Ничего себе! Пришлось все свое самообладание призвать на помощь и осторожнее выбирать выражения, чтобы обеим удержаться в рамках приличия.
— Нет, не прощения. У нас вкусы разные… но в этом нет ничего обидного. Хотите — пускай собачка остается. Просто мы без вас не можем, Эмеренц! Вернетесь к нам?
— Согласны, значит, взять собачку?
Тон был у нее отнюдь не мягкий, а жесткий, категоричный. Не женщина спрашивала — государственный деятель выдвигал свои условия.
— Согласны.
— И куда поставите?
— Куда хотите.
— Даже к хозяину?
— Я же сказала: куда захотите.
И мы отправились. Пес не подавал признаков жизни, пока Эмеренц вполголоса не произнесла на лестнице его имени. Но тут… я думала, дверь вышибет. Эмеренц вежливо поздоровалась, даже руку мужу протянула, будто вторично скрепляя договор, и, погладив не помнящего себя от радости Виолу, огляделась по сторонам. Гипсовая собачка стояла на кухонном столе — Эмеренц через открытую дверь сразу ее заметила. Перевела взгляд на нас, потом снова на собачку, потом опять на нас — и незабываемая, для исключительных случаев приберегаемая улыбка осветила ее лицо. Подошла, взяла собачку, оглядела повнимательнее — и шваркнула об пол. Никто не издал ни звука, не сказал ни слова — да и не было такого, подобающего моменту. Эмеренц, приосанясь, стояла с царственным видом среди осколков.
И мы годы целые прожили безмятежно, почти счастливо.
Полетт
Мало-помалу между мужем и Эмеренц стала, к их собственному удивлению, возникать некая обоюдная симпатия, вначале — питаемая общей, неподвластной никаким резонам привязанностью к Виоле и ко мне, потом — в силу постепенного привыкания друг к другу. Муж изучил приемы и формы ее самовыражения; Эмеренц стала как должное принимать наше совершенно для нее непонятное праздное времяпрепровождение: сидят, ровно ничего не делая, уставясь на тополя за окном, и говорят, что работают — пикнуть не смей целых полдня. Все шло гладко, без сучка, без задоринки; кто заходил к нам впервые, мог, глядя на Эмеренц, подумать, что это тетка моя или крестная там, на кухне. И я никого не пыталась разуверить. Невозможно было объяснить истинный характер наших необычно сердечных отношений. Не походя ни на его, ни на мою, Эмеренц словно второй матерью стала для нас обоих. Она ни о чем у нас не допытывалась, мы ее тоже не расспрашивали — рассказывала о себе, что сочтет нужным, а вообще говорила мало, как все матери, чье прошлое словно сходит на нет, целиком отступая перед заботами о будущем детей.
Пес наш с годами остепенился, научась еще множеству разных хитрых штук: открывать дверь за ручку, приносить газету и домашние туфли, а на именины или день рождения поздравлять уже и мужа. Весь наш дневной распорядок введен был в строжайшие рамки: наибольшая свобода предоставлялась «хозяину», потом Виоле, а напоследок шла я. Меня Эмеренц неоднократно определяла к себе кофейничать, если у клиентуры ее возникала такая потребность. Особенно Аделька любила делиться со мной своими проблемами. Она принадлежала к тому типу женщин, которые каждый свой шаг непременно должны обсудить с приятельницами. Эмеренц частенько чуть не прибить ее порывалась за это. Шуту и Полетт меньше были склонны к болтовне; особенно последняя, которая раз от раза становилась все молчаливее, худела на глазах — и в один прекрасный день вообще ушла из жизни.
С известием о ее самоубийстве к нам прибежала Шуту, которая спозаранок закупала свой товар в рыночном павильоне; они с Эмеренц самые ранние пташки были на нашей улице. Трудно было выбрать для прихода время менее подходящее. Я открыла, недовольная, но известие меня потрясло и опечалило. К тому времени я уже хорошо узнала Полетт. Кофе у Эмеренц сблизило нас, и теперь было такое чувство, будто все мы немножко повинны в ее смерти. Были же, наверно, какие-то признаки готовящегося рокового исхода, а вот проглядели. Шуту больше была обеспокоена тем, как сообщить Эмеренц. Только вчера обедали вместе, и вот вам… Эмеренц дружнее всего была с ней; много знала про нее такого, чего ей, Шуту, Полетт никогда бы не рассказала. Лучше мне бы пойти и сказать; самой ей еще полиции надо дождаться: она ведь, как на грех, первая обнаружила несчастную. И ведь какая предусмотрительная эта Полетт! Всегдашняя ее деликатность: не ушла никуда, чтобы не пришлось ее разыскивать. Но и не на квартире, чтобы не затруднить дверь ломать — в палисаднике повесилась, на ореховом дереве. А самое интересное: шляпку натянула на лицо, не хотела видом своим пугать… Но все равно — жуть: висит в этой своей шляпке до подбородка — в той, с медными пуговками, которую по воскресеньям надевала… Аделька знает уже, ей чуть дурно не сделалось от такой новости; а я побегу, и так ларек опаздываю открыть. Так подите, скажите Эмеренц, она не простит, если сразу не скажем. Лучше ее не раздражать, а то такое будет… Ей ли, Шуту, не знать.
Сказать Эмеренц?.. Но разве можно ей что-нибудь сообщить, чего бы она уже не знала.
Я застала ее за чисткой гороха. Ее невозмутимое, как озерная гладь, лицо, склоненное над миской, было разве чуть бледнее обычного; впрочем, румяной она и в молодости вряд ли бывала.
— Из-за Полетт пришли? — осведомилась она тем же деловитым тоном, каким справлялась, выводили ли Виолу. И добавила, что утром уже побывала там: пес выть стал, она и вышла посмотреть, в чем дело. — Вас-то не разбудил воем своим?
Нет, муж спал; я, правда, проснулась, прислушалась: пес действительно довольно долго возился и подвывал после полуночи. Я еще подумала, как по-разному умеет он выть, с какими разными интонациями.
— Это он по покойнику, — тем же ровным голосом продолжала Эмеренц, тотчас решившая обойти квартал и посмотреть, где горит свет, узнать по освещенному окну, кто умер.
Сначала подумала, что старуха Бёр: последние недели совсем была плоха, но там окна были темные. Тогда Эмеренц пошла вдоль палисадников и случайно заметила, что дверка сарайчика, где обитала Полетт, отворена; а то бы нипочем ее не нашла. Полетт никогда не спала с открытой дверью, боялась там одна, в своем курятнике. Значит, что-то неладное. Зашла, зажгла свет — никого, постель даже не смята, ну и вышла поискать. И обнаружила ее висящей на дереве… в коричневой шляпе, которая в лунном свете казалась совсем черной.
Я слушала, обомлев, во все глаза глядя на Эмеренц, ничуть, как будто, не омраченную, скорее безразличную.
— О шляпе уговора не было, — добавила старуха, продолжая лущить горох, который непрерывно падал в миску. — Мы только о платье условились — и в чем потом будем хоронить. Комбинации черной у нее не было, я ей дала. Довольно чудной вид был у нее в этой шляпе, надвинутой на лицо. И туфли соскочили, туфель не нашла я. Нашли их потом?
Пересиливая себя, я спросила: так, значит, она уже знала о намерении Полетт?
— А как же, — отвечала Эмеренц, зачерпнув и пропуская горох между пальцами, прикидывая, хватит ли на нас всех. — Мы с ней решили: травиться не стоит, хуже. Я, когда у следователя служила — он все по таким делам ездил, — слышала, что отравившихся всегда возле дверей, у порога находят: раздумают и пробуют выбраться наружу. Да и мучаются долго… это богатым хорошо, у кого другие средства есть, таблетки там; районный врач таких не выпишет. Повеситься проще. Сама сколько раз видела — здесь, в Пеште: и когда красные вешали, и когда белые[28]. И как они в петле дергались — что белые, что красные, и приговоры слышала, которые зачитывались всеми ими перед казнью, в которых они друг дружку честили. Нет, петля повернее пули, не так мучительно; могут ведь и не попасть, а ты и смотри, как опять целятся в тебя, а то еще и добить подойдут, в затылок выстрелят, если не умер сразу. Тоже видела, знаю.
