Когда от ночных шорохов и подозрений ей становилось невыносимо, она хватала зубами за нос глупого и доброжелательного сеттера, подрагивающего во сне от сказочных снов с погонями за зайцами, и сеттер пугался, взвывал спросонья и гавкал гулким басом раз-другой. Дуня строгой лайкой воспользоваться ни разу не решилась, она лаяла легкомысленным сеттером. После чего успокаивалась и засыпала…
Паша открыл было рот, чтобы продолжить рассказ про Дуню, но Чанов прервал.
– Стоп, – сказал он. И повторил: – Стоп!
Чанов спрыгнул с тротуара на проезжую часть, обогнул загородившего ему тротуар поэта и стремительно пошел, почти побежал под уклон моста, так что Паша едва поспевал за ним. Чанов был взволнован. И еще он промерз до костей. И еще он смертельно хотел спать, просто сознание терял. И все-таки знал, что еще вернется к этой волчице, что история не только осталась недосказанной, но что она важна, слишком важна и не случайна.
Скачками, как на пружинах, долетели Чанов с Пашей до «Новокузнецкой» станции метро, которая как раз и открылась, и народ в нее потянулся понурый, еще дремотный, и, стало быть, утро в самом деле наступило, обычное московское утро, буднее.
Соня проснулась
Она все детство, и отрочество, и юность была маленькой. А в этом году вытянулась как Алиса в Стране чудес. И впала в спячку. Она засыпала внезапно и где угодно, и спала, и видела сны…
Соня спала, а в Крук меж тем пришла милиция. Нет, ничего такого; хотя местные менты и поглядывали на круглосуточное заведение с некоторым недоумением. Наряды патрульных в два-три человека нет-нет да захаживали в подвал в порядке профилактики, заставая то гром и вой заезжих из Питера, из Ебурга, из Ужгорода рок-групп, то матерный русский рэп, то горловое бурятское пение. Бывало, что наряды оказывались в самом центре какого-то ТеКеПе –
За чановским зеленым столом без Чанова продолжали сидеть Соня, Дада и Блюхер, Соня снова впала в анабиоз, а Блюхер и Дадашидзе вели пожизненный спор про коллизии «Звездных войн». Они уже и сами понимали, что пора бы до дому, ноги протянуть, головы на подушки склонить, но спящая Соня не отпускала их… она была для обоих девушкой неслучайной. Дада поправил свои дымчатые очки, сползшие на кончик породистого носа, повернул голову к ментам, ожидающим кофе, и принялся их рассматривать. Лорнировать, как Онегин Ольгу. Блюхер сидел спиной к новым соседям, ежился большой своей фигурой, уложив шершавую от щетины физиономию с тяжелым подбородком в крупную и мягкую ладонь. Негромко, сквозь зубы он спросил у Дадашидзе:
– Что?.. теперь детектив?
– Почему детектифф? – переспросила, внезапно открыв зазеленевший утренний глаз, Соня.
– А потому, Соня, что Дада не живет, а кино смотрит. И в нем же играет.
– Фсегда-фсегда?
Дада словно замер, услышав голос Сони. И, не поворачиваясь к ней, а бессмысленно уставившись на Лизу, спросил звучным голосом:
– Неужто Соня проснулась?
Барменша Лиза, окружавшая ментов хозяйской заботой, услышала этот барский голос и приняла вопрос, как и взгляд Дадашидзе, на свой счет.
– Ну, здрасьте! – возмутилась она, как может возмутиться не спавший всю ночь трудящий человек. – С добрым утром… Это я-то соня! Или вы чем-то недовольны, Давид Луарсабович? Зря вы так…
Ее обиду близко к сердцу принял сержант милиции, он и сам был невыспамшись, и сам вот уж сорок минут как заступил на дежурство по микрорайону. Он отставил кофе, встал и потребовал у нерусского фраера, да в темных очках – это в октябре! – предъявить паспорт на предмет установки личности и наличия регистрации. Сержанту невдомек было, что фраер подозрительной национальной и сексуальной ориентации был хоть и грузином, но старейшего московского разлива, активным, хотя и романтичным, бабником и, кроме того, кандидатом юридических наук и доцентом Вышки. То есть заведения, где непосредственно и училась бедная Лиза. Но паспорта у доцента с собой не было. Получалось:
А Соня именно под весь этот переполох снова провалилась, как в обморок, в глубокий сон. Зеленые, а также серые и золотые, крапчатые ее глаза были крепко зажмурены, и чем громче в яви звучали голоса, тем упорнее в своем сне она не желала их слышать.
