Казалось бы, произошёл несчастный случай, неудача сложной операции, из-за которой умер академик Навкин и остался жить мсье Куто, однако то, что очевидно любому здравомыслящему человеку, оказалось поводом для разбирательств во французском суде, куда адвокаты мсье Куто внесли ходатайство о признании высшей меры в отношении мсье Куто исполненной. Я призываю читателя вдуматься и понять, что это значит. По принятой ещё в римском праве норме за одно преступление не наказывают дважды, следовательно, мсье Куто, в случае положительного решения судом этого дела, оказывается чист перед законом, более того, получает документы на имя академика Навкина и, никем не преследуемый, возвращается в европейское общество.
Вот что заявила госпожа Лара Стрюз на мой вопрос о правомочности её судебных притязаний:
«Безусловно, мы будем бороться за то, чтобы справедливость восторжествовала. Доподлинно известно, что многочисленные ментальные переносы, совершаемые, в том числе, и в русском «Ментале», совершенно безопасны. По статистике, например, поездка на автомобиле через город опаснее для жизни в десять раз, полёт к Орбитальной Космической Станции — в два с половиной раза. Говорить, что ментальный перенос не разрушил личность мсье Куто — всё равно, что предполагать, будто пущенная в лоб пуля случайным образом отклонилась от траектории своего полёта и обогнула голову несостоявшейся жертвы. Это полная чепуха! Для нас очевидно, что сейчас именно академик Навкин находится в этом теле, что мы и хотим засвидетельствовать. Поймите, я, как защитник интересов семьи Куто, требую, чтобы казнь моего подзащитного была хотя бы отчасти оправдана продолжением жизни в его теле великого учёного».
Ожидается, что суд вынесет приговор к концу декабря этого года. И, помня о других экстравагантных решениях судьи Антуанетт Бежо, должен с горечью сказать, что не верю в торжество справедливости в этом деле. Не знаю, простая ли то случайность или божественное провидение, но теперь приговорённый к смерти подонок будет жить, когда первопроходец ментального переноса погиб и нам остаётся лишь память о нём — о мощном старике с большим лысым черепом и кустистыми бровями, медленной, вдумчивой речью — необыкновенном человеке, поившем меня смородиновым чаем за несколько часов до последнего переноса, который ему не суждено было пережить. Покойся с миром!»
X
Что же, вот и итог моей жизни. Черта. Последний рубеж. К чему я пришёл за сорок лет, тридцать два из которых были отданы напряжённой работе? Чего добился? Я был первым и лучшим в своём деле — но что это значит?
Тринадцать лет разные люди жили в этом теле, тринадцать лет сам я жил в других. Что, в сущности, я делал? Обычную чёрную работу. Не распилка дров, не укладка шпал, чуть более искусная, требующая чуть большей выдумки, но всё же та же чёрная работа: так нанимают строителей и маляров, чтобы привести в порядок обветшалое жильё. Конечно, хозяин мог бы и сам, но ему ни к чему тратить столько времени на пустяки, да и чурается он, белоручка, чёрной работы. Почему не позвать хорошего рабочего с целой бригадой прорабов и дизайнеров, которые не позволят пройдохе лениться и отлынивать? Только не квартиру чинить, а собственное тело. А самому укатить в отпуск на море, моложавым, красивым, подтянутым. Комфортно. Надёжно. Дорого. Да, и ещё — можно дать себе волю, наконец! Зачем особенно-то беречься? Можно хоть зуб сломать, открывая пивные бутылки: двадцать тысяч условных — и вопрос решён. Подумаешь! Пожалуй, я был бы рад, если бы всё ограничивалось только сломанными зубами.
Раз за разом вспоминал всё, что сделал, чего достиг за эти годы, но, кажется, единственное, что стоило времени и сил — роман Зельдмана. К роману я имею такое же отношение, как брошенное в землю удобрение к распустившемуся цветку, как конь Александра Великого к его гремящим победам. Как корсиканские курицы к походам Наполеона. То есть, всё же имею какое-то.
Я приучил себя к дневнику. Две рукописные странички убористым почерком (мне до сих пор нравится перо с памятью: пиши где хочешь, оно запомнит все движения и повторит все закорючки до последней запятой — ну, разве не чудесная выдумка? Я очень радовался ей в семь лет — тогда запоминалки были редкостью, но у меня она была: весь класс с щенячьей радостью следил, как она в режиме воспроизведения, натужно жужжа, расставив в стороны длинные и тонкие ножки-опоры, повторяет только что нарисованные кривые рожицы. Я любил это перо и приучил себя к дневнику). Каждый раз — две рукописные странички, редко больше или меньше. Вот и теперь пишу, но оттого только, что привык. Сказать мне больше нечего. О чём говорить? Сказать, что моя работа оставила меня одиноким социопатом, которого чураются даже родные? Это ясно без всяких слов, не стоит тратить время. Я с нежностью вспоминаю о своей сестрёнке, об Аньке, когда она была совсем маленькой, как ластилась она ко мне, когда я рассказывал сказки (начал после Зельдмана), но что теперь? У Анны Михайловны Кудельковой своя жизнь, своя семья, и вникать в тонкости моего душевного расстройства ей недосуг. Зато мне обеспечена цветастая открытка мгновенной почтой на новый год и на день рождения с мало меняющимися словами поздравлений. Впрочем, не будь и этой малости, не будь редких наших встреч и разговоров за накрытым столом, возни визжащих и смеющихся Саньки с Женькой, которые опять успели меня забыть и знакомятся по новой, не будь их, добром бы не кончилось. Разбил бы в мясцо рожицу Валерочки Николаича и пустил бы себе пулю в рот, а так…
А так жизнь течёт привычным током, не вынося ни на стремнины, ни на пороги. А теперь, видно, река влилась в море, донесла меня до устья, вот она — единственная перемена, солёная вода. Что ж, я ждал её. Последний рубеж…
Признаться, удивительно, что Ризовская Зинаида Яковлевна решилась подписать контракт, хоть впрочем, её я могу понять: тяжёлый сколиоз, растоптанные ступни, слабое сердце, исключающее любые операции, бляшки холестерина на стенках жил, очень слабое зрение и сын миллионер. Что же, признаюсь, благодарен Зинаиде Яковлевне: она дала мне ещё год. Ещё один год скрупулёзного анализа и тяжёлой работы; понадобилось почти всё моё искусство, чтобы разогнуть спину и почти вполовину улучшить зрение (помню, целую ночь проспорили с Эдиком — блестящим офтальмологом — какой выбрать курс лечения; мне пришлось уступить, но Эдик умница, многое из моих слов услышал и учёл: в итоге зрение почти восстановлено!), заставить сердце чуть меньше трепыхаться и заходиться по любому поводу (о, какое наслаждение было почувствовать вновь прихлынувшую в мозг Зинаиды Яковлевны кровь — колкое, острое чувство, пьянящее и пугающее, как всё великое, обещающее возвращение молодости и жизни! Увы, позвонок удалось вправить довольно поздно, и эйфория сменилась почти полным возвращением к старому).
