Так с утра и до вечера пройдёт жизнь вся человеческая, — в 4 спешит Асикрит Асикритыч с портфеликом, и Платон Платоныч выйдет, серьёзный: в комнате его холостой бумажки нарезаны ровно, в порядке лежат, на бумажке каждой — когда декрет какой вышел: по обязанности секретарской домкома выписывает; вечером разложит, начнёт разбирать, чай попивает, — вечерок проскользнёт.
Асикрит Асикритыч опять на хребте между Европой и Азией дожидается: На рессорах мягких, в автобусе пылающем, спускается Европа. Пропустит её, вслед поглядит — пойдёт дальше шагать, Москву циркулем вымеривать — на Селезнёвскую. Только так засосёт вдруг от Европы огнедышащей, от макинтошей отличнейших, — не то чтобы в омнибусе этом самому проехать, а хоть на стоянке за стеклом посидеть европейцем, на Азию поглядеть: как спешит в шапках-уханках. Раньше в кинематографе под музыку все страны изъездишь, сквозь туннели проскочишь, — а теперь и осталось только: после чая морковного, по таблице сине-зелёной, разграфлённой, из Мексики прямо в Голландию. Королева Нидерландская, статная, дородная; в порту амстердамском пароходы стоят, мускус выгружают, корицу; голландцы все с трубками ходят; женщины в чепцах; рыбой пахнет; на рынке рыбы лежат синеватые, ртами ещё шевелят, жабрами розовыми пышут. Сыр голландский кругами лежит, ходишь себе из пристани в город, сосёшь трубку, башмаками деревянными постукиваешь. Из Амстердама на юг в Антверпен — уж в полночь: в полночь сразу сон тёплый, мглистый; дальше плывёшь из Антверпена в Гамбург, по морю Северному: пароход шведский, капитан бритый, волна сизая с отливом голубоватым.
Сосед слева от политэкономики совсем отощал, слёг, шинелью накрылся, глазами чёрными по стене водит. Стася пожалела, чай ему кипятила, старое одеяло поверх шинели накинула, комнату его вымела, окурки, газеты; штаны кожаные на гвоздик повесила, паутину смахнула. Вечером у постели села, сказала:
— Здоровым надо бисти… читать надо мало, на людей смотреть много…
И не то от заботы о человеке, не то от жизни своей безлюбой, — но только брови не свела мрачно, сидела у постели, как женщина простая, кудряшек не подвила, щёку кулачком подпёрла. Лежал тот темноглазый, скуластый, жизнью замученный, но тоже человек простой, сильный, мужчина крепкий. И так ли уж повелось испокон веков, или есть такая игра вековечная: но глядела та на него и жалостью полнилась, и глядел тот на неё — и не то что о политэкономии своей, а и вовсе обо всём забыл: смотрел, как шевелятся руки проворные, чай кипятят, подушку взбивают, — да вдруг руку эту забрал в свою большущую, к губам поднёс, да как забубнит прямо во весь голос: очень по ласке соскучился. Стася набубниться ему дала, сама в сторонку всплакнула — и сразу по-женски с вечера того свою жизнь повернула: как тот поднялся, оправился, ножницы принесла, вихры его сбившиеся состригла, бороду сбрить велела. Как бороду сбрил, сразу посветлел, мужчина оказался статный, жизнью только придавленный. Стася его к себе провела, насупротив посадила, складочки на коленях расправила, сказала:
— Ви один ести, и я один ести… вдвоем легчей бисти, — тот вдруг руку Стасину взял, в глаза её посмотрел, руку худую, в кольцах, всем о счастье гадавшую, никому не нужную — в своей сжал, губами коснулся. Стася стриженую его голову к себе прижала, всплакнула, — поднялась решительная; жизнь тяжёлую его облегчить решила, чтобы не сох над политэкономией.
Асикрит Асикритыч под праздник из отдела не спеша возвращался. Под весну с крыш капало, грязь была золотая, небо синее. Шёл, под очками глаза щурил, пальто зимнее, пыльное, на плечах тяжело нёс. На площади, под солнцем февральским, Европа огнедышащая — автобус красный стоял, вывеска висела сбоку. Асикрит Асикритыч глаз прищурил, подходил ближе — Европу вблизи оглядеть, видит: входит но ступенькам народ, на места рассаживается, а на вывеске обозначено: всякий гражданин может проехать, один конец — одна цена, полконца — половина. Асикрит Асикритыч очки снял, без очков прочёл, за грудь подержался, воздуху набрал, за ручки взялся. Никто прочь не гнал, — старик сказал сзади: — Поскорее, гражданин. — Внутрь влез, в креслице у окна опустился. Сидит, в стекло смотрит: спешит Азия, по делам своим торопится, — впереди позвонили, тронулась Европа, поплыла, покачиваясь, гудком народ сдувала, — за стеклом зеркальным Асикрит Асикритыч сидел, — правда, хоть и не в шляпе зелёной, не в макинтоше отличнейшем, — а и шуба пыльная на груди распахнулась по-европейски, европейцем сидит, в окно по-европейски поглядывает: и не к улице плывёт Каланчевской, а какой-нибудь Ольд-стрит в Чикаго иль Кэмбридже… Плывут назад улицы, бредёт народ, блеснёт купол пузатый. И так вдруг заходило сердце от мечты давней, исполненной, что и обратно через город шагал, башмаками: американскими, прочными лужи расплёскивал, из-под очков европейских город азиатский оглядывал, под усами стрижеными усмехался.
