выдававших себя за «вещи»; с какого-то момента не слыть ученым значило отречься от кода ученой речи и выйти за рамки соответствующей фразеологии и идиоматики; если «вещь» оказывалась синтезом «понятия» и «акустического образа», то научно понять что-либо не могло уже быть не чем иным, как мозговой реакцией на знакомый фонетико-акустический ряд[429]; меткая дефиниция Фуко: «Натуралист — это человек, имеющий дело со зримой структурой и характерным наименованием. Не с жизнью»[430]— не несет в себе и тени парадокса; «жизнью» можно было заниматься в «лирике» или «мистике»; в дискурсивном пространстве научного матезиса она продолжала оставаться анонимным и, следовательно, несуществующим казусом.
В этом смысле протагонистом западной науки выступала не астрономия, а патологоанатомия, вернее, сама астрономия выглядела уже патологоанатомией, расширившейся до макрокосмических масштабов, где объектом исследования оказывался труп Вселенной — некая колоссальная имагинация «внешнего человека», распятого на абсциссно-ординатных перекладинах математического креста. Головокружительный успех новой эпистемы именно здесь получает решительное психологическое объяснение; познание, бывшее всегда (по крайней мере, долженствующее быть) познанием «самих вещей», впервые в таких масштабах оборачивалось объективным абсолютизмом мысли, покоящейся на предметной немоте; этос солипсизма, при всех усилиях бессильного и ложно идеологического отнекивания от него, предопределял самое возможность научного поиска; уже с Декарта и в растущем
азарте проблематичным выглядит всё имеющее отношение к полюсу «Ты», к классу предметов, высказываемых функцией «не-Я», и это суть вещи, явления, мир, «Ты» собственно, с которым «Я» связано порядком односторонней необратимой связи, монологическим самоизъявлением в «туда» и отсутствием какого-либо отклика «оттуда». Комплекс абсолютного превосходства «Я» над «не-Я» загадан уже самим превосходством живого над мертвым, стоящего над лежащим, вертикали над горизонталью; живое тело вертикально лишь постольку, поскольку оно живое; отнятие жизни равносильно его падению, и именно этому падшему миру суждено было стать миром науки, которой уже ничто не мешало отдаваться прихотям «эксперимента». Поза стоящего над лежащим — момент не только абсолютного превосходства, но и абсолютной власти,[431]скажем так: власти безнаказанной; мы никогда не поймет, что́ значит «эксперимент», если вырвем его из этого мерцающего контекста аморальной априорности и вседозволенности, сводящей его отношение к «объектам» к единственной, пожалуй, установке: «а почему бы нет»[432]. В этом «а почему бы нет» европейская наука решилась на роковой выбор между познанием собственно и слепой технологической волей; предпочтение было отдано последней, и не без расчета: каждое
«а почему бы нет» тем меньше считалось уже с первородной сигнатурой самих вещей, чем больше соблазняли его неожиданные сюрпризы инженерии.
Какой удивительный симптом! Факт «падения» тел был фактом «свободного падения». Некто, взобравшийся на самую высокую башню во исполнение обещанного королевства,[433]сорвался и полетел вниз; так во всяком случае показалось, что «сорвался»; на деле „некто“ был уже настолько свободным, что способным не просто «упасть», а «броситься». Мнение экспертов моментально зафиксировало эту загадочную двойственность — Галилей: «Совершенно ясно, что импульс тела к падению столь же велик, как то наименьшее сопротивление или та наименьшая сила, которая достаточна для того, чтобы воспрепятствовать падению и удержать тело,[434]— и все-таки оно упало. Рождение западной науки оказалось метаморфозом в воздухе; «некто» потому и взлетел столь высоко, что чувствовал себя «птицей», проходящей обряд воздушного посвящения; посвящение обернулось испытанием; «птице» внушили, что она не «птица» вовсе, а… «гиппопотам», и «птица» поверила в это; остальное граничило с бредом. На высоте 6000 футов «по ту сторону человека и времени»[435]разыгралось научно-фантастическое превращение «птицы» в «гиппопотама» с сохранением предиката «свободы», так что недавний принц Vogelfrei, вольный стрелок и dottore in gaya scienza, должен был восчувствовать себя каким-то Nilpferdfrei, или «массой», «объемом» и «весом» плюс «свобода», чтобы из «свободы» принять решение «упасть», спасая естественный распорядок вещей от жуткой галлюцинации «летающего бегемота». Определенно: это могло быть и «самоубийством»; еще по упразднении «духа» поддерживалось «тело» героическими усилиями
«души»; «душа» рвалась вверх, увлекая за собою массив физического беспамятства, но и то: не в естественности нормы первородства, а в сверхнапряженной героике сопротивления; душа оттого и поныне мятется в груди, лицезрея памятники-памятки готической и ренессансной юности Запада, что зрит в них замершие свидетельства собственного героизма, изнемогающего от борьбы с духом тяжести и обреченного на «больше не могу». К середине XVI века исход уже неотвратим; «душа» всё меньше уже оказывается «душой» собственно и всё больше функцией от «тела», всё меньше — «фактом» и всё больше — «артефактом»: метафорой, риторической отрыжкой, facon de parler. Вспомним: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь?» (аббат Галиани); развенчание «героини» идет уже полным ходом у Декарта в сочинении «Страсти души», которое уместнее было бы назвать «Страстями мозговой железы»; в самом скором времени это развенчание станет lex scripta «житейской мудрости», где «душа» окажется лингвистической опиской «телесных» процессов[436]. Примирить бездуховное «тело» и бездуховную «душу» возьмется психофизический параллелизм; в этом абсурдном конструкте рассудка свершится окончательное успение и вознесение «только души» и механически неизбежное падение «только тела»; параллели будут нестись в противоположных направлениях — вверх и вниз, и миг этого расхождения совпадет с первыми манифестациями науки. Представьте себе взлетающую и «падающую вверх» готическую тяжесть и подумайте о силе этого притяжения; камень готики левитирует вопреки себе и в воплощенном подвиге веры; закон тяготения действует в нем снизу вверх силою вышептываемых в нем молитв и исповедей; он собственно и есть
