, недетского горя из-за этой поглощавшей его всего страсти к искусству…
Но отец умер.
Тобольцев в то время, кончив курс в коммерческом, сделался вольнослушателем Московского университета. В землячестве он встретил Степана Потапова и сразу влюбился в эту оригинальную натуру.
Это был расцвет «марксизма»[35], его теоретического обоснования, его полемики с «народничеством». Но пылкие души не могли удовлетвориться «самоопределением» и выработкой миросозерцания. Беззаветно отдались они практической деятельности. Степан Потапов был пламенным агитатором, и вокруг него сгруппировались тогда все молодые силы.
Тобольцев, однако, недолго работал в партии. Его артистическая натура искала других эмоций. Но он умел иным путем оказывать поддержку товарищам: устраивал спектакли в пользу партии, собирал для нее деньги, делал у себя склад «нелегальщины», давал приют эмигрантам… Он сделал еще больше. Еще подростком он умел найти доступ к сердцу матери той стремительной страстностью, с какой он, не считаясь с ее миропониманием, открывал ей собственное сердце, не путаясь ее ужаса, ее отвращения; вступая в смелый бой с ее предрассудками за все, что было для него дороже жизни. Он сумел примирить ее со своей страстью к искусству и даже сделать ее своей заступницей перед тупым и жестоким отцом. Так же упорно взялся Тобольцев за трудную задачу: примирить Анну Порфирьевну с своим новым миросозерцанием. Само собою разумеется, что победа не далась бы ему так быстро, если б в душе матери он не нашел готовую почву для брошенных семян. Жизнь в Сибири; постоянные встречи с ссыльными; общность ненависти и общность судьбы; гонения и кары — все это была богатая нива для новых всходов. Тобольцеву осталось только разбудить воспоминания в страстном сердце фанатички.
— Пламенная душа у твоей матери! — говорил Тобольцеву Потапов. — Жаль, что родилась она так рано!.. Такие натуры в нашем деле незаменимы… А ты, Андрей… тово… блестящим адвокатом оказываешься? Чуешь аль нет, к чему это тебя теперь обязывает?
И года не прошло, как Анна Порфирьевна передала Андрею из рук в руки, тайно от сыновей, несколько тысяч.
Как часто случалось, что Тобольцев, по смерти отца живший отдельно от всей семьи, являлся неожиданно к ужину, в Таганку, веселый, как всегда. Но по тревожному блеску его глаз мать догадывалась… Покончив с ужином, она вела сына наверх, на свою половину.
— Ну, что еще случилось? — спрашивала она шепотом, тщательно заперев все двери. — Уж вижу, что стряслась беда… Говори!