Вечером френчик сменил на куртку протёртую, — лёг в пижаме на постель, набил трубочку, табаком английским, крепким попыхивает. Дымок плыл, курчавился, — в дымку из Азии на пароходе океанийском «Королева Бразильская» плыл: в Рио-ла-Плата, в Буэнос-Айрес.
Утром, в десятом, на пересадке, прямо из Буэнос-Айреса в отдел по записям шагал: к речи иноплемённой прислушивался, зубы жёлтые, крепкие, американские, скалил, трубкой дымил. В отделе состояний гражданских ноги вытянул, облаком сизым окутался, на гражданку с щекой подвязанной прищурился, имя странное переспросил:
— А-гра-фэна?
Еврейское счастье
Небо овечье зимой шерсть сыплет: кудлатится, пухнет; весной — цветёт незабудкою. За небом пухлым, кудлатым, за небом незабудковым, лёгким — весну и лето, осень и зиму — великий Адонаи. Под небом, под семью этажами, под лестницей чёрною — Аарон Пинхус. Все дети равно угодны отцу своему, и Аарон Пинхус не менее любезен сердцу его, — но может ли великий уследить за всеми своими сынами — и что знает он об Аароне Пинхусе? Семьдесят семь лет уже славит Пинхус имя его, и тридцать два года живёт он под лестницей, под семью этажами, под инженерами, зубными врачами, под адвокатами, певцами, торговцами.
Ещё кудлатится небо зимнею хмурью, низко висит, цепляется обвислым животом за верхние этажи; ещё спят зубные врачи, и нежится певец под розовым одеялом, — начинает уже Пинхус свой день. Какие могут дела быть у нищего еврея, и что сулит ему день белесый, — но молится уже он у окна, с молитвенником бурым в руке, благодарит отца за жизнь долгую, за щедроты, за славу сияющую имени его. Каждый — на земном своём деле, и пусть спят ещё мирно зубные врачи, адвокаты, торговцы: в свой час заноет машина, высверливая иглой больной человеческий зуб, побежит адвокат с портфелем, заскулит у рояля певец в куртке холщёвой, и откроет торговец для посетителей дело своё. И пусть спешит теперь адвокат не во фраке на суд, и нет у торговца дела своего, — но так же торопится тот служить, с портфелем набитым, в положенный час, и так же лежат в запечатанных лавках товары, и так же болят у людей щербатые зубы.
И хоть слава пришла и кончилась бедность, и уже ходит полковник из пятого этажа в кепке залосканной, и хоть лижут сивое небо красные флаги на ветре октябрьском, — всё так же в свой час шепчет Пинхус в углу, и всё так же со скорбью еврейской глядят седые глаза поверх родных строк, сквозь бурые стёкла подвала, на великий простор человеческий, на волю людскую, на земной труд. Что из того, что живут все люди неравно, и есть евреи богатые, у которых вдоволь всего, и бедные есть евреи, у которых ничего нет, — не одинаково ли положат их в назначенный час головою к востоку, и посыплет им равви на лиловые веки священной палестинской земли: — всё равно великому, как едет еврей в последнем странствии своём: везёт ли его чёрный катафалк с шестиугольной звездой, или волочит его в саване жена на дворницких салазках.
Из конца в конец гонит судьба людей: лежат они в нетопленных вагонах, виснут на крышах, грудятся вповалку на станциях, и ходит по вагонам, из вагона в вагон, по вокзалам вшивым, заваленным солдатским тряпьём — ходит Чёрная, ходит тиф. Многих выбрасывает поезд, грязный, как боров: вот расползаются из вокзала с мешками и ношею, лежат на ступеньках, едят с ладони слежавшийся хлеб, а впереди дымится туманом чужой, голодный и пустынный город. Но бедный еврей — всегда странник, и привык он к странствиям своим: час лишь назад ступил он в большой город, а уж нашёл сородичей, и ещё прошёл день — начинает он дела свои и спешит через улицы, руки в карманах, котелок на затылке, и ещё проходит три дня — и многие уже знают его и раскланиваются с ним.
Мало ли найдётся дел, если простоять весь день у вокзала: одному указать, как пройти, посторожить вещи другому, — стоит на ступеньке вокзала, в картузе, с белыми пейсами, с посохом Авраама: что сунет в руку приезжий, тем и живёт — день за днём, соберёт в этажах верхних картофельной кожуры, сидит вечером в подвале нетопленном — и шепчет. Донёс сегодня он чемодан приезжему аптекарю, — и хоть в вечер субботний сидит он не за белым столом и не при подсвечнике серебряном — равно слышит великий и молитву богатого за богатым столом, и нищую молитву из угла подвального.