И всё же благодарен вам, Зинаида Яковлевна, ваше тело стало моей последней работой. Теперь контракты не окупают переноса, мне, старику, не предлагают прежних денег. Но есть одно преимущество: я могу напиться и разбить рожу Валер Николаичу.
XI
И опять сначала. Ходить тяжело, нога приволакивается, перед глазами всё плывёт, движения выходят мелкие, судорожные, беспорядочные. Легко узнать это возбуждённо-воспалённое сознание мозга, когда, как ни шагни шаг, ему, бедняге, всё кажется, что вот сейчас дунет ветерок, да и упадёшь, рухнешь весь, целиком, со всеми своими чересчур длинными руками и ходулями вместо ног. Опять новое тело, опять бороться за жизнь. Впрочем, война уже выиграна: я отлично знаю, что делать. Тупая рутина.
Полуседые, взъерошенные и редеющие волосы, отёчное лицо, мешки под глазами — словом, есть над чем работать. Ну так даром ли я специалист, Виталька? Вот я и решил, что недаром. Ни Валер Николаич, ни его лаборанты-аспиранты-практиканты меня не донимали — оно и к лучшему. Признаюсь, давно надоели — да и что нового они могли мне рассказать? Хорошо бы посмотреть анализы и результаты обследований, потому как они совсем вылетели из головы, но почти обо всём, что стоило знать, догадаться можно было и так. Впрочем, нет, не догадаться — не то это слово. Вывести, понять по тонким признакам. Скажем, сразу ясно, что слишком усердствовать с приседаниями и трусцой не стоит — сердце пошаливает. Значит, разомнёмся — тянем руки вверх, до приятного похрустывания отвыкших от всякого движения косточек, теперь медленно поворачиваемся… так! В другую сторону. Да уж, видно, что постарел ты, Виталька, и из моды успел выйти — теперь бары тебя зовут не обои клеить, а стены подпирать распорками, чтоб совсем не рухнули. Ну да ничего, вытянул же я старика Зельдмана! Кстати, кстати, кстати, — мигом встрепыхнулся застарелый страх. — Что я помню? Нужно проверить. Насколько я — по-прежнему я? Ну-ка: «уронила девушка перстень в колодец, в колодец ночной, простирает лёгкие персты к холодной воде ледяной»… Прочитал. Помню. А ещё? И другое помню, и остальные всплывают из памяти. Страх медленно улёгся.
Так, легкая разминка, теперь нужен завтрак и прогулка на свежем воздухе. Поначалу нужно осторожничать, хоть и не люблю я это. Впрочем, одно преимущество бесспорно: во время прогулок голова не занята ничем и можно неспешно, обстоятельно обдумывать собственные, недодуманные мысли.
Только Валер Николаевич всё не появляется. И завтрак никто не несёт. И в центре ни души. И за окном высятся городские громады — где же родная НИКовская глушь? Да и я не в аскетичной палате, а в квартире. В своей. У меня есть квартира. И я — это я.
Сердце зашлось, забилось, перед глазами помутнело; я рухнул на диван, не чувствуя ног. Память очнулась, накатила безумным хороводом: малосвязные, обрывочные вскрики, какие-то слова, стоны, шлюхи, никогда не любил клубов, шумно, басы давят на уши, ничего уже легче — ещё затяжку, девка за руку уцепилась — прочь иди! А ну прочь, хочу смотреть, как наша тень по облакам летит. Люблю самолёты… правда, облака похожи на перину? Вот отсюда, сверху и вблизи. Или на снег. Крылья дрожат — страшно: куда уползла, тварь, а ну, ко мне! Целуй! Гранада, Андалусия… Хватит!
