Анна Бердичевская
КРУК
Памяти Сергея Вольфа
Часть первая
Человег попал в КРУК
День рождения героя
В ночь на 10 октября 2002 года в Москве, неподалеку от Чистых прудов, в подвале Потаповского переулка, в «Круглосуточном клубе», короче, в
Самым пожилым был Чанов. Ему 7 октября исполнилось 29, и он как начал праздновать свой день рождения, так и сидел тут, в подвале, дни и ночи, не меняя стола. Его усидчивость не объяснялась запоем. Он был человек скорее непьющий, хотя в первую ночь после дня рождения пил как пьющий. Но и следующим утром ему не захотелось домой. И следующим. Потому что именно дома хандра вселилась в него.
Хандра в канун дня рождения. Чанов знал, что так и положено, теорий уйма, и собственная практика подтверждала. После дня рождения должно полегчать, просто надо держаться на людях. Однако день рождения миновал, а все не легчало, и Чанов не покидал Крук. Будто пересиживал ненастье или ждал лошадей на почтовой станции. Он то подмерзал в колючем своем свитере, то в нем же парился, пил чай с молоком и без сахара, иногда выкуривал полсигареты, каждые семь-восемь часов независимо от времени суток заказывал борщ, или грибной супчик, или горшок русского жаркого. Он теперь здесь
Званые гости Чанова после первого вечера разбежались, новые компании в Круке исчезали как бы навек, а то и вправду навек. А эти четверо, незваные, завалились в Крук в день рождения героя в полночь, а к утру оказались последними, кто оставался с Чановым. К полудню и они разбрелись. Чанов остался один. Он дремал, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, обняв себя как последнюю свою и безнадежную любовь, или впадал в забытье, уронив голову на стол, как та лохматая Соня. Но, странное дело, эти его гости, новенькие и незваные – они вернулись. Были они, возможно, как-то связаны, переговаривались о чем-то понятном друг другу. Чанов не вникал. И они, бог их знает, на именинника как бы уже и не смотрели, потому что насмотрелись. Но уходя, возвращались. К нему.
На третью ночь в помутившейся от недосыпа чановской голове нечто произошло. Компания сложилась в картинку. Картинка была видна словно бы сверху, чуть со стороны, как видят жизнь после жизни. Зеленый прямоугольник стола плавал во мраке, вокруг неподвижные гости. «Карты!» – разглядел Чанов. И голос в пустой голове грянул негромкий, но внятный:
«Потому что бездельники», – подумал-таки Чанов, объединив сразу и тех, кто гнул от пятидесяти на сто, и себя со своими гостями. В центре картинки он обнаружил круглую лепешечку сургуча. Зеленая столешница преобразилась в конверт плотной бумаги. «Что в конверте?» – задумался не пьяный, не трезвый, не спавший, состарившийся на год, с онемевшими ногами новорожденный. Где-то по картинке наверняка бегает курсор, стоит щелкнуть «мышкой», и конверт раскроется. А «мышка» – у кого?.. «Да у меня, у меня!» – раздраженно сказал Чанов, даже не заметив, вслух или про себя. На конверте зажглась важная надпись:
Эта надпись (даже ошибки в ней) объяснила буквально все… но что именно, Чанов тут же забыл. А надпись погасла. Он понял, что не поспевает за игрой. И сказал игре
Но гости остались.
Хозяин игры очнулся, нервно зевнул. Или он пообещал им чего? Нет, не обещал, – подумал твердо. Но, вспомнив выпитое, засомневался. Мог! Хотя бы в первую ночь, когда особенно был печален и свободен. Вот именно что свободен, в день своего рожденья он ни в ком не нуждался! А в ночь и подавно. Он выпивал себе и все говорил, говорил… Неизвестно кому, но получалось – вот этим, молодым, которых не выбирал. Однако что-то свое вкладывал же он в их нежные, излишне оттопыренные и заостренные, как у эльфов, уши… Или не свое?.. Он чувствовал, что речь его летела, как леска с блесной, без всяких видимых затруднений, на всю катушку, Чанов не выковыривал слова из собственной пустотелой головы, а как бы со свистом забрасывал спиннинг в мерцающий сумрак подвала. И слушатели каждое его слово, именно как рыбку, провожали глазами.