Что знает человек о своей судьбе? Семьдесят семь лет живёт он на свете, не ведая ничего о завтрашнем дне, — и шепчет Пинхус в углу в тысячный раз древнюю молитву, не зная ничего о зубном враче Якове Абрамыче, которого везёт и везёт чёрный поезд из мест голодных, где никто не лечит зубов, в большой город, вместе с сыном Аарончиком. Идёт и идёт поезд в ночи, стоит по суткам на станциях мокрых, ревёт, ползёт дальше; везёт: людей, муку, вшей. И сидит Яков Абрамыч у чёрных дверей, глядит на поля чёрные, выткут на которых гроздь золотую паровозные искры, — и думает. О чём думает зубной врач ночью в чёрном вагоне, среди мешков, вшей, людей, подле ящика, спит на котором сын, пятилетний Аарончик, и в котором лежат аккуратно все инструменты его мастерства. Думает он о том, что разложит их в комнате светлой в большом городе, первый зайдёт к нему посетитель, потом другой — пойдёт слава о чистоте работы и мастерстве его. Будет записывать он всех наперёд в жёлтую книгу, и будет сын Аарончик есть не только чёрную корочку и пшённую кашу, а сварит он ему белого риса и густо маслом намажет тёплый пшеничный хлеб. Не спит великий Адонаи, слушает молитвы из сырого подвала и из вагона, влекомого по ночным путям, и завязывает в один узел судьбу двух евреев, чтобы оба помнили имя его, гнева его боялись и мудрость его славили.
Живёт человек живой жизнью, и хоть лежат где-то, за заставой каждого города, белые плиты на плоских могилах, мало помнит он о смертном часе своём, а всё копошится, трудится и спешит куда-то; и вряд ли думал зубной врач Яков Абрамыч, что везёт он сына своего не в большой шумный город, где крепко его накормит, — а везёт к той черте тихой, где сон, тишина и покой кроткий. Был сын Аарончик, всеми своими кудряшками и глазами живыми похож на него, и весело смотрел он сквозь двери вагона, как несутся мимо поля, поля, — но, чем ехали дальше и чем больше назад проходило полей, тем скучней становился Аарончик, а когда уже кончил поезд свой путь, и в тумане, в дожде возник город пепельный, — лежал печальный и смотрел мимо печально, словно затаили взрослую думу карие его глаза.
И было всё не так, как думал Яков Абрамович: не было большой светлой комнаты, где можно бы было разложить инструменты и начать зарабатывать хлеб свой, и не было большого шумного города, где никто не может пропасть и где даже самый бедный лечит зубы свои, — а был город чужой, сырой, заколоченный; люди мимо спешили с ношей, и у многих были повязаны щёки, но никто зубов не лечил. И был отдел, где стоял Яков Абрамович в очереди, и где всем шалый человек в гимнастерке кричал, что нет у него комнат, и что не может он разорваться, — и вместе же со всеми брёл отсюда Яков Абрамович, без бумажки на комнату, на вокзал, на седьмой путь запасный, где лежал в чёрной тьме вагона горячий Аарончик. И в первый раз за всю свою жизнь не вознёс Яков Абрамович вечерней молитвы, а как лёг ничком, так и лежал — без сна и раздумья. Гукали на путях паровозы, толкали вагон, волокли дальше по стрелкам, и снова толкали, — а утро на мокрых путях возникало бескрайние, и лился тугой липкий рассвет. Опять с утра раннего пошёл по путям бестрамвайным Яков Абрамыч в отдел, где стояли люди понуро и никто не верил в чудо, и опять под вечер спешил в дом подвижной свой с пирожком тёплым для сына Аарончика, но мигнул лишь тот живыми глазами, не стал есть пирожка.
И в этот вечер, когда пошёл на вокзал Яков Абрамыч искать врача, людей, помощи, — увидел он в этот вечер сородича древнего, похожего на отца своего, и подошёл к нему искать помощи. Разве не то ж люди, что муравьи: подползли друг к другу, усиками пошевелили, — и уж окунулся Пинхус в знакомую тьму площади пустынной, пошёл искать врача, и привёл с собою скоро ушного врача, но давно уже судьба научила того всякие лечить болезни.
Но что великому, который кладёт предел всем судьбам земным, — что ему до того, что спешит Пинхус поутру искать лекарства по белому лоскутку. Вот в утренний час призывает он кареглазого тёмного ангела и велит ему спуститься на землю, принять душу отрока Аарона, сына Якова, положить предел пятилетним странствиям его. Утром, когда толкает паровоз в восьмой раз вагон и везёт его на одиннадцатый путь, разыскивает ангел на одиннадцатом пути товарный вагон № 1724, срочный возврат, — и берёт с собой в просторную комнату кудрявого Аарончика. Спит ещё зубной врач Яков Абрамович, и спит в другом углу бездомный аптекарский ученик, который тоже приехал из мест голодных в большой город учиться и добывать себе хлеб.