И снился ей сон, что она типа чайка, может и голубица… А то и ворона молодая, сама не знамо –
Летит, вертит клювастой своей головой, озирается, с трудом узнавая улицы глубоко внизу, и видит каменный и широкий мост над черной рекой, и красную крепость в отдалении, и замечает двоих, разговаривающих о чем-то на мосту, и вот она узнает одного из них! Да так узнает, что вдруг кубарем перевертывается в ледяном потоке воздуха, и теряет из виду землю, а, напротив, видит под собой темный, многоярусный, клубящийся и бездонный поток сизых туч, и несколько светлых облачков быстро несется, как льдинки по сизой реке… А город – вот чего уже не забыть! – став чудовищным, тяжким каменным небом, нависает над нею светящимися кристаллами домов, кораллами деревьев и сталактитами соборов и башен… Но вот снова кувырок, ее снова разворачивает, и она снова летит над городом под сизыми тучами, и снова, озираясь, пытается подробно разглядеть того. Но видит только, как бежит он уже далеко от моста по трамвайным путям и добегает до круглого домика под светящейся красным тревожным светом буквой «М», и вбегает под эту букву и исчезает, как сквозь землю проваливается… И некуда, незачем ей дальше лететь…
Соня проснулась вдруг, резко села, стряхнув и сон, и гриву с лица, распахнув не такие уж и зоркие, растерянные глаза. Вот видит она себя в безлюдном темноватом подвале. Видит, что сидит за столом, а на нем множество пустых кофейных чашек.
– Где фсе? – спрашивает она еле живого, бледного официанта, который клюет носом на высоком табурете у стойки бара. – Где же фсе?! – повторяет она.
– Милиция замела, – отвечает бледный Толик, очнувшись, – двух ваших замела, и Лизка с ними ушла.
И вот еще одна волна пробуждения накатывает на Соню, она вспоминает свой сон и человека, которого все пыталась разглядеть с небес, а
Соня и не заметила, как оказалось, что она уже идет по Мясницкой, ссутулившись под рюкзаком не тяжелым, но громоздким, рюкзак этот не рюкзак, а футляр виолончели, гриф, как всегда, торчит вверх и пригибает Сонину кудрявую голову, в которой мечутся мысли простые, известные, безнадежные. Соня быстро идет в нескользких своих мужских ботинках и пытается договориться сама с собой. Ведь ничего же не случилось, никто не обманул ее, не обидел, не бросил. Но в том-то и ужас, что вот и определился
И кто вообще он такой…
Матрешки, твердый товар
Лет одиннадцать или почти одиннадцать назад Кузьма Андреевич Чанов, первокурсник исторического факультета РГГУ[6], начал на Арбате продавать матрешек. Началось с того, что под новый, 1991 год арбатский человечек Сема заприметил припорошенного метелью юнца без шапки у одного из лотков с шутихами и гирляндами. Был он худой и по сравнению с Семой рослый, видный издалека. Молчаливый. То ли туповатый, то ли скрытный. Он кутал нос в шарфе деревенской вязки. «Подмерзаешь?» – спросил Сема. «Нет!» – ответил юнец. И Сема, оценив морозоустойчивость и бодрость, предложил ему торговать матрешками под открытым декабрьским небом. Чанов согласился. И начал, как только сдал первую сессию. Имя свое домашнее – Кусенька – он берег, а школьное имя – Кузя, заодно и Кузьма – не любил, так что на Арбате стал просто Чанов.
В те времена только доллар был мерилом доходов. Да и расходов. За один день рубль падал, чуть подскакивал и катился «звеня и подпрыгивая», как у Достоевского. Именно поэтому народ, не торговавший вот уже три поколения, пустился во все тяжкие. Потому что ведь – если ты сегодня к ночи что-нибудь не продашь, то утром не купишь хлеб свой насущный. И к вечеру ты его тем более не купишь – во всех магазинах все будет сметено. А деньги твои тем временем, где-то за пределами твоего промерзающего дома, час от часу будут падать в цене. Так что не думай и не мечтай, продавай и вкладывай в новый товар, и торопись, пока еще сегодняшние деньги дают. Завтра деньги будут завтрашние,
На Чанова от Семы свалилось совсем ненужное – матрешки. И Чанов их полюбил. Присмотрелся и полюбил. Они были симпатичные, приятно в руку взять, все одинаковые, но все – разные, ручной работы, утешительные. С давно известной, но все же тайной. Тайна побрякивала. Матрешек покупали бойко, может, и для того, чтобы завтра с утра перепродать, или чтобы создать запас не очень нужного. В мире падающих денег и матрешки – твердый товар. Конвертируемая валюта. Они продавались как за доллары, так и за рубли, и одной из забот Семы было по два-три раза на дню забирать у Чанова выручку, менять рубли на доллары и обратно, выискивая курс повыгодней. Это называлось
Про генсеков Хапров рассуждал так: настоящее содержит прошлое, и тогда, значит, дородный ухмыляющийся Ельцин хранит в своей утробе, одного в другом, предыдущих вождей, как бы даже состоит из них.