соматическое олицетворение свершающихся внутри действительных «страстей души»: воистину «бегемот», уверовавший в свою «птичьесть», и нет же, ничуть не смешной, напротив: изумительный, ибо и в самом деле почти уже… «птица». Смех нарастал с узнанием, что не «птица» вовсе, а… «шишковидная железа», и что, стало быть, никакая не «героиня», а всего лишь «жеманница» (или даже «свинарка»); существенным, впрочем, был не столько сам факт падения, сколько новая оптика мира, предстающая «телу» в позиции «вверх тормашками», новое мировоззрение (в буквальности перевернутого зрения) и отсюда — неотвратимо! — новая онтология мира, которая в благоговейной оценке «внуков» прослывет «научной картиной мира»; словом, «уже не та» (наконец!) Вселенная глазами не «гневного агнца» с Рафаэлева холста, а луврской (1654) «Туши быка» Рембрандта:
Счастлив, кто падает вниз головой: Мир перед ним хоть на миг, да иной. (В. Ходасевич) Этому «мигу» и суждено было стать увековеченным в математическом естествознании; одряхлевшему Фаусту вздумалось «остановить мгновение» в самый момент свободного падения в… яму, вырытую лемурами. Старая история, в которой наново разыгрался — на этот раз с Ньютоном — казус «яблока», совращая к выпадению «только тела» из преставившейся «только души». Любопытнейшая альтернатива; если отвлечься от свидетельств симптоматики и взглянуть на ситуацию «интерналистскими» глазами, то возникает вопрос: отчего наука началась именно с «факта» падения тел и, стало быть, именно как механика? Как бы сложились ее судьбы, а вместе с нею уже и судьбы вверенного ей мира, начнись она с другого «факта», ничуть не менее эмпирического и «объективного», чем первый: с «факта» роста и, стало быть, как органика? Отчего внимание
естествоиспытателя оказалось настолько загипнотизированным действиями тяжести совершенно проморгало преодоление тяжести снизу вверх, в ежегодно произрастающем к небу мире растений?[437]Впоследствии внимание обратится и на этот мир, но уже в пределах механически выдрессированной рефлексии, и тогда будет уже поздно: мир живого предстанет в неисправимой оптике патологоанатома, которому останется «научно интерпретировать» его всё теми же скальпелем и ножницами; мертвое априори уготовит жизни участь научного изгоя и вытолкнет ее в презренное гетто «беллетристики». Отчего же — еще раз — наука отталкивалась не от факта произрастающей жизни, а от факта падающих мертвых масс, сначала просто в физике, а потом и в астрофизике и, значит, в масштабах Вселенной как таковой? Рационализм, соблазняющий перспективами обезбоженного мира, подпал под действие слов: «Кто соблазнит одного из малых сих верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Матф. 18,6); посмотрите же, с каким пафосом он не только принимает эту участь, но и рекомендует ее себе сам: Бэкон(с предпочтением «жернову» «свинца»): «Человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полет»;[438]Кант(с эвфемизмом «глубины опыта» вместо «глубины морской»): «Высокие башни и подобные им метафизически высокие мужи, около коих обыкновенно бывает много ветра, — не для меня. Мое место — плодотворная глубина опыта»[439]. Заявка все-таки была сделана на «башню», сооружаемую в обратном направлении, — вполне под стать перевернутой оптике; Ян Амос Коменский уже в 1668 году
предупреждал «виртуозов» Королевского Общества, что их труд рискует стать «Вавилоном, обращенным вниз, не к небу, а к земле»;[440]напрасное предупреждение, так как и само небо пригонялось уже к земле фактом сведения астрального космоса к земной физике.
История европейской науки в экспозиции сменяющих друг друга «программ» и «парадигм» — рационально разыгранный миф, утаить который не в состоянии даже сверхмощный аппарат университетских трафаретов. Только так может она быть понята и преодолена. Миф исключительно своенравный, скажем так: меньше всего желающий быть самим собой и оттого прикидывающийся антимифом; вообразите себе некоего рехнувшегося «сатира» или «нибелунга», выдающего себя за… «приват-доцента» и принимающего себя всерьез, как если бы он был не иносказанием, дешифруемым в нелегких приемах мифомышления, а самой реальностью. Подумаем: где, как не в мифе, коренится генезис технических новинок и чудес — своего рода «а почему бы нет?», но именно своего рода, т. е. рода символического; миф оттого и оказывается «ложным рассказом об истинном свершении» (в исчерпывающей характеристике неоплатоника Олимпиодора), что никогда не нарушает водораздела между безо́бразной реальностью и иносказательно (ложно) намекающей на нее символикой; когда известный музыковед возмущается названием одной из прелюдий Дебюсси («Шаги на снегу»), мотивируя свое возмущение тем, что в музыкальных звучаниях не может быть ни шагов, ни снега,[441]он, по-видимому, и не подозревает о том, насколько мифически извращенным выглядит этот фанатичный реализм, настоянный на маревных научных верованиях. Случилось так, что исконно мифическое «а почему бы нет?»