Не знаю, что случилось со мной в тот день. Отчего я вдруг забыл десять лет разудалого разгула и увидел в зеркале просто очередного клиента, который себя запустил и которому нужно помочь? Может быть потому, что новая моя оболочка совсем уж сгнила и сползла с крепкой ещё сердцевины, как верхний слой с луковицы. Не знаю, судить не берусь, но спасло меня только это. И странно теперь рассуждать со стороны о себе самом как о ком-то далёком, едва ли важном. Думать о себе как о любопытном образчике поведения представителя человеческого рода, попавшего в необычные обстоятельства. Ничего удивительного нет в том, что, оставшись при деньгах и без работы, никогда не живший обычной жизнью, не связанный друзьями, семьёй, обещаниями, делами и всеми теми тонкими, почти незаметными связями, которые удерживают обыкновенно человека от того, чтобы упасть в грязь, гниль и прах, равно как и от того, чтобы взлететь над облаками, вырванный из этой сети, я хватался за любые развлечения и удовольствия. Единственное, из-за чего я ещё держался на плаву, возвращаясь в трезвый рассудок, заставляя себя думать и анализировать — так это желание увидеть мир. Я видел прекрасные ажурные дворцы Гранады, где расцвело небывалой красотой искусство арабов, пёструю и великолепную Сицилию, где сошлась вся Европа, видел гордые замки Шотландии, совсем уже милые и ручные, как состарившиеся львы, видел пирамиды Египта и Америки. Многое я не помню вовсе, спасают только фотографии. Впрочем, теперь уже неважно. Хватит, погулял. Ещё не поздно, я смогу. Ничего, мышцы тянутся и крепнут, дышать уже легче, тремор меньше донимает. Какие-то деньги чудом уцелели, на врачей хватило. Сифилис лечится.
Ничего.
Знаю, должен был умереть! Отставлен от дела всей жизни, выпущен из клетки, как птах, никогда не летавший, уже состарившийся — а что же делать с тобой, лети! Но, раз не умер, то будем жить, Виталька!
XII
Я уже много писал о том, как приводил себя в порядок эти два года. В сущности, ничего нового, всё та же рутина, всё тот же труд, что и обычно; всё те же описания, которыми пестрят мои дневники. Сейчас хочу сказать о другом. Я много думал и раз от раза приходил к выводам простым и очевидным, отчего-то не решаясь излагать их на бумаге, рассказать своему немому исповедальнику. Боялся ли я ошибиться? Боялся слишком рано открыть сокровенные мысли? Так бывало в детстве, когда с разбегу растянешься на асфальте, лежишь, вздохнуть не можешь, слёзы на глазах, и страшно как-то (а вдруг вот так и помрёшь теперь?), но — ничего, обходится, поднимешься, отряхнёшься, повеселеешь, не замечая разбитых коленок. А коленки потом долго заживают, долго-долго присохшая бурая короста не хочет отваливаться от тоненькой, только народившейся кожи. Вот, бывает, не вытерпишь и сковырнёшь её, поддев за отлупившийся край. И тогда, конечно, кожица гибнет, грубеет, желтеет, сочится сукровицей — жди потом, пока под ней нарастёт новая. Так и я, пожалуй, боялся высказать, открыть самому себе волнующие меня мысли. Но теперь — пора.
Сначала вот что — стоит ли жениться? Я ещё достаточно здоров и могу казаться красивым, обаятельным. Я обеспечен и неглуп. Значит, я смогу влюбить в себя девушку, завести семью. У меня ещё могут быть дети и — отчего нет? — я увижу их взрослыми. Одного боюсь — я совершенно не умею жить с людьми. Отлично понимаю, что замкнут на себе. Мой мозг постоянно занят самоанализом, причём довольно поверхностным, когда важны не устремления души, а физиология тела. Есть ли чему удивляться? Всю жизнь главным моим занятием было прислушиваться к тонким изменениям в собственном теле, как прислушивается беременная женщина к своим ощущениям, преувеличивает их, раздувает сверх всякой меры. Так любят порой не такие уж старые и не такие уж больные люди проводить целые дни, судача о том, как именно стрельнуло у них под лопаткой, как трепыхнулось сердце, и уж не щитовидка ли сбоит — отчего ж прям нервы на взводе? На какую жизнь я обреку жену? Что за воспитание дам детям? Живо представляю себе — каждый их шаг мне будет казаться неправильным. В радостном смехе я буду слышать зажатые связки, в беззаботной позе — будущий сколиоз, в топоте и беготне услышу признаки плоскостопия, сощуренные глаза мигом скажут мне о слабом зрении, я буду видеть лысины, прыщи и отёчные лица, я не дам им жить. Но дети будут болезненно привязаны ко мне, супруга же не выдержит намного раньше и уйдёт. Даже предвидя всё это, я всё-таки не нахожу в себе сил сломать собственный нрав, складывавшийся на протяжении десятилетий. Вывод один, сколь ни болезненный он, но сделать его придётся: я должен отказаться от мечты о счастливой семье. Но есть ещё один довод, и он, кажется, играет решающую роль.
Мне нужно дело.
Не занятие, не времяпрепровождение, но дело, которому можно отдаться целиком, о котором можно думать и днём и ночью, не жалея времени и сил, а, значит, дело должно быть достойным. Семья будет мне только мешать, отвлекать на мелкие заботы быта, раздражать и приводить в бешенство — нет. Я должен быть один. Давно взлелеянная, выпестованная мечта требует полного моего внимания, всех сил. Ей суждено стать и женой моей, и ребёнком. Придётся много потрудиться, но и об этом я думал. Кто, в сущности, все эти физики, биологи? Большинство из них ничуть не умнее часовщика, который один раз, когда-то давно, хорошо разобрался во всех этих тонко налаженных вращениях шестерёнок. Есть вполне определённый, довольно ограниченный круг литературы, который мне придётся освоить, пусть на это уйдёт даже десяток-другой лет (я оцениваю оставшийся мне срок лет в сорок; при хорошем медицинском обеспечении и определённой удаче я могу распоряжаться этим временем). Что мне нужно в первую очередь? Понять основы работы перегонного аппарата, разобраться в том, как именно сознание перекачивается по проводам и медным жилам из одной дурной башки в другую? Что происходит в это время с мозгом? Понадобится хотя бы поверхностное знание его биохимии. Ничего, я успею. Это не так уж и сложно.