Последний раз в Микенах, у могилы Агамемнона[29] испытала я чувство, подобное охватившему меня в тот июньский день у Эмеренц, лущившей своими узловатыми пальцами горох. И гораздо более близкое историческое прошлое встало передо мной. Вереницей прошли в воображении сама Эмеренц еще ребенком, ее рано умерший отец и русалочьей красоты мать; отчим, оставшийся на галицийских полях; обугленные близнецы близ степного колодца… И представилась Эмеренц молоденькой девушкой, служившей у какого-то следователя — выходит, и не у одного. Не мог ведь один и тот же и белых, и красных вешать. Я спросила, неужели она не пробовала отговорить Полетт?..
— Вот уж нет, — сказала Эмеренц. — Да вы сядьте, горох поможете дочистить, а то мало получается. Зачем удерживать, если решился человек? Что ее тут ждало? На еду мы ей, правда, выкраивали. И из клетушки при доме при том ее не выгоняли, позволяли жить просто так, без платы. Даже общество у нее было, я ее сюда, к нам залучила. Но мы разве компания ей? Ни Шуту, ни Адель, ни я Полетт не устраивали, хотя мы всегда по-доброму ее выслушивали; всю ее дурацкую болтовню. Даже по-французски залопочет — и то не перебивали. Знали: она все свое, жалуется, что одинока. А кто, спрашивается, не одинок? Даже вдвоем все равно одинок, разве что еще не догадался. Котенка вон ей принесла: у нее там жильцы терпимо к животным относятся. Так она рассвирепела: это-де для нее «не общество»! Не знаю уж, кого ей еще нужно было. Глазки у котеночка разные: один — голубой, другой — зеленый. Взглянет — яснее всякого мяуканья, чего просит. Но не захотела котенка, потому что, говорит, не человек. Будто мы — не те же животные. Только похуже. Звери-то не клевещут небось, не доносят. А если и воруют, так поневоле: магазинов, столовых-то нет у них. Уж как я уговаривала: возьмите, даже если не спасет вас от одиночества, бездомный ведь, пропадет маленький такой — нет и нет; это, видите ли, не человек. Человек… пусть еще где поищет; тут мы только да кошки. Где я «человека» ей найду, на рынке, что ли, куплю? Теперь вот не одна… может с гробом обниматься… Шуту прислала вас? Или Адель, курица эта безголовая? Обе хороши: не догадаться, что замыслила Полетт… Она, правда, не говорила, но мне и не нужно говорить, мы с Виолой и так понимали, что к этому идет. Шляпы я с нее не снимала, не смотрела, вы уж за меня посмотрите, легкая ли смерть была. Я не пойду, не простила еще ей. Втроем тут ее ублажали — и пес ее любил. Терпели это ее нытье. Котенка ей отнесла… Не приняла, повесилась. И то: раз уж решила. Да и что ей было делать тут?.. Работать уже не могла, надорвалась: боль в животе донимала. А какая мастерица была! Что правда, то правда. Видели бы вы Полетт за гладильной доской! Лучше всех нас гладила. Ну вот и покончено с горохом. Идете уже?.. Увидите Шуту, пришлите ко мне; скажите, как закроет, пусть приходит помочь. Черешню буду сегодня на зиму закручивать.
Львы вздрогнули на воротах Микен[30], и глаза у них ожили: один — словно зеленый, другой — голубой, и пискнули микенские львы, подали свой жалобный кошачий голос. Неверными шагами двинулась я к выходу с единственным желанием: не столкнуться с Шуту — и одновременно уже соображая, как ее предупредить, Эмеренц ведь не преминет и ей все рассказанное повторить. Надо попробовать убедить обеих, чтобы хоть в полиции не выкладывали всего; иначе получится, что Эмеренц преспокойно предоставила несчастной кончать с собой — подбивала даже, снабжая практическими советами. Эмеренц меж тем достала котел вроде того бельевого, возле которого встретились мы первый раз, и занялась своей черешней.
— Эмеренц, — приостановясь, сделала я робкую попытку. — Подумаем, может быть, вместе, что в полиции сказать? Шуту ведь такое может ляпнуть…
— Да будет вам! — отмахнулась старуха. — Станут они время терять на лишние разговоры. Очень, думаете, нужна им какая-то Полетт. Какая-то старая дева, которая покончила с собой и записку вдобавок оставила, где все подробно объяснила. Я ведь и письмо заставила ее перед смертью написать, а как же. Ничего нельзя делать с кондачка, даже помирать. Мы всё с ней обговорили: и что надеть, и как написать… От мужиков вот уберечь только не могу, чтобы при вскрытии не щупали. Мужчин не знала Полетт, прозектор первым будет. Ну да им девственницы не в новинку, кого только ни вскрывают! Знаю я, и у прозектора служила.
Какие еще тайны хранила могила Агамемнона?.. О прозекторе Эмеренц мне тоже ничего не говорила.
— Ну до чего же вы непонятливая! Скажи кому, так не поверят, — продолжала Эмеренц. — Никак не втолкуешь вам. Думаете, жизнь вечно будет продолжаться и всегда возле вас будет, кто и сготовит вам, и уберет? И еды всегда будет вдосталь, и бумаги, которую можно марать, и любящий хозяин рядом? Так и будете жить-поживать, другого горя не зная, кроме разве того, что в газете поругают? Несладко, конечно, когда тебя честят. Только зачем тогда такое подлое ремесло выбирать?.. Любой прохиндей может помоями облить. Не знаю уж, чем вы себе известность заработали, только не умом. В людях совсем не разбираетесь. И Полетт проглядели, даром что вместе кофе пили. Вот я — знаю людей.
Черешня лавиной сползла в котел. Все вдруг приобрело отсвет поистине мифологический: ягоды эти с выковырнутыми косточками, как с выколотыми глазами, сироп, который начал вспучиваться, выбивать, будто кровь из раны, и сама Эмеренц, невозмутимо колдующая над котлом в своем черном переднике и платке клобуком, затеняющем лицо.
— Полетт я любила. Что-что? Да чего тут не понимать. И Шуту любила ее; Адель — так даже обожала, святая простота. Все мы ее любили, а вот поди ж ты. Чего-то не хватало ей. Конечно, мы, можно сказать, позажиточнее были, как-никак при месте; у Адели — пенсия; ну зато и помогали ей, когда сидели без заработка. Сложимся и дадим: дровами, продуктами, ужином там — обеспечивали всем. Не бедствовала. И все равно не хватало… Чего? Не знаю уж. И котенка не захотела, хотя я и его бралась кормить. Ныла, ныла — и вот не выдержала. Тут уж не поможешь. Уж коли жизнь надоела, нечего и удерживать. Продиктовала ей, что полиции написать. Она и написала: я, Полетт Добри, незамужняя, ухожу добровольно из жизни по причине возраста, болезни и полной своей одинокости. Имущество и вещи оставляю моим приятельницам: Этельке Вамош, вдове Адели Кюрт и Эмеренц Середаш. Вот так. А утюг я еще ночью унесла, чтобы не спорили потом из-за него. Ясно кажется теперь? Что тут еще понимать.