было здесь воспринято буквально; а почему бы не быть ковру-самолету? или еще: а почему бы рекам не впадать в… пустыни? словом, а почему бы нам не родиться, чтобы сделать миф былью? — вырождение «науки» в «научно-технический прогресс» оказывалось неизбежным с того момента, как символизм познания был вытеснен буквализмом самого символизма; надо было буквально принять за реальность чистейшие символы дифференциального исчисления, чтобы добиться сказочных результатов, скажем, в баллистике или машиностроении; возможность утечки познания в технику предрешалась голыми имперскими амбициями, опирающимися на элементарнейшее познавательное невежество, где математический символ мог лишь в той мере обернуться «телефоном» или «бомбой», в какой он оставался непонятным по существу, и Вселенная могла стать электрифицированной лишь при условии совершенного незнания, что́ есть электрический ток[442]. Парадокс сороконожки, которая и шагу не смогла бы сделать, вознамерившись понять, что именно и как именно должна она делать. Парадокс науки, обернувшейся техникой, волшебства которой предваряются кардинальным условием: как можно меньше понимания и знания по существу, как можно больше «интерпретаций»; ученый муж — это тот, кто освободил свое мышление (и совесть) от химеры, называемой «сущностью», от сократического ti esti («что есть?»), заменив эту естественную потребность «знать» азартной игрой в «а почему бы нет» и полностью растворив научное познание в технократическом мифе, ставшем последней рациональной эсхатологией иррелигиозной западной души.
Томас Мор, гражданин Утопии и, значит, автор «Антиутопии». Сделав сказку былью, нельзя же продолжать плодить небылицы; «антиутопия» — единственный жанр, приличествующий инакомыслящим подданным счастливейшего острова Утопия. Будем помнить: мифология рационализма — комбинаторика каких угодно неожиданностей; чего ей всегда недоставало и должно было недоставать, так это конкретной модальности «кто». Удивительный миф, даже супермиф, ибо превзошедший все капризы традиционно мифической каузальности; «Вы желаете знать, как была сотворена Вселенная? — пожалуйста»; убийственное «пожалуйста», над которым еще в прошлом веке трясся Карлейль: «Сотворение Мира, — это он знал уже наверняка, — для многих Ученых Обществ нынче менее таинственно, чем выпечка пирога: относительно последнего были умы, которых вопрос: Как туда попали яблоки? приводил в отчаяние»;[443]но вот что важно: этот миф всегда хотел быть анонимным и коллегиальным; словно некая «психология без души», утверждал он свою уникальность в «мифологии без героя», и, интерпретируя «творение», доводил его до внутренне непротиворечивой картины «творения без творца»[444]. Консеквенции атеизма не имели конца; от ненужности «гипотезы Бога» путь вел к ненужности «гипотезы автора»; теологи спорили на тему: «Жил ли Иисус?», филологи оспаривали реальность «Гомера» и «Шекспира»; рациональная чистота и интерпретируемость «творения» предполагала «ампутацию личности творца» (формула Р. Барта); неважно, «кто» это сделал; рационалистическое «кто» — это «мы», сообщество штатных единиц, подключенных к сверхразуму коллективного сознания, словами Гёте, «масса неполноценных людей, воздвигающих свое ничтожество друг на друге»[445]. Так
в безмятежном цикле теоретических «семинаров» и «круглых столов»; сюрпризы начинались впервые в технологической проекции. Здесь познание материи вытеснялось потреблением материи, требующим только одного: господства над материей; метаморфоз науки в технику был, по существу , срывом неудавшегося гнозиса в чисто потребительскую магию, тем более сомнительную, что невежественную, в каком-то солдафонском самоупоении мнящую, что можно командовать демонами электроэнергии, не утруждая себя вопросом, что такое электричество. В технике научный «миф без героя» обернулся ужасающим фокусом «магии без мага», этим апокалиптическим безрассудством пресыщенного рационализма, — «какое совершенство человеческого разума!» Затаим дыхание: миф науки — миф бумеранга, и если Лаплас решился-таки зачеркнуть гипотезу Творца, то он уготовил этим нелегкую участь своим безымянным внукам, которые сами окажутся однажды вполне ненужной гипотезой в атеистическом вердикте «мыслящих машин».
9. Святки «божественного маркиза»
26 января 1782 года, на пятьдесят девятом месяце заключения в Венсеннском замке, маркиз де Сад написал одно из ста семидесяти девяти своих писем, о которых с такой слепой удачей обмолвился как-то его слуга Картерон: «Кажется, что целый рой пчел слетелся на вашу бумагу». Письмо адресовано мадмуазель Марии-Доротее де Руссе, восторженной поклоннице «божественного маркиза» («он пишет как ангел»), и озаглавлено: «философские новогодние гостинцы». Небезынтересно было бы прослушать отрывок из этого письма[446].:
«Жалкие твари, краткосрочно копошащиеся на поверхности этой грязи, где одна половина стада должна преследовать другую! о человек, тебе ли судить о том, что́ добро и что́ зло? Тщедушной ли особи твоего рода означать границы природы, решать, что́ ей можно, провозглашать, чего ей нельзя! ты, в чьих глазах и самое ничтожное из ее действий всё еще нуждается в понимании, ты, не умеющий объяснить и наиболее легкое из явлений, определи мне происхождение законов движения, законов тяготения, изложи мне сущность материи: инертна она или нет? Если она не движется, скажи мне, каким образом природа, никогда не пребывающая в покое, могла сотворить нечто всегда в ней существующее, а если она движется, если она есть достоверная и законная причина вечных порождений и изменений, скажи мне, что́ есть жизнь, и покажи мне, что́ есть смерть; скажи мне, что такое воздух, порассуждай о его различных состояниях, втолкуй мне, почему я нахожу раковины на горных вершинах и руины на морском дне.