Помню, когда-то я любил повторять про себя одну мысль — чтобы высоко подпрыгнуть, нужно хорошо разбежаться, а для этого сперва отойти назад. Или иначе — перед полётом нужно упасть, потому что в падении набираешь значительную энергию, пусть и направленную не в ту сторону. Как бы там ни было, упал я знатно. Ещё года полтора уйдёт на восстановление, а после — книги. Но «Алгебру души» Патриса Блорине я начну сегодня же.
XIII
Много размышлял о смерти. Зачем, отчего я перестану быть? Имею ли я право жить за чужой счёт? И тогда я понял, что нужно спросить себя — а что ты, Виталька, сумел сделать? Да, ты много и честно работал, этого никто не отнимет. Можешь плюнуть в лицо любому, кто назовёт тебя лодырем, неучем, дураком. Нет, всю жизнь работал, редко оставляя пару дней на отдых. Ты зубрил стихи и слушал лекции, упражнял тело, в котором был, думал над тем, как лучше и правильнее заниматься — физикой ли, гимнастикой, не важно. Ты в самом деле много работал. И чего же достиг? Твои аспиранты смотрят на тебя как на бога — великое достижение! Довольно много знаю — только и всего. Я внимательно читал книги — ничего больше. Я не сумел сделать ничего такого, чего не мог бы сделать всякий, у кого довольно терпения и усидчивости. Не было в моей жизни того гениального скачка, ухода из человеческого в трасцендентальное (должен ли я говорить — божественное?), скачка, о котором я мечтал всю жизнь.
Всё чаще я думаю о том, что мне дана была возможность превзойти себя — тогда, много лет назад, когда я вдруг очнулся от десятилетнего небытия, тогда я решил и уверил себя, что должен заниматься наукой. Что было бы теперь, будь у меня семья? Это подарки, которые так легко получить, незаслуженные, незаработанные, бесценные подарки: любовь женщины, любовь детей. В них, думаю я теперь, я сумел бы найти то, что искал. Сумел бы проколоть пузырь человечного, рационального, познаваемого, обыденного, переступить эту незримую черту, но — нет. Вся твоя жизнь, Виталька, внутри кокона, внутри пузыря. И ты уже не сможешь разорвать его.
Вот видишь, я размышлял так о своей жизни и вдруг ясно понял, что не учёл ещё одну возможность, ещё один, последний шанс, упустить который нельзя. Единственно, как могу я выбраться за эти всё явственнее ощущаемые пределы, скинуть тесные, влажные, сковывающие пелёнки, выйти за границы разума, единственный шанс для меня, не сумевшего это сделать за всю жизнь — смерть.
Нет, я не тешу себя надеждами на вечную жизнь собственной души. Мне представляется это скорее наказанием — не вечной жизнью, но вечным заточением в нерушимом узилище собственных пределов. К слову, всё отчуждённее с каждым годом я смотрю на собственное тело. Мне кажется, что я слишком задержался в нём, что стал слишком с ним свычен, потеряв ту лёгкость ветра, с которой носился по разным головам в молодости. Но — не о том, не о том. Мне не нужно ни заёмной второй, ни вечной жизни. Всё, что могу я, может любой. Всё, что могу я, может хорошо обученный компьютер.
Но остаётся надежда. Странно, но мне тяжело писать о ней. Она слишком любима, слишком близка сердцу, чтобы облечь её словами даже мысленно, не говоря уже о письме, но — решусь. Я должен стать почвой для саженца, подножным кормом, тенью, наставником, совестью. Весь я — ничуть не больше, чем жирная, удобренная, богатая почва, лишённая семени, не дающая всходов. Ничуть не более, но и не менее. Моя работа не принесла качественного скачка, но количество моих запасов обширно. Я — полная чудес сокровищница скупого и жадного шаха, я — умелая рука не знавшего вдохновения художника.
Расчёты и опыты говорят о том, что распад подселённой личности должен быть достаточно медленным, чтобы накопленное не исчезло в один миг. Многое будет утрачено, но многое я успею. К тому времени, как я окончательно перестану быть, я буду уверен в одном — я обманул судьбу и схватил Бога за бороду, я укоренил живой саженец в мёртвой плоти. Я не увижу ни цветов его, ни плодов, но в одно я верю: он проколет проклятый пузырь, разорвёт тесный кокон и откроется солнцу.
Анна Куделькова
На пятые сутки в Москве, которая все так же равнодушно-враждебно шумела за окнами, лишь слегка умолкая ночью, Джереми разбудил страх. Липкий тяжелый ужас, скрутивший внутренности, подогнул ему колени к животу, навалился давящей тяжестью и пронзительной тоской. Проснувшись, он еще несколько секунд не понимал, где он и как здесь очутился, всем существом осознавая только одно — пустоту рядом. Выдираясь из объятий медленно уплывающего кошмара, Джереми перевернулся на спину, с трудом разжал сведенные судорогой пальцы и дотянулся до кнопки подсветки на будильнике. Полчетвертого утра. Он в Москве. Ему приснилось, что Элен умерла.