Чанов же склонялся к тому, что прошлое было чревато своим будущим, то есть нашим настоящим. И тогда – луноликий липовый Ленин в обтекаемом астральном своем, покрытом лаком теле содержал… ну, как бы беремен был Сталиным, а тот… в общем, и так далее, до крохотного червячка Ельцина.
Сама идея с генсеками, несмотря на ее глубокое философское наполнение, была очевидна до пошлости, она легко тиражировалась, и ее быстро сперли. Но первые деньги с русских вождей двадцатого века снял именно историк Чанов.
Сколько снял? Неизвестно. Считал он не подробно. Он скорее прикидывал, чем считал, как бы взвешивал деньги. В левой руке кредит, а в правой дебет. Он записывал шариковой ручкой расходы на левой ладони, а приходы на правой. Разумеется, в долларах. Таким образом, Чанов был порядлив, рачителен и честен без суеты, без лишних движений. В беге со всеми по вертикальной стене он оставался мечтателен… Даже сосредоточен – на чем-то далеком от матрешек и курса рубля.
Кусенька имел какой-то совершенно свой талант: постоянно и без малейшего напряжения пребывать в созерцании общей картины мироздания. Он не то чтобы любопытствовал и тащился от нее. Нет. Он просто невольно
Чанов взрослел, получал в РГГУ дневное классическое образование с латынью и древнегреческим. А между тем матрешечная машина была запущена, денежки крутились и в деле же растворялись, их у Чанова вроде бы не становилось больше, просто всегда хватало на сигареты, на кофе, на пиво, на такси. И маме на текущие расходы. Уже и Сема женился, растолстел и стал носить портфель, а в портфеле ноутбук, едва ли ни первый в ойкумене. Уже не одно поколение арбатских рэкетиров не раз поменяло масть и возраст, национальность и крутизну. Солнцевские ландскнехты в вытянутых на коленках штанах «адидасах» исчезали, сменялись уволенными в запас фээсбэшниками в галстуках и пиджаках или ментами в камуфляже, а то и лысыми скинхедами, а то и чеченцами с уклончивыми глазами, и даже начитанной идейной шпаной – лимоновцами.
Уже новый Старый Арбат успел состариться, облупиться, подвергнуться перекраске и очередному обветшанию. А матрешечный бизнес Чанова жил, меняясь вместе со временем, незаметно расширяясь и даже сползая с Арбата… Тут Сему убили. Чанов не знал – кто и за что, но догадывался, почему. Сема залез в торговлю теми самыми пустошами и трущобами за фасадами Арбата. Он превысил уровень своей компетентности. Сема был не прав. Но он был живой, пока его не убили. И очень понятный, пожизненный, свой. Как выяснилось на похоронах, любимый.
Чанов вообще, в принципе терпеть не мог, когда живое убивали. Рвалась сияющая, переливчатая картина живого мира, гармоничная, совершенно не нуждающаяся в смерти. Это доставляло боль. Кроме того, смерть была
После окончания РГГУ жизнь Чанова не изменилась, зарабатывать в качестве историка Древнего мира он не собирался никогда. Потому что это было невозможно. И его друзья-однокашники по окончании курса почти все пристроились в стороне от классических гуманитарных наук. А, бывало, в годы учебы он с удовольствием ездил с ними на археологические практики то в Крым, то в Великий Новгород, то в Ростов Великий.
Там у него случались романы без серьезных последствий. Сердец он старался не разбивать, жизней не портить.
Женщины были ему милы! Как дети. Как чужие дети.