С Полетт все уладил подполковник, как он улаживал и прочие сложности, возникавшие в окружении Эмеренц. Через него выяснились потом и выданные компьютером точные биографические данные: д’Обри Полетт Гортенз, год и место рождения: 1908-й, Будапешт. Отец — Эмиль д’Обри, профессия — переводчик. Мать — Каталин Кеменеш. Образования не имеет, последнее занятие — гладильщица. О вероисповедании Полетт никаких свидетельств не нашлось, но Эмеренц клялась-божилась, что она реформатка. Хоронить ее, однако, пастор был не очень расположен, сказав, что ни разу Полетт не видел, как и Эмеренц, и вообще это неблагоугодно Господу: самой определять свой смертный час. Хорошо еще, что не слышал комментариев Эмеренц, повторившей свой рассказ про дам-благотворительниц, а не то вообще бы отказал. На раздаче вещей была ведь и Полетт, которая даже того не получила, что Эмеренц: вечернего платья с блестками. Дамы ее недолюбливали, говоря о ней: «цирлих-манирлих»[31], и уверяли, что в церкви не бывает никогда. И это была сущая правда, потому что, когда они там молились, Полетт — праздник, не праздник — днями целыми гладила на них, да еще старым утюгом, на угольях (электричество тогда не везде успели починить, свет давали всего на несколько часов). Голова, бывало, раскалывалась от этих углей, от угара… Вот они и принимали, наверно, эту полуобморочную бледность за «манирлих».
Тогда я еще упорно держалась своих прежних девичьих привычек. Как дома и в пансионе, ходила в церковь — по большим праздникам, случалось, даже дважды в день, ускользая на улице от Эмеренц, чтобы избежать насмешливого взгляда, сопровождаемого надоевшей присказкой: «по церквям бездельницы ходят». Тем более что это и неправда была. Дел у меня было столько, что ночами приходилось наверстывать часы, проведенные не за машинкой. Писание не терпит отлагательства, не дает поблажки; каждый перерыв мстит за себя: уже не удается подхватить и продолжить фразу в начатом направлении; найденная интонация теряется, хромает, и все равновесие нарушается. Я, во всяком случае, постаралась убедить пастора, что Полетт была безобидным созданием с безупречнейшей репутацией: пусть не поскупится хоть словом скрасить ее бедные похороны. Кстати, все отдали дань почтительного восхищения прощальному жесту Эмеренц на Фаркашретском кладбище. К нише с урной рядом с возложенными вместо венков несколькими скромными букетиками поставила она горшок с цветущей пеларгонией, увитой белоснежной лентой с надписью: «Здесь ты больше не одинока! Покойся с миром. Эмеренц». Урна, однако, была из самых дешевых, место захудалое, провожающих мало, и сама погребальная церемония получилась какая-то куцая. После того как урну зацементировали, Эмеренц еще задержалась перед табличкой, а мы побродили немного между могилами знакомых и встретились с ней опять уже по дороге к выходу. Глаза у нее, только что, видимо, совершившей свой, отдельный похоронный обряд, были заплаканные, губы припухли; никогда еще не выглядела она такой подавленной. Вечером зашла к нам за Виолой. Собака тоже была невеселая, не оживясь и после прогулки — по первому же приказанию послушно отправилась на свою подстилку. Я наводила порядок в шкафу, когда меня заставил обернуться вопрос Эмеренц:
— Вам уже приходилось животных убивать?
Я отвечала, что нет.
— Ну так еще придется. И Виолу убьете, инъекцию отдадите сделать, когда придет час. Уж чье время истекло, того не спасете, тому дайте умереть; запомните. Второй-то жизни ведь не подарите. Я, думаете, не любила Полетт? Думаете, безразлично мне было, что ей жить надоело, помереть захотелось? Но любящему и убивать надо уметь, так и запишите. Можете своего Боженьку спросить, с которым вы так носитесь, что Полетт рассказала ему на том свете.
Я только головой покачала. И что она меня все поддевает? Кажется не время для подковырок.
— Да, я любила Полетт, — повторила Эмеренц. — Да что я вам буду твердить, раз ума не хватает понять. Не любила — так остановила бы. Меня сразу слушаются, стоит только прикрикнуть. Полетт боялась меня, знала, что влетит, если не послушается. Кто мне, по-вашему, о Париже рассказывал, о кладбищах тамошних, где у женщин всегда на могилах цветы? А императорская гробница так устроена, что на нее не снизу вверх, а только сверху можно смотреть. Кто мне все это рассказывал, как только она умела, пока еще находила в жизни какой-то толк? И чем ее было за все отблагодарить, как не подбодрив, когда я увидела, что ей уже нельзя помочь? Сама, мол, положи этому конец, сама скажи свое последнее слово, пока нищета, да поясница, да кривотолки людские совсем не скрючат, в могилу не сведут. Шуту — та и не любила ее по-настоящему, презирала даже за происхождение. Разбойником, что ли, каким предок у нее был, у бедняжки, на плахе кончил. Раньше никому я не говорила, но теперь уже все равно. И семью его тоже разыскивали, вот и пришлось им бежать, пока в Венгрию не занесло. Полетт и не скрывала этого, не стыдилась, хотя Адель все цеплялась к ней: вон, мол, ты из каких. А ведь и самой похвастать нечем, отец-то за кражу со взломом и за поножовщину сидел; повесить, правда, не повесили, но тоже невелика честь. Ну, Адель — дура, брезговала слушать, как голову отрубают, будто сама не рубила курам. Чего тут страшного: сразу, если точно попасть, не кромсать — легкий конец. Полетт-то клялась, что никакой он не преступник, предок ее; политика всему виной: схватили да увели. Я ей верила и Шуту поверила. А что, не бывает разве?.. У нас вон скольких невинных загубили. Вот и жениха моего, пекаря… не обезглавили даже, а растерзали просто. Разорвали в куски… Не верите? Ну и не надо. Толпа разорвала — совершенно ни за что! Наоборот, он булочную открыл, в комендатуре ему только военным разрешили отпускать хлеб, а он всем стал давать: голодных пожалел. Роздал, что было, а ему не поверили, что больше нет. Вытащили и убили… разорвали, вот как каравай. Это конец не мгновенный, когда убивает толпа, это медленная смерть. Ну да ладно, я пошла, досказать только хотела. Была б у меня кровать, легла бы я сегодня… сделала исключение. Но с тех пор, как стариков Гросманов мертвыми в постели нашли — они молодых переправили за границу… и Эву… а сами цианистый калий приняли — с тех пор только в кресле и могу спать да на канапе. Ну, спокойной ночи. Собаке не давайте ничего, хватит с нее. Налопалась.
Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина — время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов[32], и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась — а вокруг куры наблюдают, как головы секут — и почему-то остро запахло заквашенным тестом.
Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.
Политика
О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас — только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным трудно объяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая — и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо[33] — плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы — мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как «антиинтеллигентские настроения», была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд «интеллигентов». Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, — в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца «буржуй», ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, — паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, — тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что «Маркса», она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей — пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.
Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость — и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз[34]; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из «Унесенных ветром»[35]. Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай, какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать — и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие «политика» изгнано было из ее обихода, — и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово «Венгрия».
Эмеренц была единственной обитательницей, одновременно — подданной и главой своей единоличной державы, сувереннее самого римского папы. Полнейшее ее политическое равнодушие иногда приводило к жесточайшим стычкам между нами, которые не хуже кабаре позабавили бы нечаянного свидетеля. Я, чуть не плача от ярости, силилась доказать что значил для страны послевоенный прогресс: раздел земли, простор для развития, приложения способностей, который открылся перед трудящимися классами — не перед моим классом, возводящим свое происхождение к Арпаду[36], а перед ее, ее! Эмеренц парировала: крестьянский образ мыслей она знает, сама из крестьян; им безразлично, кому яйца да сметану продавать, лишь бы нажиться, денежки получить; а рабочий за права свои стоит, лишь покуда сам барином не заделается. Массы же пролетарские (слов таких она не употребляла, передавала суть) мало его интересуют. А уж всех этих бездельников, сладкоречивых господинчиков она просто презирает. Потому что попы врут, врачи не смыслят ничего, им бы только денег содрать побольше, адвокатам решительно все равно, кого защищать, убийцу или потерпевшего, инженеры так и смотрят, вот бы для собственного дома выгадать материалов, сэкономить кирпичей. А уж заводы, предприятия, институты — вообще сплошная грабиловка.