И вот настаёт уже утро, и распростёрся со стоном зубной врач перед сыном своим, — гудят паровозы, идут поезда, — лежит он недвижно, веру утратив в отца своего, и приходит в час этот утренний старый Пинхус, которого заставляет мудрый доживать в труде семьдесят восьмой год и который ещё двадцать лет будет трудиться, славить имя его и утверждать веру в него.
— Велик Адонаи, и мудры поступки его, — говорит он, — и не надо убиваться человеку о сыне своём. Должен дальше человек жить и трудиться, сына ж — предать земле. Но если знает человек, как дорого стало жить, то не знает он ещё, как дорого стало умереть. Всем людям надо кушать, и у бедного кантора есть детки, которые просят хлеба, и есть надо вознице, и надо есть лошади, которая везёт катафалк: и всё равно ведь великому, как прибудет сын к прибежищу своему — на чёрном ли катафалке, или донесёт его бережно до самого кладбища Пинхус за малую плату и там предаст земле по обряду.
Спрашиваю вас: разве отдаст родитель чадо своё нести в мешке, как слепого котёнка? И спрашиваю вас: что делать родителю, когда нет у него ни жилища, ни денег, и вот уже выгоняют его из дома подвижного с одиннадцатого пути, и есть у него только инструменты для зубов, которых никто не лечит? И всё тогда понятно великому, и понятно кудрявому белому Аарончику, куда и зачем несёт его на себе в мешке древний еврей, шагает из улицы в улицу, кряхтя и шепча молитвы. Но хотя и шепчет Пинхус молитву и шагает уверенно знакомым путём по большим шумным улицам, — может разве он знать, что несёт в мешке не чужого холодного мальчика, а еврейское своё горькое счастье.
Спешат люди по делам своим, и каждый занят своею заботой, — но кто не остановится поглядеть, как подходит к древнему еврею с мешком милицейский и щупает мешок. И уже свистит милицейский, и окружает толпа, и машет зонтиком женщина и кричит, что в доме их пропал мальчик. Много ли надо восьмидесятилетнему, чтобы отправиться вослед за Аарончиком в лоно отца своего — камень в висок или пинок под лопатку, — но бережёт мудрый древнего сына своего — и вот уже ведут его под охраной, разгоняют толпу — и разве не светлым ангелом опущен на землю тот, с затылком подрубленным, со свистком милицейским, который ведёт его за собой.
День проходит за днём. Сыплется время песочною струйкой, и несёт песок с собой новые заботы, отдых и труд. Уже дали зубному врачу Якову Абрамычу белый листок, с которым въехал он в комнату и топит печурку, и первый уже пришёл к нему посетитель и благодарил его за вырванный зуб; тридцать уже раз утром шептал Пинхус молитвы в тёмном углу нового дома, где за железными решётками день наливается туго, и спят на досках, и ругаются, и скучают на окнах, и играют в три листика блудные дети отца своего — грабители, воришки, мошенники. Но совершает он среди них аккуратно каждое утро обряд свой, и на тридцать первое утро ведут его через город судить.
Шагает он средь других, попадает в лужи, и оглядываются прохожие: куда ведут и за проступок какой древнего еврея? Но что ему до них и может ли он ещё ждать радости в жизни, если вот на восьмом десятке жизни честной ведут его судить, как мошенника. Сидят судьи кругом, и сидит кругом черну народ на скамьях, и смотрят все, как стоит он скорбно на слабых ногах, голосом близкий предсмертным к вечному, старому и благословенному отцу своему.
Многое хочет знать суд: и как жил он, и откуда нёс мальчика, и почему нёс в мешке, как котёнка. И отвечает Пинхус на всё: и как жил в бедности лютой семьдесят лет, и как мало денег у зубного врача, у которого никто не лечит зубов, и как понёс он сына его за малую плату — ибо мало ли дел случается бедняку. И много ещё спрашивает суд у других, а когда узнал всё у всех, всё записал, — уходит он решать земную судьбу. Но разве страшен земной суд еврею, когда вот уже дрожат его веки от близкой тяжести священной земли, и видят обвислые глаза его над крышами и людьми великий простор. Сидит он и шепчет, — и спускает великий на землю, третьего ангела, надевает тот френч зеленоватый и сапоги, выходит к столу, вместе с другими судьями, и читает на белом листке. Читает о том, что жил еврей Пинхус семьдесят лет в лютой бедности, и от бедности совершил свой поступок, и что тысячу мешков таскал он с поклажей — были в них мука и соль, и богатые ткани, И что были мешки эти для великой людской тщеты; и вот тысячу первый понёс он мешок с мёртвым Аарончиком, и был этот мёртвый Аарончик — еврейским счастьем его: будет отныне иметь он свой кров и хлеб и проживёт остаток дней в доме, где имеют все старики ложе и горячий обед в будни и праздники.
Ибо знает разве путник, где он напьётся воды, и знает разве бедный еврей, в каком мешке несёт он на согбенных плечах горькую удачу свою.