В Москве он с любопытством заводил себе новых, непутевых, московских. Но тоже трогательных. А иногда и очень занятных стерв… Еще он радовался возможности приходить в архивы и в библиотеки, погружаться в папки документов, в редкие старинные издания. Он даже как бы вел научную работу, делал выписки. Ему было любопытно улавливать все ту же паутину связей всего со всем в давно ушедших эпохах, его волновали подробности и частности бывшей жизни, ее громада и вещность…
Вот, например. После второго курса на раскопе в Великом Новгороде он сам и нечаянно нашел берестяную грамотку, неказистую, почерневшую и скрученную в рожок. Распарил ее в горячей воде в собственной помятой алюминиевой кружке. А потом расправил и разглядел нацарапанное по изнанке бересты без промежутка между словами: «ТОДОРКОВГОРОДЕ». Он увидел вдруг: вот он, ТОДОРКО, живой, прячется где-то В ГОРОДЕ, и город деревянный вырос прямо на раскопе, а все ворота закрыты…
В то лето Чанов работал как сумасшедший, нашел кованый гвоздь и (с колотящимся сердцем!) несколько черных, пересохших, скрученных в рогульку клочков бересты. Он и их распарил в алюминиевой кружке. Но лишь на одной обнаружил несколько загогулин, ничего ровно не значащих, только то разве, что совершенно живой и задумчивый человек, возможно ребенок, ковырял и чиркал шильцем по вываренной бересте… После, уже зимой, в исторической библиотеке Чанов просмотрел все о Новгороде и о берестяных грамотах. Но дальше делать с этим ничего не захотел. Он просто –
Чего же он хотел?
Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда –
Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…
В подвале
День святого Отсыпона
Бабушка Тася так говорила – день святого Отсыпона.
Чанов, блудный сын, лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой простынях. Он знал, что вот сейчас, через минуту-две уснет крепко-крепко, как давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался – не к звукам, и не к запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству усталости, чувству
Серая с серебристыми вытканными листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки, шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло, которому уже лет двадцать пять – то есть четверть века, – не могла нарадоваться мама. Которым когда-то даже гордилась, поскольку достала по счастливому случаю. Случай вышел в эпоху застоя развитого социализма, не самая худшая из эпох была, кто помнит, тот знает… то есть именно тогда маме досталось это восхитительное натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем даже важнейшее из искусств – кино) уже окончательно развился, когда вожди народных масс душегубствовать устали, когда лезть в гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не Пиком Коммунизма, а Плоскогорьем всеобщего запоя…
Чанов лежал под этим счастьем, все еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое, наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет, мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не спорил, нет, он соглашался.
– …Кусенька, – говорила мама, – я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда удивлялась, какие у них лица промытые и, прости, пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас стеклянными глазами… Нам много не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь, одевались хуже… а жили живее. Народ не зависел от денег, Кусенька… Свобода как раз
Так она говорила, стоя в дверях «папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего мальчика, уже большого, уже
Надежда Николаевна не знала, откуда вернулся сын и где пропадал три дня. Было не принято. Ждала, чтоб сам. Он и рассказывал иногда, насколько мог рассказать. Не врал, говорил обычно правду. Не полностью. А в последнее время и вообще все больше просто помалкивал. Что, в самом деле, пожилой рантье может рассказать юной маме, потомственной учительнице литературы и русского языка средней школы, уже не работающей, но встающей по привычке всегда в половине седьмого утра?.. Почему сын возвращается поздно? Или, напротив, рано, но на четвертый день? А мама воображала, была почти уверена, что у него серьезная творческая работа, что-то связанное с Древней Грецией, с Платоном. И еще она надеялась, что у мальчика роман…
В день своего рождения Кузьма дарил Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед седьмым октября – не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И сегодня, когда Надежда Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило. Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисию Фроловну и ее святого Отсыпона, провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого на свете нет.
В дальней комнате Янька спала в наушниках, бубнивших спряжение английских глаголов.
В ментовке на деревянной, напоминавшей полок в парилке, скамье обезьянника, крепко обнявшись, чтобы не свалиться, спали Дадашидзе с Блюхером.
В общежитии МГУ в кладовке спортзала на старых матах, вдыхая запахи лыжной смазки и пота, спал поэт Паша Асланян.
Лизка спала в электричке, запрокинув серьезное лицо в очках к потолку, по которому плыли легкие полосы утреннего розового света. Она спала с чувством выполненного долга: сержант пообещал, что, как только придет капитан Чиртков, ее нерусского доцента с охранником (такая роль в детективе досталась Блюхеру) тут же отпустят.