Вот как мы препирались, стараясь перекричать друг дружку, я — как сущий Робеспьер, глашатай народовластия, хотя именно в те годы пытались меня лишить всякой работоспособности, загнав с литературно уже обесчещенным мужем в отведенное нам гетто — в надежде, что совсем уйду из литературы или вообще из жизни. Или, на худой конец, уеду из страны. Меня, тем не менее, поддерживало негодование, питаемое знанием, что гонители мои движимы лишь низкими карьеристскими целями. Страна же, которая мучается родовыми схватками, не виновата, что к ней приставили негодных повивальных бабок — как и в том, что кругом развелось столько Спарафучиле[37] и власть в грязных руках, на целые десятилетия вперед уже замаравших национальную репутацию. Во времена Ласло Святого[38] им попросту поотрубали бы их, как ворам.
Да, у Эмеренц, несмотря на немолодые уже годы, все возможности были… Но она лишь ироническими замечаниями удостаивала исторические перемены, прямо в лицо заявляя агитаторам: нечего мне тут расписывать, в церковь бы шли проповеди свои читать. Ее вон ребенком кухарничать поставили, не спрашивая, управится или нет; с тринадцати лет в Пеште уже в прислугах и с тех пор трудом своих рук живет, а не язык чешет, как некоторые. У нее делать им нечего, могут отправляться, откуда пришли; некогда ей весь этот вздор выслушивать.
Поистине только чудом не загребли ее в те лихие времена: в презрении, которое она изливала на все и вся, мог почудиться оттенок весьма предосудительный. Агитаторы, наверно, самые мучительные часы своей жизни переживали, когда она развивала перед ними свои государственно-правовые теории. Хорти[39], Гитлер, Ракоши или Карой Четвертый[40] — все это были для нее одного плана имена. Всё — нечто отвлеченно-единообразное, находящееся где-то наверху и в любой день и час могущее распорядиться кем и чем угодно. Кто бы ни стоял там, наверху, с каким бы знаком, отрицательным или положительным, ни правил, хотя бы и в ее, Эмеренц, интересах — все были равно далеко и все одинаково угнетали. Мир подразделялся для нее на подметал и тех, кто ими командует; а с этих последних все станется, под каким флагом, с какими лозунгами они бы национальные праздники ни отмечали. Никакие силы ее не поколебали бы в этом убеждении, и агитаторы отступались от нее в полном смятении.
Эмеренц была неотразима и неприступна. С такой не сойдешься, ни сблизишься, даже просто не поболтаешь: ум подкупающе ясный и предательски-коварный; прямота отважная, но и дерзкая до заносчивости. Никто, даже принимая ее нелепый способ делить и оценивать людей по принципу подметания — неподметания, не мог ей втолковать, что теперь она легко сама может вступить в ранг командующих; соблазнить ее такой возможностью. Последним ее козырем, пускавшимся в ход, если уж ничего другого не оставалось, было прикинуться этакой старушкой Божьей, чьи взоры взыскуют благ небесных, а не земных. Поздно, мол, думать о мирских соблазнах…
— Да почему же поздно, дорогая тетушка Середаш, — с оживающей вновь надеждой усердствовала какая-нибудь юная агитаторша, — ничего не поздно! Вы крестьянского происхождения, все пути перед вами открыты, учиться пойдете. Вот пришлем к вам кого-нибудь объяснить, помочь выбрать, направить, куда нужно. С вашими незаурядными способностями вы, право же, быстро все наверстаете! Окончите — образование получите.
Образование?.. Этой искры только не хватало, чтобы снова воспламенить красноречие Эмеренц. Ибо насколько незауряден был ее ум, настолько же велико отвращение к печатному слову, о чем она тотчас и сообщала со всем ораторским пылом. Оратором была она непревзойденным, прирожденным.
Читать Эмеренц почти не читала, писала с трудом, с большим напряжением. Из всех арифметических действий лишь два удержались у нее в памяти: сложение и вычитание; однако в остальном голова была у нее отличная, настоящий компьютер, хотя работавший в одном направлении. О чем ни услышит — по радио или по телевизору из открытых окон — все опровергает. Скажут хорошее — тотчас перетолкует в дурную сторону. Плохое же, наоборот, похвалит. Понятия не имея, где та часть света, о которой шла речь, в точности перескажет мне услышанное в последних известиях, безошибочно повторяя все венгерские и иностранные фамилии — но обязательно с комментариями.
— Все — «за мир». Вы им верите? Я — нет. Потому что кому же тогда воевать? Под каким соусом грабить и убивать друг друга?.. Никогда мирно не жили — и вдруг взяли да помирились?..
Сколько крови перепортила она активисткам, приглашавшим ее на собрания, пытавшимся сломить это ее враждебное безучастие! В совете, домовом комитете иначе, как на Божье наказание, на нее уже и не смотрели; даже пастор был с ними в этом совершенно солидарен. Дескать, сущий дух отрицания, Мефистофель в юбке. Как-то я сказала ей: не отталкивай она сама от себя свое счастье, быть бы ей нашим первым женщиной-послом или премьер-министром, не меньше. Ум у нее во всяком случае поистине государственный, любому министру под стать.
— Ну, — сказала Эмеренц, — не знаю уж, что там послы делают да министры, только мне и склепа моего довольно. Так что оставьте меня лучше в покое, не учите; я и так уже ученая. Пускай с государством в эти игры играют, кому от него чего-то нужно. Сами же говорите: сколько угодно возможностей. А мне никого и ничего не нужно, поймите же наконец.
Ей до государства и правда дела не было, не собиралась она втираться в ряды обер-подметал, не догадываясь, что вечный ее негативизм — уже политическая позиция. Строптивость эта при Хорти не просто лишь забавляла ее тогдашних работодателей. Сын брата Йожи рассказывал, что пришлось ей и отсидеть несколько дней за какое-то «подстрекательство». Чего она только в самом деле ни несла, принимаясь ораторствовать — и не заботясь, при ком и о чем: хоть вон беги. Так и поступали слушатели ее комментариев — например, по поводу Лайки и Гагарина. Сначала, когда радио передавало пульс Лайки, она вознегодовала: вот, мол, мучают животное, придумав потом себе в утешение, что все это чистейшее надувательство: приспособили часы, они и тикают. Какая же это мало-мальски сообразительная собака даст себя в шар или во что там запихнуть да по небу катать! Гагарину же напророчила, что добром не кончит: нельзя, мол, идти на такое. Бог, он до просьб наших редко снисходит, но уж не упустит наказать. Вот же сама она дает нахлобучку, если цветы ее потопчут, а он почему должен терпеть вторгающихся к нему, болтающихся среди небесных тел?.. Не для того они там, непорядок это! И когда вместе со всем потрясенным миром мы переживали гибель Гагарина, даже безнадежно глупая Адель ушла, не стала слушать Эмеренц, которая, размахивая руками, доказывала: ага, я же говорила, не потерпит Бог вмешательства в его компетенцию. Не такими словами, но в таком смысле. Единственный, наверно, человек на земле, у кого не пробудила сожалений закатившаяся звезда молодого космонавта. Не то чтобы Эмеренц больше жалела Кеннеди или Мартина Лютера Кинга. Она без пристрастия и участия следила за событиями обоих полушарий. И в Америке, дескать, свои подметалы есть — и те, кто ими командуют. Кеннеди тоже был такой командир; а уж негр, который не в цирке выступает, а повсюду разъезжает да речи держит — и подавно. А что погиб — так ведь все когда-нибудь помрем, не лить же ежечасно слезы из-за этого.
Позже, встречаясь у могилы Эмеренц с сыном брата Йожи, мы часто говорили об этом ее непреклонном убеждении. Молодой человек только руками разводил: слишком, по его мнению, поздно подоспела для нее мирная пора; вот его отец — тот здраво рассуждал. И тяжелые времена не забывал, и новые оценил: мыслил прогрессивно. Тетушка же все только отрицала. Заметили, наверно, какое странное — беспредметное — было это ее отрицание, ожесточение?.. Против всех! От Франца-Иосифа[41] до кого угодно, кто хоть как-то на судьбы страны влиял, даже положительно.