Он говорил об осени в городе и в деревне; говорил о зиме в деревне и в городе; о следах на снегу, на мокром песке и на вязкой глине; о том, как все превращается в текст. О тексте как преображении… И снова о глине и глиняных табличках вавилонян, о бересте, о пергаменте; о ткани, о суровых нитях основы, о ритме; о языке первоисточника, в частности русском, но и о латыни, которую в университете знал на твердую четверку, да года три как позабыл, только вкус во рту остался. Он говорил о совпадениях как бы случайных. Об именах; о псевдонимах; об авторстве. О заимствовании и плагиате. О гениях. Не велел путать гения и пророка. Говорил о зависти. О высокомерии (т. е. о высокой мере по отношению ко всем, но в первую очередь к себе – не путать с чванством!). Он говорил о славе, но особенно яростно об удаче и об успехе. О движении, о времени, о теории относительности с исторической точки зрения; об участниках событий и о наблюдателях. О кино. О спецэффектах. О новых компьютерных играх, о старых карточных играх и просто о детских играх. О победе как о беде; о соблазне и грехе; об искуплении; об ангелах; о падших ангелах и о женщинах падших. О воде; о безводных пустынях, об Африке; о лишнем и необходимом; о тихих жирафах, о том, что у жирафов с их изумительной шеей, в бесконечном их горле – не нашлось места связкам, нет у жирафов гортани, и голоса нет… Он говорил о долге, говорил о порядке, но и о хаосе; о хаосе – если смотреть изнутри, из хаоса; и зачем-то приплел Птолемея с Коперником, причем утверждал со страстью, что один другого не лучше… но и не хуже! Он говорил о форме и содержании – что это почти одно и то же, как энергия и масса; но в этом «почти» прячется бездна. И вообще, то есть – всегда! – в «почти» прячется бездна. Потому что даже малая часть бесконечности – бесконечность, такие дела… Он говорил о сущем на земле, если в нем не участвуешь, если ты наблюдаешь как бы со стороны, издали. О столпниках и молчальниках говорил. О предназначении. О буддизме и конфуцианстве. И что они сошлись, не сливаясь… как Арагви и Кура!.. И вдруг поразмышлял о китайцах, которых живьем хорошо знал одного – из двух миллиардов… или уже из трех?.. О японцах, которых разве что читал по-русски или видел в кино… или в ящике… или в Москве, в музеях, где они, несмотря на запреты, сверкали блицами инопланетных фотокамер –
Слова, слова, слова. Каждый из четверых его незваных гостей не обязательно слушал, не всегда догонял, но будто ждал чего.
Чанов не говорил о любви, о смерти, о Боге, и то хорошо.
Но даже смутное воспоминание о сказанном с седьмого по девятое октября – в ночь на десятое вызвало в нем омерзение. От этого публичного сблева ему даже полегчало, но воспоминание было унизительным до дурноты.
Ему хотелось, как в детстве, сказать:
Ну ладно, его вывернуло. Но ведь
Вот что получилось: Кузьма Чанов в подвале Крука для себя самого оказался пустым местом.
Но эти-то четверо – чего на него так вылупились, то есть наоборот, совсем не глядят?! И
Действительно, Чанов пожил и к двадцати девяти годам стал заурядной экзотикой, одним из каждых двадцати трех на тысячу, если верить статистике «Форбса» (а может, двухсот тридцати на тысячу?.. какая разница!), жителей свободной Европы. Он стал –
Кто этот «Я»?
На третьи сутки пустоту в Чанове что-то принялось потихоньку замещать, вытесняя и отвращение к себе. Он почувствовал, каким, можно сказать, историческим делом здесь в Круке занимается. Пространство и время в подвале клубилось безразмерное. И скажешь – КРУК – будто орех зубами расколешь… Вечность напролет сидишь здесь, как в театре, и видишь разных незнакомых людей, они движутся по своему загадочному кругу, но в конце концов, как актеры, выходят на сцену из левой кулисы, играют свою маленькую роль
Ты сидишь, общаешься с кем Бог послал, и… и, одновременно, словно историческое кино про себя, тоже малознакомого, смотришь. Это кино – твоя память и случайные мысли, они одновременно крутятся в твоей голове. Ты отвлекаешься слегка на удовлетворение незамысловатых потребностей. Не только желудок и мочевой пузырь, но и голова твоя время от времени чего-то все-таки
Так вот:
Но именно в Круке черно-белую, небрежно смонтированную и драную фильму про это «я» все крутил и крутил и крутил, пропуская сквозь луч света, неизвестный Чанову, путающий порядок частей, неутомимый и рассеянный
Ранним утром 10 октября в подвале
Красивый!