А Соня, свалив в прихожей огромной квартиры на Сретенке свою драгоценную, в дорогущий футляр-рюкзак упакованную еловую виолончель, принимала в некогда роскошной ванне горячий душ, чтоб потом немедленно плюхнуться в двуспальную родительскую постель и укрыться с головой немецкой пуховой периной. Она стояла, вытянувшись под струями, напряженная, как струна, и струна эта вибрировала, звучала, пела на одной бесконечной и глубокой виолончельной ноте… Соня не заметила, как оказалась в постели, и сразу же, сразу бездонное небо полетело под нею, а тяжкий город навис сверху. Но теплая волна глубокого сна вдруг смыла тревожное это видение, и отчаяние обратилось в радость…
Вся Москва спала в этот день долго, глубоко, благодарно.
Чечен
Только чеченец не спал.
Булат Радуев лежал поверх грубого одеяла на скрипучей общежитской койке, у которой одной из ножек служила стопка учебников и хрестоматий, и, насупив без того сросшиеся брови, читал весь день толстый том великого поэта Лермонтова. Из-за Лермонтова он то ли должен, то ли не должен был убить своего соседа по комнате, тоже первокурсника, Павла Асланяна. Пять дней назад Булат в пустяшном разговоре с Асланяном ненароком высказался про коварство армян, вовремя, как ему показалось, спохватился и перевел стрелки на грузин, процитировав:
И вот в день святого Отсыпона инвалид детства контуженый гуманитарий чеченского происхождения понял, что свалял дурака. Сосед-то оказался прав! Есть оно! На 126-й странице синего тома. И все в мире его читали.
А пять дней назад Булат в это не поверил, и они стояли друг против друга, румяный Асланян и бледный Радуев. И Булат – просто так, просто потому, что в общежитии его звали не Булатиком, как мама дома, а чеченцем – достал кошачьим движением из-под матраса кинжал в черных кожаных ножнах с отделанной серебром костяной рукоятью. Он ласково его погладил и чуть выдвинул породистое матовое лезвие с червленой арабской вязью.
– Такой кинжал точит?.. – только и спросил Булат, имея в виду «злого чечена». В тот же миг Асланян схватил со стола открытую банку с вареньем и двинул его в переносицу…
Булат читал и читал Лермонтова, «Тамань» прочел дважды, и «Бэлу», и поэму «Мцыри»… А спор Эльбруса с Шат-горою выучил наизусть. И что-то вроде чувства вины испытывал он теперь, потому что Паша был прав про Лермонтова, но притом бесследно исчез. Однако тут же Булат вспоминал, каким отвратительным было малиновое варенье, вместе с невольными слезами и кровью заполнившее нос, рот и горло, как жалко новенькую рубашку, как обидно было очнуться на полу, сжимая испачканный малиновым сиропом прадедушкин кинжал… Но это же не повод для мести? Нет, не повод. И опухший нос с полоской пластыря на переносице – не повод. Или повод?.. Или – что?!
Вий
«Господи! Я подлец, подлец и трус… Господи, но только сделай так, чтоб я не был убийца! Сделай так, чтоб вот сейчас я пошел в мужской туалет на третьем этаже и встретил его, живо-ооооо-го. Господи! Спаси раба твоего… как же по имени? Злой чечен… Все равно, пусть так… Спаси раба твоего Чечена, и прости раба твоего Павла. Спаси и помилуй нас обоих, Господи! Пусть я подлец, и трус, и забыл, как его зовут, но, Иисусе Христе! Пусть он будет живо-о-о-й! Прости меня, Господи, и пожалей мою маааа-муууу! Я никогда, никогда, никогда…».
Так молился Пашенька Асланян, проснувшись поздним вечером того же дня святого Отсыпона в кладовке спортзала. Что «никогда» – он не мог ни понять, ни сказать. Странен он был себе. Как он мог больше недели жить, работать и есть, и даже стишки писать, да еще читать вслух, не узнав – что же с Чеченом?..