Я уж не сказала, умолчала об адвокатском сыне. Хотя где-то там следовало, по-моему, искать объяснение всему. В итоге за нас его нашел подполковник: Эмеренц, похоже, возненавидела всякую власть, любую. Найдись человек, который бы проблемы хоть всех пяти частей света разрешил, Эмеренц и за ним следила бы с недоброжелательством — просто потому, что удачлив. Все друг друга стоили в ее глазах: Бог и нотариус, король и партработник, судебный исполнитель и генеральный секретарь Объединенных Наций. А уж если становилась она почему-нибудь на чью-то сторону, симпатия ее тоже была универсальна, абсолютна. Распространялась не только на правого, кто ее заслуживал, а на всех без исключения. Вплоть до виноватых.
Как раз я-то и могла бы об этом порассказать. Именно передо мной она иногда приоткрывала душу, хотя у меня все-таки хватало ума не предавать гласности ее откровенные излияния. Как-то сижу, например, за машинкой, а Эмеренц на коленях, обирая с ковра шерсть влажной тряпкой (пес как раз линял), приговаривает между делом:
— Ну спрятала я немца, ну и что, Господи ты Боже мой. У него нога висела, как плеть — вернее, то, что от нее осталось, не отстроченное пулеметом. Подумала: найдут — прикончат ведь. И туда же потом одного русского снесла; там они и лежали в углу, в запертом подвале, пялились друг на дружку (видели б вы только!.. Разболтаете — не знаю, что с вами сделаю). Я как раз тогда в этот, в наш дом, виллу, переехала. Никто еще там не жил, один господин Слока: тот старик парализованный, которого я после похоронила. Владельцы в Швейцарию подались, а из теперешних жильцов никто еще не прибился. Обошла я там все от чердака до подвала и внизу чудненькое местечко присмотрела, чуланчик крохотный такой, без окон. Навалила дров — дверку снаружи заслонить, там и держала всех, кому требовалось скрыться. Представляете, какие оба мины состроили, когда я туда еще русского положила! Легкие, что ли, у него были прострелены, кровь вот тут пузырилась. Мякают, вякают что-то друг другу, а не понимают ничего. Я и оружие их припрятала, до сих пор цело; не храню, а так. Стрелять-то умею, один мой хозяин, офицер, заядлый охотник был; только в кого? Да и громко слишком, не выношу. Так и померли оба, не успели подружиться; ночью выволокла их и уложила рядком перед домом. По сию пору улица гадает, что бы это значило: почему там мирно, рядышком лежали. И господина Бродарича прятала там, когда при Ракоши искали его. Это его-то! С буренья всегда в каске придет, руки во въевшемся машинном масле. Шпион будто бы; хотя какой он, к шутам, шпион! Шпион, кто накапал на него. Его дать забрать? Чтобы жена его одна-одинешенька осталась, которая только и знала, что чистить, вытряхивать, убираться… Да и сам он человек такой уважительный, подсядет, бывало, когда растапливаю котел, покажет, как уголь расходовать поэкономнее. Это он огонь-то научил меня разводить. Ко всему ведь подход надо знать: к костру и растопке тоже. Пришли за ним, спрашивают, а я: «Нет его здесь; другие какие-то спозаранок увели, вы уж поищите, пожалуйста, он вот и мне за готовку задолжал». Так и перебыл это время у меня. Попустовал-попустовал мой закоулок, а потом авоша[42] я пустила, у нас ранило в палисаднике. Невредный был авош, знала я его, заходил, когда я руку сломала; распорку еще наладил мне для сушки белья — почему было не спрятать; жалко, пропал бы человек. А вот из-за другого, после того, не стала бы рисковать; но и его пару дней продержала: уж такой был затравленный, запуганный… Как побитая собака.
Я слушала, не перебивая, воздерживаясь от замечаний. О, святая Эмеренц Чабадульская, ревнивица непрактичного милосердия, всеобщая спасительница, потому что долг велит всех преследуемых спасать: что Гросманов, что их бывших гонителей… У этой видавшей виды женщины не то что гражданской, вообще никакой сознательности нет! На одной стороне ее хоругви — Бродаричева каска, на другой — распорка для белья. Ум острый, но словно в вату обернут. Любознательна, но неразборчива. Со способностями, но пропадающими зря.
— Скажите, — спросила я как-то, — вот вы спасали… а не доносили?
Она взглянула с презрением: за кого я ее принимаю. Даже на цирюльника не донесла, хотя тот обчистил ее до нитки; мало того, что врал напропалую, еще и обокрал — взял все и скрылся, и то ни слова не сказала: что ж, бери, коли нужно. Только с тех пор на каждого мужчину смотрит, как на такого вот парикмахера, с одной мыслью: нет уж, второй раз ничего нажитого не отдам, тем более — денег. И в будущем, которое она себе приуготовила, не было уже места ни для парикмахеров, ни для летающих собак, ни для каких-нибудь Кеннеди; только себя да своих покойников допустила туда. И вдруг, спохватясь, что лекарство для одного больного забыла получить, бросила тряпку и побежала, спросив, не надо ли мне чего купить. Глядя ей вслед, погрузилась я в раздумье: почему она ко мне так привязалась?.. Что во мне нашла, такой на нее непохожей?.. Слишком я еще молода была, не додумалась, сколь нелогично, безрассудно и гибельно это ее влечение, хоть и знала древнегреческую литературу, которая изображала как раз такие страсти: любовь и смерть; сверкающую секиру в их согласно сплетенных дланях.
Надори-Чабадуль
О чем она почти ничего не говорила, так это о краях, где родилась, поблизости от моих родных мест. А я только и делала, что бранила все здешнее, воду, воздух. И ранней весной, когда еще везде лежит снег, но проталины испускают уже влажный земляной дух, меня начинало неудержимо тянуть туда, домой. Но Эмеренц никогда не разделяла моих порывов, хотя и сама не могла не ощущать призывного весеннего благоухания; не видеть — не листьев еще, даже не почек, а того нежно-зеленого марева, которыми окутываются ветки, возвещая начало полевых работ.
В такую вот пору, когда сквозь призму весеннего пробуждения вновь мерещится мне та давняя девочка, которая бездумно, беззаботно прыгала, танцевала в тех, наших краях, в один из последних февральских дней, чабадульская библиотекарша пригласила меня приехать, выступить у них. Я тотчас побежала спросить Эмеренц, не хочет ли поехать со мной, если приму приглашение. Слушать меня там совсем необязательно, только съездим вместе; я буду выступать, а она тем делом может на кладбище заглянуть или к родне. Эмеренц промолчала, никак не отозвавшись на предложение. Отказывается: так, очевидно, надо понимать. Я, тем не менее, ответила согласием. Месяц еще оставался до условленной даты, когда Эмеренц вновь вернулась к тому же, спросив, не придется ли там заночевать, ибо это для нее исключено. Но если выехать утром с тем, чтобы к вечеру вернуться, она, может, и поедет. Шуту берется за нее подмести, Аделька — выставить мусорные баки; так что, если хочу ее взять, она готова. С чуть порозовевшим лицом, взволнованная своим необычным решением, она только попросила не говорить там, какое она занимает при мне положение. Я даже рассердилась: ну разве мы с ней как с прислугой обращаемся? Могу родственницей мужа отрекомендовать, если ей так больше нравится: устроит? За свою выдать не могу, слишком хорошо меня там знают, но она вполне сойдет за новообретенную пештскую родню. Никогда еще Эмеренц не глядела на меня с таким презрением, такой насмешкой.
— Хозяин просто в восторге будет… Можете не трудиться, я только испытать вас хотела, — сказала она сухо. — Интересно было, согласитесь или нет. Согласились, да только вообразили невесть что. По-вашему, они там что думают, кем я стала? Королевой?.. Не такие они фантазеры, не мечтали, когда девчонкой в прислуги отдавали. А вы вот совсем бестолковая, не понимаете ровно ничего. Достаточно, если консьержкой скажусь, как на самом деле. Должность вполне приличная.