Дафнис и Хлоя
Жёлтый циферблат часов расправил усики стрелок: он ухмылялся, как сытая рожа жуира, как лысый жуир — на перекрестке двух улиц. Усики жуира расправились: в без четверти три; и Дафнис повис на кончике правого усика. Правый усик упирался в стекло магазина, в чудовищный стеклянный аквариум, где плыли безглавые розовомясые рыбы. Покупатели, заходившие в магазин, носили котелки, фетровые промятые шляпы и гетры, у них были свежевыбритые щёки и подбородки европейцев, их дожидались у выхода лаково-чёрные машины, гудящие, как тяжёлые раковины, сдувая пешеходов, перебегающих улицы.
Пешеходы бежали мимо, водя подвижными носами или погружённые в асфальтовое раздумие: это были те же пешеходы, которые всего три года назад волочили салазки, тащили тяжести и мешки, стояли в очередях и отмеряли валенками верстовые столбы пустырей и развалин. Теперь все носили прочные башмаки, все научились заново ходить по тротуарам, и по камням мостовых уже не неслись, словно спасаясь из гибнущего города, пустые грузовики, а неторопливо катились машины, за толстыми стёклами прямолинейно-квадратно сидели котелки, и электрические рекламы уже разбегались золотыми посевами по легчайшей бензинной синеве улиц. Чудовищный материк одели в леса, и по лесам уже с привычной сноровкою карабкались все эти кепки, роговые очки, соломенные шляпы, небрежные панамы и деловые портфели, — каждый с кирпичиком: материк строили заново, чистили, свозили землю, сверлили и улучшали.
Кончик нафабренного усика циферблата отнёс на стоянку Дафниса и переполз кверху: Дафнис остался стоять. Он был, как сторож на стройке, он никуда не спешил, он мог изучать прохожих — в его ящичке через плечо, под стеклом лежал десяток поддельных камей и гребней под черепаху. Поплавок его счастья то и дело нырял: но рыбёшка была мелкая, любопытная, как следует не заглатывавшая, — она теребила наживку и легко срывалась: это был ведь не усовершенствованный аквариум, а всего дикое озерцо без прав и без номера. Его могла легко расплескать горчичная гимнастерка, уже с методичностью лондонского бобби размыкавшая красной дубинкой цепь экипажей, вздыбляющая под уздцы вспененную морду мотоциклета, привыкшего к необузданным странствиям и теперь рычащего глухо, как прирученный зверь.
Он был без прав и без номера, и даже без Хлои, Дафнис — на перекрестке двух улиц, в сандалиях, с одним ящичком поддельных камей и классической генеалогией: помощник аптекарского ученика Давид Бехман, место рождения — Херсон, воинская категория — музыкант. Да, он был музыкантом, он усердно играл на валторне, когда стало нужно играть, он был десятником на землемерных работах, когда нужно было мерить, он был агентом по закупке скота и фуража, когда нужно было закупать, он был инструктором народного образования, когда было нужно учить… Он был за три года музыкантом и инженером, педагогом и зубным техником, коммерческим агентом и актёром, — он прошёл за три года весь путь, который проходит американец за целую жизнь, чтобы стать миллиардером или на худой конец директором ойл-треста, — но он не стал директором треста, и не стал миллиардером, — он был всего на всего русский Дафнис на перекрёстке двух улиц, с ящиком, в котором лежали гребешки и камеи, — у него не было крова и крыши, но пока было лето, и летние дожди были теплы и мягко дымились на сером свежем асфальте, и он не привык за три года езды на крышах теплушек задумываться о крове и о судьбе дольше, чем за одну неделю вперёд, — мало ли что ещё могло с ним случиться до северных вьюг и снегов, — судьба ведь не больше, как лёгонький шарик, пущенный ловкой рукой из желобка в желобок. И разве мог знать он здесь, на берегу асфальтовых горячих потоков, что всего лишь за площадью, за разливом, мощённым свежим торцом, в ста тридцати шагах от него стоит Хлоя, которой надлежит разделить его странствия…
У Хлои тоже не было прав, и не было тонкорунных овец, — она лишь могла торговать в развеску духами, напуская из пипетки в флакончик ароматные изумрудные капли, растереть между пальцев которые — и запах вечности, беспокойных скитаний, горьких и очаровательных встреч будет следовать по асфальту, меж камней, меж сделок на бирже, меж стука бухгалтерских счётов, — она была тоже в сандалиях на босу смуглую ногу, обожжена солнцем до черноты, она превосходно обуглилась здесь меж торца и камней.