Ты, кто решаешь, есть ли данная вещь преступление или нет, ты, что посылаешь на виселицу в Париже за то, что в Конго стоило бы короны, сосредоточь мои мысли на ходе звезд, на их подвешенности, силе их притяжения, их подвижности, их сущности, их периодичности, докажи-ка мне Ньютона вместо Декарта и Коперника вместо Тихо Браге, объясни мне только, отчего камень, брошенный в воздух, падает с высоты, да, дай мне ощутить это столь простое действие, и я прощу тебе то, что ты моралист, если ты получше будешь разбираться в физике.
Ты хочешь анализировать законы природы, а сердце твое, твое сердце, где она запечатлена, само остается загадкой, которую ты не в силах разрешить . Ты хочешь определить их, эти законы, и ты не можешь сказать, как это происходит, что крохотные взбухшие капилляры во мгновение ока сбивают с толку голову и в течение одного дня превращают в злодея честнейшего из людей. Ты, остающийся мальчиком как в своих системах, так и в своих открытиях, ты, что вот
уже три или четыре тысячи лет изобретаешь, изменяешь, выворачиваешь, аргументируешь, и смог из всего открыть нам лишь Элизиум греков, в возмещение наших добродетелей, и их вымышленный Тартар, в наказание наших преступлений; ты, остающийся выскочкой после стольких рассуждений, стольких трудов, стольких запыленных томов, скомпилированных на эту высокую тему, выскочкой, говорю я, годной лишь на то, чтобы заменить Геракла рабом Тита и Минерву еврейкой, ты хочешь углубляться, философствовать о человеческих заблуждениях, хочешь догматизировать на темы порока и добродетели, тогда как тебе не дано ответить мне, что́ есть и то и что́ есть другое, что́ из них потребнее всего человеку, что́ лучше согласуется с природой, и не рождается ли из этого контраста глубокое равновесие, которое делает то и другое необходимым.
Ты хочешь, чтобы весь мир был добродетельным, и ты не чувствуешь, что, будь на земле одни добродетели, всё тотчас же сгинуло бы; ты не хочешь понять, что, поскольку нужно, чтобы были пороки, негоже тебе их карать, что это значило бы для тебя насмехаться над кривым… Какой ужасный итог ожидает тебя, навязывающего свои ложные махинации и гнусные запреты той, что насмехается над тобой?..
Несчастный, я трепещу, говоря это: что нужно колесовать того, кто мстит за себя своему врагу, и осыпать почестями того, кто убивает врагов своего короля, что нужно уничтожить того, кто крадет у тебя золотой, и завалить тебя воздаяниями, тебя, который присвоил себе право истреблять именем собственных законов того, кто виновен лишь в том, что поддался законам природы, кто не имеет иной вины, кроме той, что родился для священного поддержания ее прав. Эй! отбрось ко всем чертям свои сумасбродные ухищрения! наслаждайся, говорю я тебе, предоставь природе заботу двигать тобою по ее усмотрению, Вечному же заботу карать тебя.
Если ты способен лишь на нарушение прав природы, ничтожный муравей, застрявший на этом клочке земли, тащи свою соломинку в кладовую,
высиживай свои яйца, корми своих крошек, люби их, особенно же не срывай с их глаз повязку заблуждения; расхожие химеры, я согласен с тобою, лучше способствуют счастью, чем печальные истины философии. Наслаждайся светочем Вселенной: не через софизмы, а чтобы освещать удовольствия, светит ее свет в твои глаза. Не употребляй полжизни на то, чтобы сделать несчастной другую половину, и по истечении нескольких лет прозябания в этой достаточно диковинной форме, что бы ни думала о ней твоя гордость, успокойся в лоне твоей матери, дабы пробудиться в другом устройстве, подчиненном новым законам, в коих ты смыслишь не больше, чем в прежних.
Словом, помышляй о том, что природа поместила тебя среди тебе подобных, чтобы ты приносил им счастье, заботился о них, помогал им, любил их, а не судил их и наказывал, и в особенности не заточал их в тюрьму»
Этот классический отрывок представляет для симптоматолога немалый интерес: именно как усилие рациональной дискурсии вывернуться наизнанку. Специфика текста — чистый вызов, причем «вызывается» не кто иной, как Декарт, который посмертно вынуждается к сомыслию, чтобы наверстать упущенное в своих Meditationes и подвести моральные итоги своим Regulae ad directionem ingenii. Во всяком случае, давнишняя мечта классика философии Декарта изложить свою систему так, чтобы ее могли читать как роман, сполна осуществилась в Саде, и не как авантюрный, а как криминальный роман.