Я до того на нее разозлилась, что швыряться была готова чем попало. Ах, так? По мне пусть за кого угодно себя выдает, хоть за живодера или собачара. Конечно, блюсти многоэтажный дом, и даже не один — занятие вполне достойное. Но что зазорного еще и у нас хозяйство вести? Наоборот, лишь еще больше зауважают, как узнают, ведь именно за мои книги меня приглашают туда; за писание, которое она ни в грош не ставит. Есть еще люди, и, между прочим, как раз в ее селе, которые не считают писателей бездельниками и не машут рукой пренебрежительно при именах Петефи или Аноша Араня[43]. Эмеренц не сказала ничего и больше к этому разговору не возвращалась, так что до последнего дня я не знала, поедет или нет; но тоже не напоминала — из боязни: буду настаивать, только испорчу все.
И мы покамест жили, как обычно: Эмеренц вытирала пыль на книжных полках, принимала почту, слушала мои выступления по радио — равнодушно, без всяких оценок. Принимала к сведению, что мы время от времени убегаем на разные обсуждения, «круглые столы», литературные концерты, на внеучебные уроки венгерского языка; видела и наши имена на переплетах, корешках книг… Но, обтерев их, поставит обратно, точно какой-нибудь подсвечник или спичечницу. Не трогало это ее. На писательство смотрела она, самое большее, снисходительно, как на простительную слабость, вроде пристрастия к вину или вкусной пище. Я же по-детски ревниво старалась дать ей почувствовать те неотразимые, как мне казалось, чары, которые излучала венгерская классика. Даже продекламировала ей однажды «Курицу моей матери»[44], думая что это стихотворение ближе ей, любит ведь животных. Эмеренц остановилась с тряпкой в руке, поглядела на меня и засмеялась своим скрипучим смехом. Что это, мол, за чушь несусветная? «Чтоб тя»… Что это за «чтоб тя»? «Тя», «те»… Так и не говорят. Смертельно обиженная, выскочила я из комнаты.
Поехать со мной она так и не поехала — и не по чьей-либо прямой вине. Шуту как раз вызвали на тот день в совет по поводу разрешения на ларек, и накануне вечером она прибежала к Эмеренц с извинениями: очень жаль, но ничего не поделаешь, надо лично явиться и неизвестно, когда подойдет очередь и сколько продержат. Разыгралась, однако, неописуемо грубая сцена. Эмеренц ясно понимала: Шуту не виновата, но тем яростнее сыпала оскорблениями. Кому, как не ей, было, кажется знать: планы всегда могут сорваться; Шуту — такая же жертва обстоятельств, как все. Как отговоришься, что у тебя другое дело, если вызывают? Совершенно ни чему было браниться — и все-таки побранились. Шуту удалилась наподобие Кориолана[45] — немало времени понадобилось, чтобы между ними восстановились прежние добрые отношения.
Раньше обычного выведя в утро моего отъезда выгулять полусонного пса, Эмеренц не ушла, как всегда, а осталась, следя за моими приготовлениями и все подвергая сомнению: то мою прическу, то платье. У меня уже руки стали дрожать: ну чего вяжется, пристает; не на бал же собираюсь. И все-таки настояла, взялась причесывать сама, рассказывая попутно, что давно не бывала дома, с самого сорок пятого, да и раньше — только наездами, как позволяло сообщение: вещи меняла на продукты. В сорок четвертом осталась, правда, на целую неделю, но не сказать, что весело время провела, да и время-то было не слишком веселое — и родня к веселью была мало расположена. Дед-то всю жизнь тираном был, но и все успели издергаться из-за цирка из-за этого. «Цирк» в словаре Эмеренц неизменно означал государственные катаклизмы, в данном случае вторую мировую войну, а вообще — любую ситуацию, когда мужчины затевают драки и поножовщину (разумеется, в историко-политическом смысле), а женщины начинают стервенеть, жадничать и злиться. Кабы от нее зависело, Эмеренц и мартовскую молодежь[46] в кутузку бы заперла и нотацию ей прочитала: нечего-де по кофейням толочься и шуметь; чтоб я этих революционных лозунгов больше не слышала! Извольте, дескать, какое-нибудь стоящее занятие избрать, а не литературой баловаться. Идите-ка вон в поле поработайте или на фабрике.
Лишь при виде машины министерства культуры с трафаретом: «Надори-Чабадуль» дала она мне поручение: посмотреть, целы ли могилки ее близких и дом родительский на краю Надори. И заглянуть, если успею, еще в Чабадуль на станцию, где грузовая платформа; это главное. А встречу кого из ее родни — должны они там быть, сын брата Йожи с ними переписывается; только не Середаши, тех нет, а Дивеки, с материнской стороны, — то никаких приветов не передавать и вообще не распространяться. Жива, мол, здорова и все, если спросят. Я ничего ей не обещала: откуда мне знать, сколько останется времени. Дорога и всякие привходящие обстоятельства целиком могут его занять. Обычно ведь никогда не начинают точно: пока всех созовут… а если еще обед предполагается, неудобно будет про кладбище спрашивать; но что смогу, сделаю. Машина, однако, пришла гораздо раньше назначенного, так что, пожалуй, можно успеть, если очень поспешить.
В последнюю минуту откуда-то вынырнула Шуту, выпустив по Эмеренц заряд своего язвительного злословия: зачем, мол, дверь свою заново обила, если не едет — ее, что ли, побоялась? Что вломится к ней, воспользовавшись тем, что на день уезжает? Ей, Шуту, не доверяют, на которую вон и Виолу могла бы оставить? Конечно, на кого же еще больше подумать!
— Пошла ты! — отмахнулась Эмеренц хладнокровно.
Шуту остолбенела, осекшись от такого отпора, не менее неожиданного и несправедливого, чем ее собственные подозрения. Так и стояла, пока я садилась в машину: с разинутым ртом и откинутой головой уставясь на Эмеренц, будто удар получив приемом карате, от которого не сразу оправишься. Из машины сказала я Эмеренц, что сегодня же к ночи постараюсь быть обратно. Но, наверно, так устану, что вряд ли сумею зайти, еле буду языком ворочать.
— Устанете? Отчего же? Это они там, бедные, устанут, кого в дом культуры сгонят слушать вас после дойки да кормежки, да смены подстилки: миллиона всяких дел, о которых вы и представления не имеете. А вам-то что, сиди да чепуху вашу мели.
Я не стала вдаваться в объяснения, чего стоит часами напрягаться, стараясь сосредоточиться в такую жару, в помещении с наглухо закрытыми от шума окнами, и сказала шоферу ехать. Немножко разочаровало, что Эмеренц, вопреки моим ожиданиям, вместо этих подковырок не попросила привезти ей на память ну хоть хворостинку из домашнего плетня… Что-нибудь вроде этого. Я из поездок в родные места всегда привожу буханку тамошнего хлеба. Но она ничего не захотела. Пес, когда тронулись, тявкнул небрежно, точно успокаивая: ничего, небось не навек; как-нибудь перетерпим.
Доехали благополучно, нигде не останавливаясь перекусить; я уже привыкла, что в библиотеках всегда предлагают свое угощение — и очень обижаются, встретив отказ. Кладбище в Надори, красивом селе, оказалось у самой околицы, сразу за дорожным указателем, не пришлось и расспрашивать. С запущенных, полуобвалившихся могил доносился запах шалфея и полевых цветов. Мы притормозили, я вылезла. Какая-то женщина поливала цветы в оградке — достаточно уже немолодая, чтобы знать эти фамилии: Дивек, Середаш. Но она была нездешняя, только замуж вышла сюда и ничего не слыхала про плотника и его семейство. Само кладбище было, как видно, заброшено: памятники, надгробья успели разбить, порастащить; прах зачастую скрывали безымянные холмики — или же семьи поувезли и перезахоронили своих. Ухоженных могил осталось десятка два; над одной из таких и гнула спину спрошенная мной женщина.