Чанов подозвал бледного мальчишку официанта и заказал пять кофе. Компания встрепенулась. Экипаж почувствовал, что его заметили. И сосчитали. Даже девчонка открыла глаза, приподняла голову и оперлась на руку.
– Я, пожалуй, – сообщил Чанов компании, – хочу домой.
И вопрос задал:
– Что за погода на поверхности жизни?
– Тепло, – сказал Блюхер.
– Снег идет, – сказала Соня.
– Потому и тепло, – согласился Паша Асланян.
– Что вы имеете в виду? – вежливо переспросил Пашу Давид Дадашидзе.
Глаза у Асланяна были ярко-коричневые, круглые, как у щенка. Вот он улыбнулся, и оказалось, что и зубы у него щенячьи – крупные, белые и неровные.
– Я хочу сказать, что когда поздней осенью выпадает долгожданный снег, всегда как бы теплеет. Про это стихи есть: «После холода стало теплей, и пороша упала невинная, а на ней, как на белом холсте, клюква, ягода зимняя…»[4]
– Ваши стихи? – спросил Чанов.
– Нет. Одной женщины. Ее уже на свете довольно давно нету.
– Как и слова
– Вы и сами, кажется, поэт? – продолжал интересоваться Дада.
– Да, я поэт, – согласился Пашенька. – И чо?
Никакой агрессии в его голосе не было. Просто твердость в праве на выбор.
Принесли кофе.
Чанов пригубил, и глаза его ожили, мир вокруг обрел краски. Привычное чудо первого утреннего глотка кофе.
– Прочтите что-нибудь. Из своего.
Чанов не попросил поэта, а повелел, как
– Можно я встану? – сразу же отозвался Павел и тут же встал. Оглядел зал.
В глухой этот почти что утренний час в Круке было практически пусто. Только за дальним столом миловалась парочка да поближе с книжкой в руках клевала носом буфетчица, она же бармен, библиотекарь и кассир Лизка, студентка Вышки.
– Пашенька, прочти про красивого! – попросила Лизка.
Естественным показалось Чанову то, что поэт посмотрел на него, словно спрашивая разрешения, словно рассчитывая, что Чанов разрешит именно
– А можно я встану повыше? – спросил Паша и тут же встал на табуретку. Она шаталась. – Лизка, она шатается. Можно я на стол встану?
Лиза вытянула из проволочной корзинки вчерашнюю «Независимую газету» и метнула на доски стола, не того, за которым все сидели, а крайнего, синего, у стенки. Паша по табуреткам и стульям дошагал до указанной Лизкой сценической площадки, аккуратно встал заскорузлыми ботинками на газету и, выкрикнув название произведения – КРАСИВЫЙ![5] – прочел с яростью:
Паша замолчал, искренне и горестно схватившись за голову. Действительно – зачем?!
И через секунду спрыгнул в оторопевший немноголюдный зал, прошел стремительной походкой, строгий и спокойный, к зеленому столу и сел рядом с Чановым.
– Павел, откуда вы родом? – неожиданно для себя спросил Чанов.
– Из Чердыни, – был ответ. А следом и вопрос был задан:
– Можно, я и впредь буду читать вам стихи?
Вот. Чанов был позван. Задумавшись секунд на несколько, Кузьма Андреич спросил поэта:
– Не хотите ли пройтись?
Павлуша рванулся к гвоздю в стене, на котором висела ветровка, и вышел из Крука вслед за Чановым. Ему показалось, что это его, Пашу, позвали.
Да так ведь оно и было.