Если бы читатель, привыкший к философскому жаргону, не превращался в соляной столб, нечаянно наткнувшись на жаргон теософский, то в обнаженности цитированного отрывка позволительно было бы опознать некую Камалоку мыслящего вспять Декарта, знакомящегося с садистически-астральным задним планом собственного ясного и отчетливого рационализма. Мысль движется здесь к лимитам своей языковой маскировки в стремлении как бы выпрыгнуть из самой себя и совпасть с аффицирующей ее
внеязыковой предметностью; при этом сама деструкция языка осуществляется не иначе, как потенцированием его возможностей; впечатление таково, что дискурсия здесь завораживает себя собственными же средствами, рассчитывая таким путем впасть в некоего рода транс, который и окажется самим трансцензусом. Ворожба равна насилию; скандальный автор «Жюстины» и «Жюльетты» разыгрывает в слове спекулятивную имитацию своих «деяний», разрывая плотную самозамкнутость рационалистической «прозы» изощренно «садистическими» синтагмами; кем он единственно хотел бы быть в безысходности своего рассудка, так это не «редактором» мира, улегшегося в дискурсии, а его «редуктором к абсурду»; феномен «садизма» и есть reductio ad absurdum, самосведение к абсурду рационализма, его experimentum carnalis; научный эксперимент как допрос с пристрастием и пытка «тела», выуживающая из него «правду»,[447]напечатление на «теле» собственных априори путем причинения боли, память о которой должна будет обеспечивать повторяемость«правды» и служить гарантом ее индуктивности; в эксперименте «садизма» эта технология лишь доведена до упраздняющего себя совершенства. Что есть «тело», как единственный «объект» — по-русски «подкидыш» — исследования? Совокупность «атомов», но и параллелограмм «сил», организующих атомы в конкретную физиогномику конфигураций. «Сила» — сущая bête noire математической физики, от Ньютона, отказывавшегося дать ей объяснение, до Генриха Герца, пытавшегося и вовсе обойтись без неё; в пункте «силы», или «qualitas occulta», тело навсегда обречено на недоверие со стороны дискурсии, на ревность опыта sui generis и, может быть, на мерцающее подозрение о… «душе». Садизм –
растяжка рационалистической пружины до точки деформации и невозвращения к себе; «правда» о теле выпытывается здесь через такую интенсификацию истязания, что пределом его оказывается «удовольствие» (бодлеровское «le plaisir qui tue») атомов и дерационализация мысли, вышедшей, наконец, за рамки лингвистической краплености и безраздельно слившейся с раскрепощенными энергиями самих вещей; скажем так: рационализм проходит здесь бессознательное посвящение в мета-физичность путем прокола физического беспамятства и выпадения в эфирную пульсацию памяти, для которой, однако, у него отсутствуют органы восприятия; оттого, вперенный в новую онтологию прежним инструментарием познания, он изживает чистый бред, проецируя в зону сексуальности чистейшие задания сверхчувственного гнозиса и всё еще принимая за «тело» то, что уже не есть «объект» физики.
Философской кармой Запада (очевидно, не без cum grano salis) должно было стать, что именно чудовищу и извергу Саду выпала участь разоблачить крапленый язык притворяющихся деревенскими простушками философов и продемонстрировать, куда ведет эта теоретически безвредная философия на деле. Хотя было бы гротеском представить себе разгулявшегося в «беспределе» маркиза оптирующим философское подданство, в судьбах западной философии он занимает ничуть не менее броское место, чем его энциклопедические соотечественники.
Речь идет о некоем практически изживаемом паралипоменоне тупика академической мысли, своего рода подведении итогов сошедшего с ума (на деле лишь с кончика языка) и предоставившего себя в распоряжение плоти— рассудка. Карма европейской науки разоблачает себя в Новое время как карма садизма. Итог, скажем мы словами «божественного маркиза», — «ужасный»; рационализм в этом эксперименте оказывается сплошным центробежным распадом вплоть до самоликвидации, но что интересно, так это наблюдать отдельные сцены распада, по которым диагностируется не
только история болезни, но и симуляция здоровья; в приведенном отрывке запечатлена одна из таких сцен.
Логика отрывка — классическое «если…,то…»; если «духовное» есть риторический атавизм, а «душевное» сплошная «химия», если и «химия» есть лишь математический метастаз в зону «скрытых качеств», а «математика» лишь инструкция по эксплуатации «китайских грамот», если все, что есть, есть «тело», а «тело» есть зыбкая флюксия в переходе от молекулярной упорядоченности к молекулярной неупорядоченности, если мир, в котором всё падает, подобносущен не Имени, а капле жира, вращаемой в стакане воды,[448]если, наконец, от крохотных капилляров зависит — быть человеку злодеем или честнейшим из людей, то — положа руку на сердце — в чем дело? Отчего этот маскарад нравственности на… «пустом месте»? Допустимо ли требовать от «машины» моральных поступков? Ожидать благопристойности от… «химических реакций»?[449]И наказывать их за непристойность? Рассуждать о «высоких материях», сделав их отправлениями «низших»? Свести человека к «белковым синтезам» и вложить в них «категорический императив», с трепетом перед «звездным небом» в придачу? Больше: сделать этот трепет обязательным, постановив «химическим реакциям» быть «добрыми» или «злыми», «нравственными» или «безнравственными»? Еще больше: включить в дело государственные инстанции — от «полиции» до «желтых домов» (молчу уж о «школах» и «детских садах»)? Характерно, с рационализмом мораль впервые становится юридически-дискурсивным принуждением — по существу, атавизмом, диссонирующим с новым строем ума и оттого вколачиваемым извне; в эйдетической логике Сада самоочевидной предстает
органическая несовместимость морального поступка с научным мировоззрением; ничто в animal rationale не предвещало и малейшей способности к такому поступку; напротив, всё свидетельствовало о его невозможности, хотя лицемерный век продолжал вести себя как ни в чем не бывало и даже измышлять возвышенные системы этики. Системы эти оборачивались искусственными стимуляторами; имагинация рационально деморализованной «бестии»[450]— высокоорганизованная «обезьяна» с подключенной к ней извне «системой» («капельницей») морали, дабы наряду с инстинктами и аппетитами («химией», всё еще «химией») фигурировало чувство «долга». Без рассуждений, чисто по-солдатски: мораль как приказ, мораль как дисциплина, мораль как дрессировка — «ты должен», вот и всё. Случай Сада — один из самых ранних памятников дезертирства: «кому» должен и «почему» должен, если не «хочу»? Он просто отключил «систему» и заговорил адекватно, вот и всё; с какой это стати «должен» я парить, когда «хочу» пасть?