Я побродила, спотыкаясь в бурьяне, меж заячьих и кротовых нор. Есть в таких запущенных сельских кладбищах свое умиротворяющее очарование, и я не спешила уходить, но нужных фамилий нигде не находила. Надписи, которые удавалось разобрать, были все не те. Зато сразу повезло в Чабадуле. Едва я вышла из машины, меня на главной площади встретила вывеска с искомой фамилией красными буквами: «Чаба Дивек. Ильдико Копро Дивек. Часы кварцевые и механические. Модные ювелирные изделия». «Вот будет сенсация, — подумала я, застав в лавке молодую супружескую пару. — У них в Пеште близкая родня!» (если только покойная Розалия Середаш, в девичестве Дивек, действительно, из их семьи). Но ожидаемого впечатления известие не произвело. Часовщик сказал, что они слышали об Эмеренц, но не встречались, и посоветовал навестить его крестную. Она тоже из Дивеков: двоюродные сестры с пештской родственницей, подругами были в детстве. Крестная, дескать, вам очень обрадуется; особенно рада будет узнать что-нибудь о дочке тетушки Эмеренц, она ведь целую вечность не видела девочку, с тех самых пор, как ее увезли обратно в Пешт.
Теперь мой черед был сохранить невозмутимый вид, не выдать полного неведения: что впервые слышу о ребенке Эмеренц. На мои наводящие вопросы сообщили они, что им известно (опять же понаслышке, от старших). Якобы на исходе войны Эмеренц появилась в селе с девочкой на руках, которая с год и прожила здесь у прадеда. Где похоронена семья Эмеренц, юная пара не знала, снова сославшись на крестную: та наверняка помнит. Я пошла в библиотеку. До выступления, не говоря уж об обеде, времени оставалось много, и библиотекарша счастлива была, что нашлось, чем его занять, вызвавшись меня проводить. Двоюродная сестра Эмеренц жила в собственном доме и была очень на нее похожа: та же высокая, сухопарая фигура, полная достоинства осанка, походка; только явно с жизнью в ладу, даже на старости лет. Яркий солнечный свет заливал со вкусом обставленные комнаты с высокими окнами, гласившие о полном материальном достатке. Она угостила бисквитами, достав поднос из великолепного старинного буфета работы еще отца Эмеренц. «Он ведь и столяром-краснодеревщиком был (вы, конечно, знаете), не только плотником. У них буфет и стоял, пока дед не взял оттуда — когда там мастерскую устроил надорский сельхозкооператив».
Она тоже поинтересовалась девочкой Эмеренц, как сложилась ее дальнейшая судьба. Наверно, очень хорошо либо совсем уж плохо, потому что сын их брата Йожи, например, ни разу ее и не видел Дед-то туговато соображал; никак в толк не мог взять, почему это в Пеште трудно с девочкой пристроиться куда-нибудь, рассказывала она, пока мы угощались пухлыми желтыми бисквитами и незабвенным, с детства знакомым сухим альфельдским[47] вином Чуть не пришиб Эмеренц, когда та с ребенком явилась. И пришиб бы, не будь он как раз после удара. Уже не тот был дед. По нынешним временам ребенок, конечно, не такая обуза; теперь, пусть не так уж и рады, вида не покажут, да и от государства помощь идет молодым матерям. А тогда, что ж, дознавались, конечно, кто отец; но Эмеренц не сказала. У нее и метрики-то не было, так что вряд ли легко сошло бы с рук, если б не дедов авторитет и не подношения всякие нотариусу. Нотариус это дело и замял; выправил ей какие-то бумаги вместо забытых в Пеште. Так она и стала тоже Дивек, раз уж нет отца все равно. Старикан в конце концов больше правнучек ее полюбил, и она тоже привыкла к нему. Совсем ведь одна, ни матери, никого; заберется, бывало, на колени и ну обнимать. Дед прослезился даже, когда Эмеренц ее забирала; до самой смерти жалел, что отдал, такая ласковая была. Эмеренц все тут будут рады, пускай приезжает, хоть одна, хоть с дочкой, которая, конечно, взрослая теперь. Дед, к сожалению, помер уже — как и ее, крестной, муж. Из Дивеков вот только они и остались; все поразъехались кто куда.
Несмотря на жару, она предложила сама сводить нас на кладбище, где похоронены ее родители и старик. Семья же Эмеренц — в Надори, там все они, на старом кладбище, которое закрыли. Тут, несколько смутясь, она понизила голос: не к чести все-таки деда, что он, как не захотел с самого начала дочь за Середаша отдавать, так и чурался их до самого конца. И неизвестно почему: зарабатывал плотник хорошо; а в той ужасной трагедии тем более неповинен. Но вот не жаловал старик ни его, ни близнецов — и Эмеренц к себе не допускал. Там, в Надори, его и схоронили, Середаша — и все они там рядом с ним, будто им же погубленные, покоятся, в полном забросе. Хотя, конечно, может быть, это еще детское ее впечатление, может, как раз наоборот: бывает ведь, что именно любя не ходят на кладбище, чтобы старых ран не бередить. Второго же зятя и могилы-то нет: в Галиции он, в братской могиле похоронен, Эмеренц рассказывала, наверно. Во всяком случае, если хочет позаботиться о покойниках, пускай не откладывает: с прошлого года Надори и Чабадуль в одно село объединены, старое кладбище запашут скоро. Где там Середаш, указать она, правда, не может, не бывала там с детства, а на здешнем могилу Дивеков и Копро покажет; это по мужу она Копро.
Время еще позволяло, и я осмотрела сделанный со вкусом памятник, гранитный обелиск. Над именами умерших — непременные воды Вавилона, плакучие ивы и осиротевшие скрипки на ветвях. Подарила мне крестная и две фотографии, которые после долгих поисков извлекла из ящика. На одной — мать Эмеренц, еще невестой, и правда красивая. Но по-настоящему меня поразила другая фотокарточка, старинная любительская, с волнистым обрезом: Эмеренц с ребенком на руках. Освещение, правда, плохое, только девочка вышла резко. Уже тогда на Эмеренц был платок, хотя платье — немного посветлее и попестрее, разве что не совсем по росту; наверное, полученное от хозяев. Лицо почти такое же, только взгляд поприветливее, без этой ее затаенной иронии.
И Копро и Дивеки явились в библиотеку на мою беседу в полном составе. Первоначально, конечно, не собирались, но раз уж визит им нанесла, полагалось быть. Народу пришло на редкость мало, слушали молча, без всякого интереса, изнывая от духоты. А я, повторяя сто раз читанный текст, все раздумывала: где же эта девочка, с которой снялась Эмеренц?
На обратном пути, памятуя ее просьбу, попросила я библиотекаршу сделать небольшой крюк, заглянуть на станцию. Та, наверно, удивилась, но не подала вида. На станции я по желанию Эмеренц прошлась из конца в конец по грузовой платформе. Обычная платформа: высокая, бетонная, безлюдная. В Надори шофер остановился у дома Эмеренц. Он и по сию пору звался «домом Середаша».
Был один из тех неправдоподобно роскошных летних вечеров, когда солнце гаснет не постепенно, а скрывается сразу — и на сереющем небе долго горят разноцветные полосы: оранжевые, синие, лиловые. Дом четко рисовался на этом тускнеющем фоне. Вот оно, тогдашнее место действия! В точности такое, как описывала Эмеренц: и фасад такой, и стены, и высота, и ширина. Память у нее и на размеры была поразительная: ничуть не преуменьшила и не приукрасила. Не какой-нибудь волшебный замок виделся ей на месте родительского дома. Но и в натуре был он ладно сработан Йожефом Середашем. Не то чтобы как-нибудь особенно любовно, но на века. В прежней мастерской и теперь помещалась столярка, только с электропилой — и меня встретили лаем огромные цепные псы. Сохранился даже палисадник, хотя розы превратились в настоящие деревья, к платанам были подсажены несколько кленов, а на суку подросшего грецкого ореха висели качели, под которыми копались, играли ребятишки. Только вот гумна я не нашла: на том месте высилась кукуруза, обещавшая богатый урожай. Я постояла, посмотрела на ее стройные шеренги, размышляя с тоской: сколько же крови впитала эта земля! Сколько покойников и погребенных надежд, прахом пошедших замыслов таит она в себе! Как, обремененная всей этой нелегкой памятью, может она еще родить?.. Или именно поэтому и родит?..