Он стоял в палате, невыносимо-белой и отвратительно пустой, смотрел на аккуратно заправленную кровать и знал, без тени сомнения, что Элен больше нет. Нигде. Никогда. И не будет. Во сне он беззвучно выл, не в силах пошевельнуться, забиться в судороге, крикнуть — а наяву… Джереми смахнул слезы, текущие по мокрым щекам, только сейчас почувствовав их. Ну всё, всё… Это просто сон. Можно взять мобильник, привычным жестом, не глядя, вызывать Элен — и через несколько секунд услышать её голос …
Надолго ли? — издевательски подмигнул экранчик часов. Тик-так… Еще час, еще день, неделю… Ты же умный мальчик, Джем Уолтер, с чего ты решил, что сможешь победить? Что у тебя есть? Скандал полувековой давности, который невозможно доказать? Кого ты им напугаешь? В лучшем случае, от тебя отмахнутся, в худшем — всякое может случиться с докучливым журналистом в чужой стране. А время Элен уходит: тик-так, тик-так… И будет белая палата и пустая постель. А ты сидишь в Москве, Джем, потому что тебе страшно вернуться к ней и сказать, что ничего не вышло. Что ты будешь делать, когда командировка закончится, Джереми? И что ты будешь делать, когда останешься один, с проклятой премией за проклятое расследование? Хорошо над тобой подшутили, Джем? Возвращайся к Элен. Хоть на неделю, на месяц, не бросай ее сейчас… Побудь с ней — а потом попробуй выжить без нее. Ты же теперь знаешь, как заглушить боль? В любом баре твою беду поймут и помогут забыть про нее…
— Нет, — прошептал Джереми. — Нет!
Протянув руку, он сомкнул пальцы на холодном пластмассовом корпусе и, размахнувшись, ударил им о стену. А потом еще раз, и еще, пока пластик, растрескавшись, не посыпался у него из кулака.
— Нет, — повторил он снова, бессильно и зло глядя в подсвеченную неоном рекламных щитов пустоту за окнами. — Я не боюсь, ты слышишь? Я не брошу Элен. Что бы ни случилось — я вернусь, когда сделаю все, что смогу. И уж точно я не буду пить…
Поморщившись, Джереми вытащил острый осколок, впившийся в ладонь. Не хватало ему еще истерик. Статьи, аккуратно уходящие Киту каждый вечер, принимаются читателями на ура. Но это не то. Нужно что-то другое, что-то, скрытое под самым глубоким двойным дном этой поганой истории. Хватит копать прошлое толстозадых нуворишей — это не приблизит его к разгадке. Навкин. Что он хотел сказать Джереми, дав ему зацепку? И где искать следующий узелок на этой ниточке. Академик не был женат, у него нет детей. А любовница? Родные? Друзья? Кто может подсказать хоть что-нибудь?
Точно. У Навкина есть младшая сестра! Вскочив с постели, Джереми, как был, голышом, схватил ноутбук. Заметки к статьям, собранный еще в Америке материал… Вот! Куделькова Анна Михайловна! Социальная база… Адрес, телефон. Боже, как просто. Джереми, ты теряешь хватку, забываешь азы работы! Он потянул мобильник, но, глянув на мигающую четверку, опомнился. Ладно, значит, сейчас он просто займется следующей статьей, чтоб сэкономить время для встречи. Уснуть все равно не удастся… Только бы получилось! Только бы она была дома и согласилась его принять. Во сколько можно позвонить? В восемь, в девять? Джереми с сожалением глянул на разбитый будильник, стыдясь собственной вспышки.
Или все же Навкина?
Решительно ничего близкого между ними не было: никакого семейного сходства, никакой общности манер или поведения. Джереми оставалось только удивляться, откуда взялась в Навкине эта холодная аристократичность, если судить по его сестре. Невысокая расплывшаяся женщина с круглым, чисто славянским лицом, курносым носом уточкой и отросшими седыми корнями небрежно покрашенных волос была неизмеримо далека от «Ментала», мира науки и своего брата, похоже. Английским она не владела и едва не положила трубку, услышав иностранную речь, но, видимо, умоляющие интонации Джереми сделали свое дело: Куделькова позвала к телефону внучку. Через час Джереми сидел в небольшой, скромно обставленной гостиной, пил из вежливости паршивый растворимый кофе и понимал, что промахнулся. Рыженькая круглолицая девчушка — а вот она была похожа одновременно и на бабку, и на молодого Навкина — медленно переводила, старательно составляя предложения. Но рассказ Анны Кудельковой был также правилен и скучен, как школьный английский ее внучки. С академиком она общалась редко и формально: открытки на праздники, иногда звонки. Рано вышла замуж, на себе вытягивала быстро спившегося мужа, воспитывала сыновей, работая в заштатной библиотеке. Насколько понял Джереми, Навкин помогал сестре деньгами на крупные покупки и оплатил образование вот этой вот рыженькой. Дорогая частная школа с естественно-научным уклоном — что же, видимо, любовь к науке в семье передалась через поколение. Визиты? Нет, Виталий Михайлович был очень занят. Девочка заколебалась, выбирая слово, но, в конце концов, назвала академика не дедом, а полным именем, официально, насколько Джереми знал русский этикет обращений.
Сделав очередной глоток, Джереми деликатно отставил кофе, решив, что половина чашки — вполне достаточная дань гостеприимству.
— Госпожа Куделькова, скажите, пожалуйста, у вашего брата была…личная жизнь? Может быть, близкая женщина?
Дождавшись перевода, Куделькова покачала головой и что-то сказала.
— Нет, мистер Уолтер, — отозвалась девочка. — Бабушка говорит, что Виталий Михайлович был… как это… женат со своей работой.