В мире падающих тел дайте же и мне, «покуда эта махина принадлежит мне»,[451]— упасть! Ибо я, свидетель Гольбаха и мученик материализма, отказываюсь играть в мораль с двойным дном: с être аппетитов и paraître благопристойности, и в выборе между инфицированной нравственностью и природной искренностью предпочтение мое навсегда отдано последней, хотя бы это и сулило мне годы тюремных и психиатрических глумлений; стало быть, не морали, насильственно воспитывающей меня в духе противоестественных химер, а единственно создавшей меня по железным естественнонаучным законам природе предоставляю я заботу двигать мною по ее усмотрению; моя ли вина в том, что усмотрением этим оказался не «долг», а «Содом»? Как! нужно было сначала
освободить меня, мое познание от всех возвышенных предрассудков, чтобы потом заставлять меня, свободного, верить в эти предрассудки! Научно изгонять из меня призрак бессмертной души, разоблачая ее как шарлатанство, и одновременно морально вкладывать в меня наново этот призрак, отреставрированный под «моральную ценность»! Вынуждать меня , знающего одно , верить в другое! Если бы только верить (на что я в век парфюмерии способен не больше, чем бичующий себя средневековый монах на целомудренные сновидения)! Но от меня требуется даже не верить, а прикидываться верующим! Это ли не измена духу свободы! Моральная контрреволюция в самом очаге научной революции! Реванш рабской зависимости в момент наивысшего ощущения независимости! Кто есть Сад? «Атеист до фанатизма — вот кто я такой… убейте меня или примите как есть, ибо я не изменюсь»[452]. Атеист до фанатизма, до выхода в практику, где «в Париже посылают на виселицу за то, что в Конго стоило бы короны», что — поправим автора «Жюстины» — и в Париже стоило бы если не короны, то большой научной карьеры, разумеется, по эту сторону черты, отделяющей «чистый разум» от «разума практического»; Сад-теоретик, обосновывающий (допустим) quid juris «садизма» в терминах научного жаргона, и Сад-практик, протоколирующий quid facti своего мировоззрения в опережающем отражении будущих языковых невменяемостей Лотреамона и Антонена Арто, — какие разные маски и судьбы! Он мог бы быть Гольбахом, пиши он «по-ученому» и не живи он «по-писанному», но не очутился бы и Гольбах в Венсенне, а потом и в Бастилии и, после, в Шарантоне, вздумай он жить сообразно законам собственной научной картины мира? Мораль в рационалистической Вселенной — настоящее чудо, триумф всякого свирепейшего иррационализма, в сущности, только фокус и мошенничество; предлагается: шесть дней на неделе резать трупы в
доказательство отсутствия «души» и присутствия только «воды» и только «альбумина», а на седьмой день посещать церковь или выступать с докладом о «моральной ответственности ученого». Словом, предлагается закрыть глаза и «по щучьему веленью» перенестись во мгновение ока из гигантской прозекторской в… концертную залу с «Шопеном»; очень странный мир, где тот, кто изобретает «бомбу», попадает в «энциклопедию», а тот, кто метает ее, — на «виселицу» (чем не парадокс «Париж-Конго»!); метающих так и назовут впоследствии «нигилисты», вернее было бы назвать их «нигилистами дела» по аналогии с породившими их «теоретическими нигилистами».
Может быть, Сад открывает список этой новой человеческой породы — радикалов и фанатиков от естествознания, заживших «во Гольбахе», и жизненно проиллюстрировавших итоги научного мировоззрения. В Саде зевающий атеизм университета потенцируется до религиозного флагеллантства: «Если атеизм потребует мучеников, пусть он только скажет это, и моя кровь в его распоряжении» («Новая Жюстина»). Никакого сравнения с трусливыми навыками университетских белоручек, которые теоретически изгоняют Бога из мира, практически же продолжают вести себя так, словно бы там вовне оставался в силе всё тот же прежний прогноз погоды. Гордым отцам науки пристало бы пройти выучку у первого попавшегося пьянчужки Достоевского, чтобы подготовить себя к инициации в «садизм»: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?»;[453]только «мальчик» и «выскочка», в одном случае перебирающий гальки на берегу «Океана Истины», а в другом случае устраивающий на том же берегу «120 дней Содома»; «мальчик», прикидывающийся в одном случае «пай-мальчиком», а в другом сущее «отродье». Рационалистическая мораль не могла отличаться от общей эпистемы; речь и в этом случае шла о дрессировочной технике нравственной нивелировки; научный «сценарий»
предписывал «душам» быть «нервами» и «капиллярами», моральный «сценарий» принуждал их «нервничать» так, как если бы за этим стояли «моральные ценности»; переход от «Критики чистого разума» к «Критике практического разума» — кантовское salto immortale — был, в кантовском смысле, очевидно, рассчитан только на «наших»; «не-наши» проделывали его иначе, катастрофически иначе. У Сада он и вообще обернулся провалом: «Вы воображаете, господа, что ваш мост для ослов должен служить и удаваться всем; вы заблуждаетесь… Всё это не более, как философические увертки, поиски, дезавуированные природой (словно природе было бы до этого дело), опасные отклонения слишком пылкого воображения, которое, плетясь всегда за счастьем и никогда не находя его, кончает тем, что подставляет химеры вместо реальности и бесчестные уловки вместо честного наслаждения»;[454]«божественный маркиз» уже предвкушает здесь скандальную технику фрейдизма: «как же быть с вашими желаниями, господа?»