Волчица Дуня
Вот они идут по Покровскому бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры – никакой. Отпустило… Пусто и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное чувство – что именно
А Паша, то забегая вперед, то приотставая от Чанова, шагавшего ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее сознание заполнялось как-то по-новому. Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно, реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй… грандиозно!
Они уже шли над темной Москвой-рекой по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели направо.
Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней осени – крепость. Средневековая, построенная с размахом, рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и бойницами, с башнями – гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными – под островерхими зелеными шатрами, увенчанными то рождественскими звездами, то золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни, но все – совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечно-зелеными конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами – легкие, как облака, бело-розовые на рассвете – соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…
– Утро красит ровным светом… Сердце родины моей… – услышал Чанов голос Паши. – О, какое сердце… О!.. Круто!..
«Нежным светом красит, – подумал Чанов. – Поэт… А слов-то не знает… Вон как его распирает…». И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно
Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:
– Я совершенно ничего выразить не могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать – это для меня единственный, вы понимаете, Чанов,
Павлуша отвернулся от Кремля, забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки остановив его на мосту:
– Давайте я вам сейчас историю расскажу, про волчицу Дуню.
И рассказал, очень просто. Не отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.
Дуня жила в Чердыни у соседей. Сосед был охотник, подстрелил волчицу, а троих волчат принес домой. Выжила из волчат только Дуня. Две хозяйские собаки – строгая лайка и бестолковый ласковый сеттер – поначалу ее не полюбили, особенно лайка. Всякий раз, когда волчонок совал свою лобастую голову в миску, а то и просовывал под собачью лапу влажный нос, пробиваясь холодной ночью к теплому подбрюшью густошерстной и опрятной лайки, та просто изнемогала от отвращения, от острой вони, источаемой Дуней, от непереносимого для лайки волчьего духа. Но вскоре сдалась, приняла, простила. И вылизала, чтоб не воняло. Все-таки Дуня была щенком, хоть и волчьим. Сосед-охотник успокоился за судьбу волчонка и выдворил его из запечья под крыльцо, где Дуня стала жить с собаками.
Через полтора месяца лайка начала выводить Дуню в свет. Дети соседские, с ними и Паша, в Дуню влюбились. Она была щенок щенком, но все-таки волчица в полном смысле. Она была и на вид, и на ощупь – настоящая, не домашняя, дикая зверушка. Мосластая, животастая, но тощая, с шершавой дикорастущей шерстью, со слишком крупными лапами, с хвостиком, всегда поджатым, с постоянно вращающимися, как локаторы, острыми ушами…
«Дуня, почему у тебя такие большие уши?» – спрашивали у зверушки дети. И зубов у нее было куда больше, чем нужно, про запас. И глаза… О, какие это были глаза. Уклончивые и внимательные, обведенные черным, чуть раскосые и светло-карие…
– Как у чеченки, – пояснил Чанову Пашенька, да и осекся вдруг, приостановился… вспомнил что-то ужасное… покрутил головой и продолжил: – Дуня-то, всего вероятнее, не знала, что она волчица. Она думала, что – собака. Только убогая, неуместная… – так Паша и сказал. И еще добавил: – Безгласная.
Три странных этих слова Паша выговорил с глубоким чувством, как о себе. Вздохнул и снова продолжил.
Взрослея, Дуня попробовала определиться. Собаки охраняли дом. И она это могла, легко!.. Только ведь она была по природе своей куда серьезнее собак, ответственней. И слух, и нюх у нее были в десять раз острее. И вот, представьте себе, какая мука: собаки под крыльцом дрыхнут, храпят даже, и не чуют, что вокруг в мире делается. Даже умная лайка ухом не ведет, потому что знает по опыту, где ее дело, а где не ее. А у Дуни – какой опыт? Она не спит, все слышит, где кто по улицам шляется, у кого что в горшках варится, где мышь крупу ворует и куда ведьма под луной летит. И страдает Дуня невыносимо от невыполненного своего собачьего долга – голосом не владеет! Лаять не умеет… Но она справилась, научилась.
– Лаять? – не поверил Пашеньке Чанов.
Павел не это хотел сказать. Гораздо лучше придумала волчица Дуня.