Что ж, и эта ниточка оборвалась. Вот так — просто и бесповоротно. И на что он надеялся? Старушка что-то нудно и монотонно рассказывала про детство академика, первые спортивные успехи, рыженькая переводила, а Джереми никак не мог сосредоточиться. Дуэт женских голосов плыл в сознании, распадаясь на мешанину отдельных слов. Рабочий поселок… тренер в спортивной школе… конкурсы и состязания, кубки. Кажется, она говорила, что хранит его награды? Неважно. Все уже неважно. Резко заболела голова. Ничего удивительного: сколько дней он не высыпался как следует, работая на износ? Нервы, постоянный чай вместо нормальной еды, сидение перед монитором. А теперь вот еще этот отвратительный кофе. Джереми глубоко вздохнул, возвращаясь к реальности, старательно улыбнулся. Как же зовут девочку? Она представлялась… Но память отказала, как вдруг заклинившая счётная машина старых времён. Он поднялся, щелкнул кнопкой диктофона.
— Огромное спасибо, мисс. И передайте мою искреннюю благодарность вашей уважаемой бабушке.
Девочка серьезно кивнула. Повернулась к старушке и спросила что-то. Та снова поджала губы. Рыженькая — ну как же ее все-таки зовут? — повторила, настойчиво, едва ли не умоляюще. И Куделькова, сдаваясь, недовольно бросила пару слов, уже не глядя на ничего не понимающего Джереми. А ведь им теперь придется куда тяжелей. Цинично, но Навкин был не только любимым дедом, а ещё и хорошим подспорьем в жизни. Но вряд ли академик оставил значительное наследство. Трудоголик, фанатик науки, такие о деньгах не думают. Не в этом ли причина невольного раздражения его сестры? И… что там она говорит?
— Мистер Уолтер, — снова повторила девочка. — Вы меня слышите?
— Простите, — сконфуженно отозвался Джереми. — Я задумался.
— Вы не хотите посмотреть мою комнату? Там… есть дедушкины вещи…
Под недовольным взглядом хозяйки Джереми проследовал через гостиную и дальше, в маленькую, узкую, как пенал, комнату со светлыми обоями и единственным окном, выходящим на городскую панораму. Осмотрелся не без любопытства. Диван в тон обоям, письменный стол, горшок с каким-то цветком, лесенка книжных полок на стене. Здесь ещё берегли бумажные книги. На одной полке несколько тонких, в цветных глянцевых обложках — какая-то беллетристика. Остальные заняты толстыми томами, скучного вида брошюрами. Скромно пристроившийся в углу дивана розовый плюшевый заяц — единственное, что в комнате оказалось детского. Потрепанный, явно любимый. А в противоположном углу, возле окна…
Джереми стремительно шагнул к стене, с которой смотрели фотографии. Улыбающийся мальчишка в уже знакомом и памятном спортивном костюме. Вихрастый, светловолосый, конопатый. Навкин на беговой дорожке — сосредоточенный, готовящийся к старту. На финише — влажные волосы прилипли ко лбу, в глазах пьяное торжество победы. И рядом — уже пожилой мужчина в дорогом костюме, фотографии парадные, явно постановочные. Словно и не было нескольких десятилетий между Навкиным-бегуном и Навкиным-ученым. Как черта-пробел между двумя датами. Он не фотографировался? Не считал собственное тело, возвращаемое ему на краткий срок между переходами, своим? Глядя на улыбающегося мальчишку и старика с непроницаемым тяжелым взглядом, Джереми судорожно вздохнул. Проданная молодость, как в страшной сказке. Потраченная душа, бессмысленно потерянный кусок жизни. Или нет? Коварный византиец холодно смотрел на него, словно бросая вызов. Догадаешься, ну?
Заворожённый, Джереми потянулся за камерой. Щелкнул фотографии по отдельности и несколько крупных планов. Перешел к полочке рядом со снимками. Несколько затертых тетрадок, четыре тускло блестящих кубка, висящая на ленточке серебряная (и серебряная, похоже, только по названию, учитывая следы ржавчины по ободку) медаль. Газетные вырезки. Научные журналы: русские и международные. Общий план комнаты. Замершая рыжеволосая девочка с тоскливым взглядом и упрямо, по-семейному, сжатыми губами. Господи, да она здесь целый музей собрала! Мемориал… В голову лезло профессиональное, что получится замечательный сюжет: читатели любят сентиментальные моменты, а симпатичная внучка знаменитого академика, свято чтущая память своего великого деда — о, это же просто находка! Он продолжал щелкать, фотографируя каждую мелочь: в лабораториях техотдела из его грамотных, но простеньких снимков сделают настоящую конфетку! И остановился, зацепившись за смутную мысль, пробившуюся и через головную боль, тупо и нагло бьющую в виски, и через азарт работы. Очередной снимок. Навкин, молодой, но не в спортивном костюме и не на стадионе. Выгоревшая майка, стебель колоска в зубах… Сидя на пеньке, он поднял голову от толстой тетради на коленях, растерянно глядя в объектив. Явно не ожидая, что его снимают. Снимок был удачен так, как бывают редкостно удачны совершенно не профессиональные фотографии, случайно заглядывающие в самую суть человека. Теперь Джереми ясно видел сходство. И с Анной Кудельковой, не сберегшей в себе огонь, что до последних дней горел в ее брате, и с рыжей Наташей — имя вернулось легко, словно он и не забывал его никогда, и с тем, кто держал на столе бюстик Цезаря, имея полное право повторить его слова про жребий и Рубикон. Будущий академик, мальчишка, бегун — писатель? Догадка пришла резко и ясно, утверждая, что нельзя ошибиться, глядя в сосредоточенный и одновременно затуманенный взгляд. Что, Джереми никогда не видел пишущих людей? Не случайные заметки или расчеты, а свое, сокровенное.