В сущности, пугало «садизма» оказывается нe чем иным, как радикальной экзаменацией морали в стереотипах просветительского мышления; Сад, опасный выученик Вольтера и Руссо,[455]решается на все последствия. Его философия морали, нашедшая столь свирепое литературное воплощение, — чистейшей воды позитивизм, Монтескье, переложенный на табуированную тематику; мораль мыслится здесь как функция от географии, не больше, и если у Монтескье факторами климата определялись судьбы наций, то что мешало его осатанелому эпигону определять ими судьбы целомудрия! Послушаем этот образец классически просветительской дискурсии: «Нужно начать с точного анализа всего того, что люди именуют преступлением, с
убеждения, что… не существует такой акции, которую позволительно было бы рассматривать как универсальное преступление в масштабах всей земли, и что, стало быть, ничто по существу не заслуживает с разумных позиций имени преступления, но всё сводится к мнению и географии. После этого абсурдно подчинять себя добродетелям, которые в ином месте суть лишь пороки, и избегать преступлений, являющихся добрыми деяниями в другом климате… Пусть же приучатся к индифферентному рассмотрению акции, вызвавшей угрызения совести, пусть судят о ней на основании вдумчивого исследования нравов и обычаев всех наций земного шара… и факел разума разрушит в скором времени угрызения совести, он изничтожит этот сумрачный аффект, плод полнейшего невежества, малодушия и воспитания»[456]. Стоит ли говорить о том, что именно автору этого отрывка пришлось отдать тридцатилетие жизни тюрьмам и психолечебницам! «Математическое естествознание», увиденное в свете такого решительного релятивизма, принесло бы ему, надо полагать, по меньшей мере «Нобелевскую премию»…
Ничего демонического; все сравнения с предшественниками по части «извращенностей» не достигают цели. То были «исключения», он — само «правило», насильственно вогнанное в разряд «исключений»; там речь шла о «греховности», здесь, где само это слово подвергалось окончательной дезонтологизации (ибо перед «кем» собственно грешить?), всего лишь о радикально домысливающей себя естественнонаучности. Сад — первенец во всех смыслах: чистейший плод рационалистического эксперимента, «гомункулус» новой Вселенной, и да: рационально не опровержимый
«антропологический аргумент», но вместе с тем и подвох, разоблачение, детектор рационализма, его персонифицированная консеквенция, диагноз наконец. В конце концов, что есть проблематика «садизма» (разумеется, в «академической» перспективе), как не классическое «как возможно»? «Как возможна мораль?» — и ответ, уже in praxi; отвечает автор не только «гнусных» романов, но и «Кантаты божественному Марату»,[457]секретарь, а позже и председатель секции Пик на Вандомской площади, убежденный противник Террора, филантроп, «гражданин» де Сад: «Она — невозможна». Невозможна, ибо ничто уже извне не может понукать человеком; невозможна, так как человек перестал уже чувствовать себя «должником». Невозможна, наконец, ибо «Ваше Величество, я не нуждаюсь в этой гипотезе». Но что это, конец? Может быть, начало? Может быть, я потому и не нуждаюсь в «этой гипотезе», что нуждаюсь в знании? Некое reculer pour mieux sauter в масштабах всей духовности? Сад — ее мигающая красная лампочка, аварийный сигнал и — странно! — какое-то загадочное «обещание», некое глухо раздающееся «De profundis» естественнонаучного нигилизма, во всяком случае «философский новогодний подарок», кто знает? может быть, впавший в беспамятство «волхв», и знать не знающий о том, кому мог бы он поднести свой дар. Очень опасный дар: замершую между «скотоподобием» и «богоподобием» свободу. — «Милостивый государь, да имеете ли Вы хоть малейшее представление о порядочности?» –
«Математическое, сударь, математическое.» — «Не понимаю.» — «Я говорю о возрастании числа порядков свободы в выборе мною правил моего жизненного поведения.» — «Да, но есть вещи, настолько азбучные и однозначные, что о выборе не может быть и речи, скажем: не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы он делал тебе.» — «Прелестная азбука. А как быть с тем, что я хочу от другого как раз того, что делаю ему сам?»[458]— «Но, сударь, это патология, извращение, болезнь!» — «Проваливайте-ка отсюда, любитель общих слов. Это то, без чего не начиналось еще ничего человеческого. И не воображайте, что, заперев меня в тюрьме или лечебнице, вы покончили со мной. Угодно ли узнать пикантную новость: я начинаюсь. На руинах прежнего благочестивого мира, сотворенного в шесть дней, стою я, гражданин пылинки, затерявшейся в ледяных пустотах, свободнейший из людей, с правом делать что угодно: отрéзать Вам уши[459]или икать в саду Эпикура».
Он еще не догадывался, что можно из той же точки свободы делать совсем другое: морально светиться.
10. «Предательство клерков»
Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и
реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? — понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно — не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я»[460]. Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что
лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, — запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!
Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма — дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними — водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм — ницшеанец до Ницше — «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, — показав, что оно «не может»; разыгрывать
познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», — будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, — откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал , что теперь снова стало возможным»[461]. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures,mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не
потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу — смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).