Древо её генеалогии пустило всего лишь один несложный росток: год сиденья на входящем журнале, мудро сменённом на пёстрые дорогие флаконы, — но она узнала зато, что зима без дров холодна, и чем ближе к зиме, тем дрова дороже; и что примус, латунный новенький примус под ловкой рукой — это лучший соратник; и что человек, имеющий комнату — это ещё человек, и что человек, не имеющий комнаты — это человек лишь на время, до первого холода. Хлое было всего восемнадцать лет, но она знала уже, что восемнадцать девичьих лет, плохо положенных, — это добыча прохожего; и она знала уже, что человек, который не оброс ещё шерстью и не имеет когтей, не может надеяться ни на комнату, ни на то, что он сможет пробиться сквозь эту скорлупу экипажей, аквариумов с безголовыми розовомясыми рыбами и лаково-чёрных машин.
У Хлои были волосы, выгоревшие на солнце золотою соломой, и мелкие первозданные зубы, и место во вселенной, прочное место меж выступов двух витрин, откуда ангельский голос возвещал проходящим:
— Шипр, кёльк-флёр, лориган…
И с высоты восемнадцати лет, познавших человеческие будни и страсти, словно следя за полётом веков, поколений и играми судеб — здесь, меж аквариумных стёкол витрин, — мимо, мимо человеческие толпы, любовники об руку с любовницами, влюблённые на свидании, чужая жена, ожидающая под извозчичьей поднятой крышей, деловые портфели, котелки общёлкнутые биржевым бюллетенем, — кого, кого не несёт мимо, все мимо по торгово-асфальтовой улице, — учрежденья и тресты выплёвывают к четырём часам толпы московских клерков, как в лондонском Сити, — у неё были два голубых кукольных глаза, откуда глядела мудрость веков, познанная в восемнадцать девичьих лет, растянутых на десятилетья. О, она знала беспокойный огонь женских порочных глаз, и деловую решительность глаз мужских, и голубые волны девичьих глаз, готовых разбиться о холодную грядку камней, сомкнувшихся под мужской продавленной шляпой или суконным шлемом военного.
Но что могла она знать при этом о своей судьбе, — и могла ли она в этот июльский дождливый день ведать, что красной дубинкой, воздетой в середине потока, указуется её путь.
Красная дубинка возделась, она пронзила сизую тучу, нёсшую дождь, опустилась — сумасшедший автомобиль, страдающий несвареньем желудка, тяжело захрипел на подъёме, — и четыре руки, четыре руки, обхваченные рукавами гимнастёрок, в двух разных концах, разделённых разливом коричневой площади, опустились на плечи Хлои и Дафниса. Они тоже несли свои кирпичи на стройку материка, эти горчичных две гимнастёрки, они стерегли леса, — и в потоке асфальта, где прочно дымили торговые пароходы, поплыли две утлых лодчонки, захлёстываясь водоворотом.
Четыре сандалии легко попирали суровый торец и булыжник, это были лёгкие ноги, привыкшие к лужайкам и взгорьям, полным тонкорунных овец, и Дафнис впервые увидел Хлою. Он видел профиль и верхнюю тонкую губку, под которой блестели первозданные зубы, он видел лёгкую смуглую ногу, едва попиравшую землю, он видел выцветше-золотистую прядку, и он видел ещё узкогорлые и пузатые флаконы, с золотыми круглыми ярлыками и с изумрудно-янтарной драгоценной влагой. Он знал, чего стоит каждая звонкая капля, каждая капля, полновесная, как тяжёлое золото, и он спросил у Хлои, ещё не ведая ничего и полный лишь томительных и чудесных предчувствий, — он спросил:
— Это весь ваш товар?
И она улыбнулась:
— О! — она улыбнулась чудесной улыбкою мудрости, она улыбнулась, маленькая золотоволосая Хлоя:
— О! Разве можно таскать с собой весь товар.
И тогда Дафнис спросил ещё:
— У вас много ещё есть в запасе?
И Хлоя ответила:
— В пять раз больше, чем здесь.
— Но ведь это — целый капитал, — уста Дафниса умели произносить слова удивительной нежности, и она улыбнулась ему с робкой признательностью, — это был первый человек, который находил дорогу к её сердцу.
— А вы… ваш товар, — мочки её маленьких ушей розовели под золотистыми прядками.
— Я имею запас, который могу пополнять по фабричным ценам. Кроме, того, я меняю товар по сезону. У вас тоже нет прав на торговлю?
И она ответила горько и простодушно:
— Но разве вы не знаете, сколько приходится платить теперь за крышу и стены, если имеешь права…
— У вас есть… — он хотел спросить: — У вас есть комната? — и он спросил: — У вас есть… крыша и стены?
— О, прелестная комнатка, и так близко отсюда… окна выходят в сад. Потом, дом такой тёплый, и зимой нужно мало дров.