Замерев, как собака в охотничьей стойке, Джереми разлепил пересохшие губы:
— Скажите, Наташа, ваш дед писал не только научные работы? Он вел дневник?
— Да, — подтвердила рыженькая, ничуть не удивившись вопросу. — Виталий Михайлович всегда делал записи. Бабушка рассказывала, что он еще в школе записывал все в дневник. Он и меня потом учил. Говорил, что ученому нужно понимать себя.
— А эти дневники? — жадно спросил Джереми, не представляя, что делать, если ему откажут. И ведь наверняка откажут! Семейная ценность, реликвия, а то и хранилище интимных секретов.
Однако Наташа покачала головой не столько отрицательно, сколько грустно.
— Они не сохранились. Я… сама искала. Там, на полке, тетради. Но в них только расписание тренировок, записи о соревнованиях. А дневников нет. Мне… очень жаль, мистер Уолтер.
— Мне тоже, — тихо произнес Джереми. — Очень жаль, Наташа…
Он смотрел на девочку, на маячащую из-за ее спины старушку с неодобрительно поджатыми губами, а перед глазами стояло лицо молодого Навкина с фотографии, и в его глазах Джереми мерещилось разочарование.
— Большое спасибо. Я обязательно пришлю вам номер газеты со статьей.
— Мне будет очень приятно, — отозвалась рыженькая. И, поколебавшись, добавила: — Я собрала все статьи про дедушку, которые вышли… сейчас. Все, которые смогла найти. И ваши тоже. Вы… очень хорошо пишете, мистер Уолтер. Спасибо.
Джереми едва не покраснел, подумав, сколько намеков и откровенно жареных фактов рассыпал в своих текстах. Господи, но разве он думал, что его будет читать семья академика? Эта девочка с наивным и вместе с тем взрослым взглядом? А Анна? Она не владеет английским, но если читала перевод… Нет, ничего откровенно порочащего там нет, разумеется, и вообще весь пафос направлен против тех, кто использовал молодого Навкина в своих целях: Джереми аккуратно готовил почву для возможных разоблачений. Но женские тела, в которых приходилось бывать Навкину… Упоминания о том, какую жизнь вели «гости» в теле будущего академика. Не сказать, что стыдно, но как-то неловко и тяжело.
— Боюсь, это очень взрослое чтение, — виновато проговорил он. — Мне жаль, если я задел ваши чувства.
Тонкие рыжие косички энергично заплескались в воздухе.
— Нет, конечно. Я… наоборот… хотела благодарить. Вы написали про дедушку правду, мистер Уолтер. А правда не может обидеть. Сергей тоже говорит, что вы хорошо написали.
— Сергей? — уцепился Джереми за незнакомое имя.
— Дедушкин помогатель. Простите, помощник. Он… отдавал мне статьи, — чуть поколебавшись, призналась рыженькая и неуверенно оглянулась на хранящую неодобрительное молчание бабку. — Сергей мой друг. Бабушка его не любит. Но он… очень нам помог. Тогда, понимаете? И дедушка говорил, чтобы я к нему обращалась, если будет нужно…
Словно подтверждая, Навкина переспросила резко, недовольно, и Джереми уловил повторенное имя. Новый след? Голова болела уже невыносимо, он держался из последних сил. Помощник Сергей… Друг маленькой Наташи, но не друг семьи, похоже. Что ж, на месте академика Джереми тоже попросил бы кого-нибудь позаботиться о единственной внучке. Например, своего ученика. Джереми чувствовал, что упускает что-то важное, что-то, буквально крутящееся рядом. О чем еще можно попросить человека, которому доверяешь настолько, чтобы доверить ребенка? Да, определенно. Если и это пустышка — что ж, придется признать поражение.
Последний раз окинув взглядом Наташин музей, Джереми неловкими от боли и головокружения пальцами убрал камеру. Попрощался, насколько мог вежливо. Еще раз пообещал прислать статью. И едва не бегом вышел на улицу. Взятая напрокат машина, оставленная на парковке, неприятно нагрелась на солнце. Сев за руль, Джереми на максимум включил кондиционер и откинулся на сиденье, закрыв глаза и обессилено дожидаясь, пока в салоне станет прохладней. Тихое умиротворяющее гудение кондиционера, запах нагретой обивки, голоса, до сих пор звучащие в ушах, калейдоскоп фотографий… Что он делает в чужой стране, с чужими людьми? Разве здесь ему сейчас нужно быть? Морщась, Джереми открыл глаза, достал из бардачка сотовый. Когда уже пошел вызов, успел сообразить про разницу во времени и едва не нажал на кнопку сброса, но не успел.
— Привет, милый… — послышалось хрипловато-сонно, и Джереми, не в силах произнести ни слова, расплылся в дурацкой, виноватой, совершенно счастливой улыбке.
— Джем? Джем!
— Да, Элен, — сказал он в трубку, закрыв глаза. — Как ты, родная? Я тебя разбудил? Прости…
Она говорила что-то, но он, не разбирая слова, наслаждался звуком ее голоса, не вдумываясь в смысл, не в силах думать о чем-либо кроме того, что она есть. Далеко, не рядом, но если не смотреть, то можно представить, что они сидят в гостиной, Элен зачем-то мешает чай, в который никогда не кладет сахар, а ноги она поджала под себя и каштановые пряди закрывают с одной стороны лицо… Но какая же он свинья! Ей ведь нужно отдыхать…
— Прости, — повторил он. — Я только хотел сказать, что скоро возвращаюсь домой. Что тебе привезти?