Мастерской заведывал молодой человек; завидев меня, вылезающую из машины, он подумал, что я за щенятами, которых продавал. Я объяснила, что собака у меня есть; просто хочу на дом посмотреть, где жила когда-то знакомая с моей улицы — и он сразу потерял ко мне интерес. Хотела попросить у него розу для Эмеренц с большого древовидного куста, но раздумала. Бог весть, с каким лотом подступать к неведомым глубям ее прошлого, если до сих пор не созналась, что у нее есть — по крайней мере, был — ребенок. Здесь, на несомненном, засвидетельствованном месте ее жительства попыталась я снова мысленно измерить пройденный ею путь, но и на сей раз не удалось. Здесь — уже, там — еще не жила; а если и жила, то отгородясь от всего и вся. В этих притушенных, все скрадывающих сумерках одно было ясно: деревня для нее перестала существовать. Попала в город, и он ее принял, но она города не приняла, отделясь от него закрытой дверью. Там, за дверью, и была ее единственная реальная жизненная среда… Но увидеть, узнать ее она не давала. И в машину я уселась, не сорвав на память ни листочка.
Дома у нас ее не было, поджидать меня она, конечно, не стала. Дело известное: гордость не позволяла. По ней так лучше не слышать о прежнем месте своего обитания, совсем не знать, сохранилось ли там что от прошлого, чем изъявлять к этому какой-либо интерес; хотя муж, едва мы успели поздороваться, сообщил: старуха сегодня закатила им с Виолой настоящий праздничный обед. Я отправилась к ней, предводительствуемая собакой. Эмеренц, вышедшая подышать воздухом на скамейке для белья, даже не поднялась навстречу. «Ничего, нежданная бомба смутит сейчас твое спокойствие, — подумала я, — откроются кое-какие подробности, о которых ты позабыла рассказать». Начала я с часовой мастерской, потом запустила зонд поглубже: описала, как превосходно живет ее двоюродная сестра. А дед суровый был, вероятно, человек? Даже покойникам мстил зачем? И без того достаточно несчастливы были, какой смысл еще и могилы так запустить? Что за странный ход мыслей, просто недостойный.
Эмеренц сидела, устремив взор в пространство, будто созерцая что-то постороннее, не предназначенное мне, и стыд вдруг обдал меня горячей волной. С какой стати мешаюсь я в ее личные дела, чего от нее добиваюсь? Исповеди?.. За столько лет не подпустила к себе ни на сантиметр, — а теперь вдруг сознается, что у нее внебрачный ребенок, который, конечно, немало принес горя, унижений и забот. Не похваляться же будет тем, что, по тогдашним представлениям, осуждения достойно. Что за извращенное любопытство с моей стороны, садистка я, что ли, какая?.. Прижимая голову Виолы к коленям, Эмеренц обернулась ко мне — и больше не отводила глаз. Смешно сказать, но у меня было такое чувство, что собака все-все знает о ее дочке; что Эмеренц уже все-все ей рассказала, о чем мне хотелось узнать.
— Я уже говорила вам про семейный склеп, — обыкновенным, будничным тоном начала она, — но решила собственной смерти подождать. Сын брата Йожи после меня устроит все. А на деда я зла не держу, такой уж он был: холодный, недоброжелательный. Так отцу и не простил, что дочь у него увел. И меня не любил. Это я не в упрек; но свой долг перед усопшими исполню. Всех сюда перенесу, — совсем особенная будет усыпальница. Таких в Пеште нет; вот увидите. Могу какому-нибудь вашему знакомому художнику или скульптору описать, он по моей подсказке нарисует вам. Так далеко, конечно, не зашло бы, дед вовсе не хотел лишних пересудов. Но тут я возьми да навяжи ребенка им на шею, он и рассудил: так и так позор, одно к одному, вот и махнул рукой на кресты, пускай валятся, гниют. А я в Пеште жила, не могла за могилами ухаживать. Чертовски умен был, знал, чем мне больше всего досадить.
Так. Сама, слава Богу, сказала. Теперь и фотографии можно показать. Она долго, с ничего не выражающим лицом рассматривала обе. Я думала, растрогается или хоть покраснеет. Не знаю уж, почему я это вообразила, у нее ведь и дома могла быть где-нибудь в альбоме фотография дочки. Почем мне знать, что там у нее хранится в ее Заповедном Граде. Мать, во всяком случае, не рассматривает с таким лицом фотографию дочери, особенно — захваченная внезапно нахлынувшим прошлым. Она же скорее походила на удовлетворенного очередной победой военачальника.
— Это Эвика, — объяснила она. — Это ее я намедни ждала. Она в Америке, деньги мне оттуда присылает. И посылки. Это от нее вещи, которые я раздаю; и разные безделицы для вас: помада, кремы. Вот она какая была, когда я ее забрала из Чабадуля. Только не надо мне, не желаю ее больше видеть, никакую, раз уж не приехала, когда я назначила. Уж коли приглашаю — а я ее специально пригласила, — будь любезна приехать, несмотря ни на что, хотя бы мир перевернулся. Потому что не будь меня — тебя бы об стенку головой или в газовую камеру отправили. — И Эмеренц отодвинула ко мне фотокарточку, как бы давая понять, что не нуждается в ней. — Думаете, просто это мне далось? — Чувствовалось по ее голосу, как нелегко до сих пор вспоминать. — Меня все уважали перед тем. «Эмеренц Середаш» — это понятие было тогда. Значило: честная, порядочная, безупречного поведения. Собственным горьким опытом наученная, каковы они, мужчины. Один сбежал, другой, цирюльник, еще и деньги и все ценности, накопленные за долгие годы, прихватил. А Эмеренц не щелок выпила, а тряхнула головой, будто не с ней и было. Сказала только себе: ни за кого больше не пойду, близко мужчину не подпущу. Пуская других обдуривают да обчищают. Вот как про меня говорили. И верно: пальцем никто меня больше не коснулся. Так что ж, приятно, думаете, было после всего этого к деду заявиться с ребенком на руках? Нате, мол, кормите, потому что мне нечем и некогда в Пеште с ним тетехаться. А тут уж как-нибудь перебудет до конца войны; я, дескать, не виновата, что он, подлец, так со мной поступил: сам сбежал, а ее оставил. В Пеште как ее держать-то, тем более взаперти. Ребенку воздух нужен, движение.
Кусты тихо шелестели, собака дремала, положив голову на колени Эмеренц.
— Помните эти законы против евреев?.. Старики цианистым калием отравились, а молодые побег себе устроили, за деньги. Но как грудного ребенка с собой тащить, ползком по горной тропинке? Оставили на меня. Гросманша знала, что для меня Эвика и что я для нее: она даже у матери с рук ко мне просилась и плакала, если другой кто попробует взять. Не все немцы изверги; владелец виллы этой, немецкий фабрикант, нашел для Гросманов человека, который через границу переправлял; а меня привратницей устроил к себе и, уезжая, все оставил на меня. Молодые Гросманы за границу бежали, а я сразу в деревню с девочкой: пусть все думают, родители взяли ее с собой. Что уж мне за это было, даже не спрашивайте. Выволочка такая… думала не встану. «Бейте, пинайте, — твердила я деду, — перед всеми можете осрамить, девочку только не троньте». Деньги Гросманов, все их драгоценности ему отдала на ее содержание — он-то думал, это я награбила в войну: хозяев обокрала, воспользовалась неразберихой. Много дала ему; ничего… взял… Год целый честь по чести ребенка обеспечивали, а там родители вернулись, я и съездила за Эвой. Могли бы заново начать устраиваться, но все-таки уехали в конце концов опять. А обстановку, которую я сберегла и сюда перетащила, и все, что было у них, мне в благодарность оставили. Боялись, прежнее начнется. Ракоши-то принялся уже за фокусы свои. На платформу-то сходили?