И Хлоя, — ведь это был первый, который так близко подошёл к её сердцу, — она рассказала ему всё, — и как тепло зимой в комнате, и как висят на окнах тюлевые занавески, и как зимой она сидит на низеньком диване у печки, которая раньше дымила, а теперь совсем не дымит…
Они плыли в потоке, две утлых лодчонки, но разве не чудесно легко было плыть плечо о плечо, и Дафнис слушал. Он слушал о комнате, в которой тюлевые занавески на окнах и у печки низкий диван… он видел заснеженные окна, и снег за окном, и холодный вечер зимы, когда нет крыши и стен, а, есть туманные улицы и спешащие прохожие с носами в воротниках… и когда никто уже не покупает гребней, а надо переходить на шерстяные носки и перчатки. И он сказал, — он даже не сказал это, а только подумал вслух, потому что разве мог он сказать нечто схожее:
— Тёплая комната — это очень не мало… но ведь постоянная клиентура и товар по сезону — это тоже кое-что значит! — И он сказал в раздумье ещё — Торговать двоим без прав и без номера… а разве плохо иметь один общий номер и торговать сообща… пока торгует одни, может другой приготовить по дому… — Он хотел сказать ещё многое: он хотел сказать, что нельзя четыре года подряд не иметь крыши, и что можно устать, наконец, если каждый город — чужой, и что не так уж приятно обедать два раза в неделю в столовых, где всегда пахнет щами… и что есть ещё много прекрасного в жизни, вроде чистой скатерти на столе и ломтей аккуратно нарезанных белого тёплого хлеба, и комнаты с тюлевыми занавесками, в которой вовсе не так уже плохо остаться вдвоём, у пылающей печки, если вдобавок есть ещё общее дело.
Но разве надо было всё это ему говорить, разве пылали мочки маленьких ушей за золотистыми прядками не от всех этих несказанных слов, и разве Хлоя не нашла, наконец, своего Дафниса. — Они шагали друг подле друга, они были уже — маленький трест, скромное предприятие, одно целое — и разве не лучшим нотариусом этой ненаписанной сделки были два сердца, бившихся одинаково. — Она глядела мельком на его узкую смуглую руку, лежащую поверх гребней, она оглядывала взглядом знатока все эти камеи и гребни, среди которых были не один черепаховый, драгоценный, она прикидывала, сколько же может вместе их товар стоить, и сердце её билась неровню, оно замирало и дальше неслось: оно видело голубые миражи, очаровательные оазисы, — оно, да, это именно оно набрало в пипетку почти три с половиною грамма зеленоватой медвяной плати и медленно пролило каплю на смуглые пальцы; тогда смуглые пальцы сомкнулись, они пошарили в груде гребней и добыли с самого дна слюдянисто-прозрачный, в который всего минутой спустя проструились золотистые пряди, — и это именно они, два сердца, бившиеся удар за ударом, обещали в эту минуту друг другу: маленький трест, скромное предприятие со всеми правами, общую кассу, общую комнату с тюлевыми занавесками и низким диваном у печки, и общую борьбу на этом чудовищном материке, который шумел и шумел, час спустя за окнами в прутьях решёток, беспокойно сиял огнями и звенел звонками трамваев.
Здесь Дафнис и Хлоя нашли малый остров — очаровательное гнездо их любви и заботы, полное зелени и тёплых цветов лужаек. Они сидели за решётчатой дверью, прижавшись щекою к щеке, и с пальцев Дафниса, именно со смуглых его пальцев, сбегали струйки цифр, делясь и слагаясь, вычитаясь и множась и подводясь под итог, сиявший несмываемым счастьем их общих доходов. Они разлетались удивительным росчерком, эти пальцы: там, в малых цифрах, в карандашных зигзагах, открывались голубые миражи: штабели берёзовых дров, тепло натопленной печи и ровный шум примуса… и они обещали ещё, что торговля в разнос оденется вывеской постоянного помещения.
На лесах зажигались огни, они опоясывали материк светящимся поясом, в котором чернел он, как ночная, бездонная шахта, и в который вступали они, отныне совместно, найдя, наконец, друг друга на этой прекрасной горькой земле.
Племя убийц
Март, как сохатый олень; он широко шагает над городом, ноздри его сторожко вдыхают тишину. А внизу — тетеревиная чернь ночи и масляный лоск камней. В такие вот глубоко запавшие ночи рождается земля по весне, с треском и звоном разбивает она ледяную скорлупу, и туманы рождения низко клубятся над нею. Днём я стоял у кирпичной стены в переулке; кирпич осыпался, остро краснел, он был безжалостен: можно биться о него головой, грызть зубами и выплёвывать красное крошево — кровь и кирпич — он не содрогнётся: в нём — вечность. Я трижды пробовал вслух заговорить с собой; я говорил:
— Я умираю с голода… я не ел кряду три дня. Жалкая чистюлька, дрянь! Если ты не способен убить человека, то хоть укради, видишь — раскрыто окно и никого в комнате… замани ребёнка во двор, сними с него платье — это даже не преступленьице, а только самозащита. Или подыхай с голода, подыхай, подыхай, тварь! Целое племя будет хохотать над тобою, целое племя тех, для кого убить человека, если к этому пришла жизнь или необходимость, так буднично просто, как всякое другое дело.
Я говорил себе ещё:
— Что же делать, но я не умею, я не могу даже сорвать с верёвки белья… Я неспособен обидеть ребёнка, я боюсь людей… безжалостный кирпич!