— Домой? — переспросила она словно бы растерянно. — Ох, Джем, шоколад, конечно.
— Шоколад? Из Москвы?
— А… разве ты не в Швейцарии? Джем? Джем…
— Да, конечно, — мягко согласился он, чувствуя, как к глазам подступают злые слезы. Все эти дни… Все время, когда он разговаривал с ней, рассказывая, как выглядит Москва. Фотографии, снятые и отправленные по электронке… И она даже не помнит. Проклятье! За что? За что ей — умнице, талантливой — такое!
Джереми судорожно сжал сотовый. Ну уж нет, это уже было. Хватит. Дыши, Джем. Как на тренировке. Раз-два, раз-два, вот и все, молодец.
— Я скоро приеду, Элен, — повторил он. — Привезу кучу сувениров. И шоколад тоже… Я люблю тебя, слышишь? Очень люблю…
Потом он еще несколько минут сидел, до боли сжимая кулаки, пока не восстановил полностью дыхание. Плевать. На все плевать! Получится или нет, но он нужен Элен. Один Бог знает, каково ей там с нанятой сиделкой. Высококлассной сиделкой, да. Безупречно профессиональной и стерильной, как больничная палата из ночного кошмара. Он должен быть там. Но сначала… Сначала еще одна попытка, последняя. Все равно нужно занять чем-то время до самолета. Полистав записную книжку, он нашел контакт ассистента Навкина, с которым договаривался о злосчастном интервью в Ментале. Так и есть. Сергей Гардаришвили… Ох и фамилия! Как он только в прошлый раз ее выговорил? Память упорно не желала воспроизводить, как выглядит ассистент Навкина. А ведь это он встречал Джереми в Ментале. Какой-то совершенно блеклый молодой человек…
Набранный номер отозвался почти мгновенно.
— Мистер Гардаришвили? — начал Джереми, втайне гордясь, что сумел правильно произнести эту способную сломать язык фамилию.
— Мистер Уолтер, — спокойно ответили ему. — Здравствуйте, я ждал вашего звонка.
— Ждали, — тупо повторил Джереми.
— Виталий Михайлович предупреждал, что вы можете позвонить. И в таком случае я должен вам кое-что отдать. Завтра я улетаю в Чехию, на конгресс. Мы могли бы встретиться сегодня? Мистер Уолтер?
— Да, конечно! — выдохнул Джереми.
Бесстрастный голос в трубке подробно объяснял, как добраться до кафе в центре города, а Джереми била дрожь. И только потом, спустя несколько минут после разговора, сидя с молчащим сотовым в руке и таращась на улицу перед собой, Джереми вяло подумал, что просто замерз. Кондиционер… Не хватало еще подцепить простуду! Не сейчас, когда ему нужно быть здоровым за двоих.
Ассистент
Ожидая Гардари… как-там-его, безупречно вежливо позвонившего минут через двадцать и предупредившего, что застрял в пробке, Джереми выпил две чашки кофе. Настоящего, приготовленного ничуть не хуже, чем в Швейцарии или Италии. Но вкус растворимой кисловато-горькой гадости из квартиры Навкиных так и не желал уходить, обволакивая нёбо. Вкус поражения? Вкус тревоги, тоски? Джереми цедил душистую черную жидкость маленькими глоточками, бездумно ломал спички из маленькой фирменной коробочки рядом с пепельницей и ждал. Утром он так и не смог позавтракать, а в кафе вкусно пахло печеньем и апельсинами, так что желудок сводило от голода, но одна мысль о еде вызывала тошноту. Горка сломанных спичек на клетчатой скатерти, осадок на дне очередной чашки… И что теперь будет с Куто? Смертный приговор приведут в исполнение? Или все же новый перенос? По сути — одно и то же. В любом случае, Куто не позавидуешь. Пережить одну попытку и мучиться новым ожиданием смерти — какая мерзость! Да, он тот еще ублюдок, но это уж слишком. Перед глазами стоял наполненный безысходной тоской и страхом взгляд, которым мальчишка встретил журналистов. А ведь он, наверное, каждого вошедшего так встречает, — подумалось тянуще-беспомощно, словно Джереми и сам был в чем-то виноват. Откуда ему знать, когда войдет не врач или профессионально-равнодушный санитар, а палачи? Смертельная инъекция, лицемерно прикрытая витаминами или снотворным, белые халаты вокруг… Что было бы с Куто, получи он в подарок от судьбы ещё одну, последнюю возможность? Неужели можно пройти через такое и остаться наглым разгильдяем и эгоистом? Бессмысленный вопрос.
Третья чашка кофе… Джереми с мрачным удовольствием вспоминал чувство отключения от реальности, что дает алкоголь. Теперь он понимал. Невыносимый соблазн для того, кто хочет уйти, сбросить ответственность, забыться. Нет, это не для него. Да где же…?
— Мистер Уолтер?
У ассистента Навкина оказались крепкое рукопожатие, европейские манеры и спокойный невыразительный голос. Такой же невыразительный, как и весь облик: прямые русые волосы, равнодушный взгляд светло-серых глаз, тонкое умное лицо с плотно сжатыми узкими губами. Умеренно дорогой костюм, опрятная стрижка, безупречно подобранный галстук. Джереми разглядывал русского с жадным любопытством, что тот принимал с вежливым безразличием, словно понимая… А что он мог понимать? Что стал ключом к загадке, мучившей Джереми?