Тогда, накануне того рокового дня, Паша получил посылку из Чердыни, от мамы. Фанерный ящичек был плотно набит бурыми с белым, маминой вязки носками, перчатками, шапкой и шарфом. Керосином и псиной пахли эти с детства знакомые изделия – точно такие шапки, носки, варежки Пашенька носил всегда, сколько себя помнил. Псиной и керосином они пахли, потому что кроме овечьей шерсти содержали собачий начес, пропитанный вонючим горючим (рифма!), чтобы сдохли собачьи блохи и клещи. Собак для носков и варежек мама вычесывала двух – свою белую Марту и соседского Путика, огромного бурого кобеля. Но не только и не столько теплые вещи прислала мама. Она укутала в них две пол-литровых банки с вареньем – с малиновым и с черносмородиновым. Малиновое Паша просто обожал, открыл еще вечером и слопал на четверть. А утром весь сыр-бор с Чеченом разгорелся именно перед чаепитием, на котором они вдвоем прекрасно бы эту банку и прикончили. И разговор-то был хоть и малоприятный, однако вялый и вообще почти что про литературу. Началось с армян как таковых. К своей армянской фамилии Паша относился, как выражался университетский преподаватель введения в языкознание, «на невербальном уровне». То есть не очень-то знал – как относился. Если его отец и был армянином, то все же усоллаговского засола, чердынской выдержки… Дед отца еще в царские времена молодым попал на уральские соляные заводы по каторжным делам. В Армении был каменщиком, в Чердыни стал печником. Женился на местной, из поселянок, да стариком уже вдруг взял и уехал – помирать на родину. Жена рассердилась и не поехала. Старик рассердился еще серьезней. Трех сыновей он оставил, и дом… Паша Асланян знал, что помимо прадеда армянина в роду у него были поляки, башкиры и одна, возможно, графиня, не исключено, что французских кровей по фамилии Санбарант. Он мог стать Санбарантом, блин… В Чердыни и Мандельштамом можно было оказаться. А Паша родился Асланяном.
Чеченец про армян ляпнул и сам же смутился. Вот тут уже Асланян не удержался и блеснул эрудицией, вспомнил про злого чечена… Как будто черт его дернул. Павлуша вообще с детства подозревал, что черти есть и не дремлют. И про ангелов точно знал, что есть, но по светлой сути своей были они доверчивей и легкомысленней малых детей… Не то что черти.
Самые-самые Пашины черти вышли из гоголевской шинели. Случился такой детский страх: темным зимним вечером Павлик с соседской девочкой сидят под столом и слушают, как по радио вкрадчивый голос читает «Вия». Ох, какое это воспоминание… волосы дыбом! Странно подумать, его ровесники в Москве даже и не знали про «театр у микрофона», а Паша Асланян вырос в Чердыни с этим анахронизмом… Так вот, Николай Васильевич Гоголь навсегда
Не знали русские поэты и прозаики девятнадцатого столетия про то, что выйдет из их стишков и сказок в последующих веках.
Паша, лежавший на матах, помолившись, попробовал глубоко вздохнуть, но воздуха не оказалось, душно было в чулане спортзала. В безвоздушном почти пространстве, как в черном космосе, Чечен опять вставал перед внутренним взором поэта, и спрашивал он голосом как будто потусторонним, точно Панночка из гроба: «Такой кинжал чечен точит?» Снова, снова Павел хватал со стола липкую початую банку, шарахал ею Чечена в переносицу. И снова видел на полу обмякшее окровавленное тело.
Паша словно фильм смотрел
Ужасней всего торчал в Пашиной памяти звук, с каким хрястнула липкая банка по юной, красивой, чеканной даже физиономии Чечена. По
Невыносимый стыд и раскаяние, но более всего – ужас.
Потому Павел и жил эти дни и ночи совершенно беспамятно, что никак нельзя было ему такое помнить. Нельзя. Однако вот пришел и уснул в кладовке, как в бездну упал, а теперь – проснулся.
В
Но в туалет все-таки надо было идти. В мужской (не в женский же), значит, на третий этаж… И вот он встал, забыв об охранном круге. Будь что будет… И Вий поднялся вместе с ним.
Лестницу Паша как бы пропустил, сразу оказавшись на своем, третьем этаже. Коридор, темноватый, был на удивление пуст, и вообще все было не вполне реальным и оттого каким-то тоскливым, как в игре-стрелялке, которых развелось бездна. Эта была из простых, но с подвохом. Коридор был адом, за дверями жили разнообразные существа. И Чечен. И сам Паша. Любая дверь в коридоре могла в любой момент открыться, из нее мог вывалиться кто угодно, надо было успеть понять – кто. И правильно поступить. А если бы вдруг вышел Чечен, то правильно поступить – это что?.. Вопрос!
Никто не вышел из дверей. Паша беспрепятственно проник в уборную и пристроился к писсуару. Уборная, кстати, оказалась вполне реальная, подробная, с запахом мочи и хлорки, так что Пашенька вроде ожил и, сосредоточившись, наконец-то пустил горячую струйку.