Прохожие оглядывались на меня, моё лицо было им неприятно, они торопились дальше. Впрочем, мальчуган с синими глазами — такая синева! — остановился напротив, долго испуганно смотрел на меня, наконец, он спросил — очень вежливо:
— Вы сумасшедший?
Утром снова я был на вокзале. На вокзале можно думать о скитаниях, об удивительных странах: гудки паровозов и люди на ходу. Я предлагал нести багаж, я предлагал нести багаж на себе через весь город, но люди с пути торопились, они докучливо отмахивались, и раз только высокий усатый человек — тараканьи усы и крутые глаза на выкате — сказал, усмехнувшись:
— Ну, что ж, попробуй донести этот сундук.
Сундук был обит железом, он был сто пудов, его не подняли бы и четверо, я долго возился над ним, скрипел зубами, обливался потом. Человек говорил мне:
— Не надо быть аферистом. Не надо браться за работу, которую не можешь выполнить. Если ты безработный — зарегистрируйся по специальности на бирже труда.
Он говорил так скучно, тараканьи его усы топорщились — это был, наверное, кассир из артели или церковный староста. Я стоял перед ним — дымящийся, я хотел сказать:
— Я не ел три дня… откуда же могут быть силы? Я согласен на любой труд, только дайте мне оправиться, отдохнуть, собрать себя… я весь, как собака в моём дворе, в душевной чесотке, я запаршивел от голода и равнодушия жизни…
Он подозвал носильщика с тележкой, и тот повёз сундук прочь. Я долго ещё сидел — весь липкий от пота — в углу вокзального буфета, я смотрел, как люди присаживались, стучали ножами о тарелки, резали мясо, смеялись и пили пиво; от запаха мяса я ослабел совсем. Я едва добрёл до дома и сел у ворот на камень; я даже дружески посвистал дрожащими губами дворовому псу. Мы стали очень похожи друг на друга — тот же неверный взгляд, шатающаяся походка и собачья, собачья усталость. Меня одного дарит он своей суровою дружбой. Шерсть на нём сбилась, повылезла, на плешинах — чесотка; днём, прижав хвост к животу, всеми своими ребринами наружу, он подолгу сидит у порога, и прохожим собакам противно даже его обнюхивать. Мы долго сидели рядом, но надо было двигаться, чтобы не обессилеть вовсе. Я дружески посвистал ему: — Будь здоров, друг, — но кончик его хвоста не дрогнул, как обычно, пёс молчаливо поднялся и поплёлся за мной. Он никогда не сопровождал меня — что почувствовал он в этот день и почему шёл за мной?
Мы медленно шли и часто вздыхали. Человек в мохнатом пальто; в роговых очках, переходил улицу, он внимательно поглядел на меня, потом на собаку, и я вдруг сказал ему:
— Не хотите ли купить эту собаку? Это умное существо, настоящий друг. Это простая русская собака, но у неё душа Гамлета, уверяю вас.
Он удивленно оскалил золотые зубы, он поглядел на её изглоданные чесоткой бока, он потерял на ходу учтиво:
— Нет… нет, — вероятно, это был американский корреспондент; он был благодарен за тему, он был презрительно-вежлив, как человек особой породы. Мы долго стояли на углу — кто не знает эту покорную безнадёжность, когда люди косятся и быстро проходят мимо; но это — как замерзание: уснёшь — замёрзнешь; надо двигаться, надо смотреть в витрины, надо гнать себя мимо — иначе тупость отчаяния, иначе вот это последнее безразличие: жизнь ли, смерть ли — всё одинаково.
И мы пошли дальше, мы долго стояли у начищенной витрины гастрономического магазина; наконец, я вошёл. Свежие опилки на цветных плитках пола; язычески-белоснежный приказчик в оранжевом нимбе сыров сказал равнодушно:
— Собак нельзя вводить, гражданин.
Я спросил:
— Сколько стоит фунт масла?
Он ответил. Я спросил ещё:
— А швейцарский сыр у вас есть?
— Есть.
Тогда я сказал:
— Мне ничего не нужно. У меня совершенно нет денег. Но, может быть, вы купите у меня собаку. Если её подкормить, это будет необыкновенный сторож для магазина. У вас, наверно, найдутся обрезки. Она умна, как человек. У неё нет ни одной дурной привычки. Она деликатна, она никогда не просит есть.
Он медленно вышел из-за прилавка, он взял меня за плечо и холодно вытолкал прочь. Предлагай я пустые бутылки, ломаный кирпич, наконец, попрошайничай, — он белоснежно-язычески уронил бы мне слово, но я предлагал паршивую собаку в чесотке — разве мог он понять, что я предлагаю живую неповторимую душу, единственную во вселенной, — он холодно смотрел, мимо, толкая меня прочь. Восхитительное вдохновение, незнаемую волю — я обязан этим ему, его несмываемому белоснежному презрению. Я зашёл к сапожнику напротив, долбившему молоточком подошву; колокольчик очень приятно звякнул над дверью. Я спросил:
— Вы сапожник Муратов?
Он сказал вопросительно:
— Я.