XVIII век — «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) — просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки — daemon ex machina — 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! — восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» — «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», — нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», — век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, — век,
безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы — победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах
судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой»[462]. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,
когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья»[463]. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма»[464]. Париж –
культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe»[465]), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков»[466]; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо
или анекдот. Настоящий «оккультный» феномен; «нигде в мире, — свидетельствует лорд Честерфилд, — мода не тиранит людей так, как в Париже; ее власть там еще более неограниченна, чем власть короля»;[467]Фридрих Великий в письме к Даламберу[468]подтверждает этот фокус: «Le secret pour être approuvé en France, c’est d’être nouveau»; чтобы представить себе, что это значило «être nouveau», стоило бы полистать страницы из «Воспоминаний» Казановы, где описывается «посвящение в Париж»; одна из первых инструкций, полученных молодым провинциалом, краснеющим здесь от стыда на каждом шагу, гласила: «Боги, которые обитают здесь, хотя им не воздвигают алтарей, суть новизна и мода»[469]. В Париже можно было быть христианином[470], антихристианином, огнепоклонником, кем угодно, причем во всеуслышание; не молиться названным «женским» Богам, было равносильно исключению из культурных списков. Сегодняшним феминисткам, едва ли способным на большее, чем осквернение языка, не помешало бы поучиться у своих просветительских предшественниц, чтобы понять: как на самом деле можно феминизировать мир, во-первых, не болтая об этом на всех углах и, во-вторых, не принося этому в жертву «вечно-женственное». Припомните описанный Бахофеном феномен «гинекократии» и попробуйте вытравить из него все признаки «трансцендентности» — вы получите готовую социологему классической эпохи в переходе от еще аристократически-мужской ментальности XVII века к уже феминизированной атмосфере XVIII-го; социальный ангажемент науки — погружение элемента индивидуальности в химический
раствор омещанивающегося духа общественности, где в качество «плюсов» фигурировали совсем недавние еще «минусы» и где «эффектами» оборачивались как раз вчерашние «дефекты»;[471]любопытнейший выверт смысла, когда группе начитанных и литературно одаренных пошляков, прошедших обряд салонной инициации, вздумалось составлять «Энциклопедию» там именно, где налицо были явные «хлестаковские» перспективы, как если бы сам Иван Александрович Хлестаков сподобился разыгрывать свой «ревизорский» сценарий не в гоголевской «интерпретации», а в бурной популяризации естественнонаучной эзотерики. «Начало XVIII века, — замечает Фаге, — эпоха, когда салоны начинают вынуждать писателей к глупостям»;[472]достаточно уже вдуматься в пеструю полисемию французского слова «maîtresse» (= «госпожа», «наставница», «любовница»), чтобы понять, чем это слово могло бы быть на деле. Угодно ли предположить, что за подоплека таилась под «совершенством разума», который в недалеком будущем доканал-таки себя в топорных разоблачениях фрейдизма! Поскребите «оду», и вы обнаружите чистейшее «capriccio»; весь научный материализм, и по сей день кичащийся своим «Константиновым даром» — монополией на истину, — обернется сущим фокусом по части «а почему бы нет»: — а почему бы, в самом деле, не окунуть естественнонаучное свободомыслие в непредсказуемые пучины «каприза»? «В Париже, — свидетельствует Руссо, попавший сюда впервые в 1742 году, — нельзя ничего добиться без женщин». Премиальная культуртема 1742 года: как угодить женщинам, чтобы способствовать прогрессу знания? Чтобы быть принятым у маркизы де Рамбуйе,
нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу»[473]. Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга»[474]. Научное мировоззрение — вполне приватный и партикулярный point of view в британском оформлении — вырастает на французской почве до всечеловеческого идеала;[475]именно
на этой почве суждено было науке — впервые и надолго — прозвучать «гордо», не менее «гордо», чем сорвавшемуся на фальцет «человеку» в барабанно-тромбонном контрапункте «Декларации прав». Любопытное превращение: Ньютон до трансплантации в esprit парижских салонов — типично английский мировоззренческий казус; после французской рецепции он — всечеловеческое достояние; во всяком случае, контроверза Декарт-Ньютон решалась не в «академиях», а в «салонах»; дамам парижского beau monde угодно было отдать предпочтение ньютонианству, и Вольтер, этот талантливейший наемник свободомыслия, ставший символом веры (или безверия) XVIII века: «Je crois en Voltaire, le père tout-puissant, le créateur du théâtre et de la philosophie» («Верую в Вольтера, отца всемогущего, творца театра и философии»), во мгновение ока оказался у дел. Cum grano salis (допустив, что на этот раз «соль» была уже «английской»), ситуация разыгрывалась в конкурсном порядке: обе партии — картезианская и ньютонианская — последовательно демонстрировали обязательные части программы в присутствии дамского «жюри»; случайно ли, что популярнейшие «Entretiens sur la pluralité des mondes» Фонтенеля оказались скомпанованными по образцу «Тысячи и одной ночи», но наизнанку: здесь в роли Шехерезады выступает сам «ученый муж», рассказывающий картезианские сказки своему Шахрияру — одной образованной «маркизе». Шансы Ньютона перевешивали: Вольтер мог рассчитывать не только на чудеса своего пера, но и на «англоманию», даже «англолатрию», внезапным громом поразившую парижское общество после смерти Людовика XIV;[476]победа Англии, английского духа, синонимом которого выступало уже «естествознание», с этого момента и надолго оказывается… «французским делом» — парадокс, коварство которого изощренно засвидетельствовано
политическими конфронтациями обеих наций[477]. Еще раз: смена научных гегемонов и формирование самого духа «научности» разыгрывались не в «интерналиях» истории науки, а… в будуарах; «как только Фонтенелевы „mondes“ были вытеснены с дамских туалетов вольтеровскими „éléments“, — замечает Дюбуа-Реймон, — победа Ньютона над Декартом во Франции могла считаться окончательной»[478]. Чего этому легкомыслию недоставало, грозя превратить историю науки в какой-то дюжинный водевиль, так это, пожалуй, немецкой основательности, уже тогда начинавшей становиться притчей во языцех. Ибо ньютоновские Principia, хоть и осчастливленные благосклонностью парижских дам, рисковали в этой своей редакции не выйти за рамки очередной просветительской остроты. Говорящий по-французски Ньютон имел все шансы опуститься до Гольбаха, этого «метрдотеля философии», как назвал его однажды Галиани. «Я расскажу Вам, — так начинает Вольтер пятнадцатое из своих «Английских писем», — то немногое (по возможности, не болтая), что я смог понять из всех его возвышенных идей». Дело шло, таким образом, единственно о том, чтобы отвоевать благое физиковестие от Ньютона из «парижского пленения» и передать его под опеку строгого научного цензора. Пробил час немецкой серьезности. Немецкая серьезность, доселе не принимаемая никем всерьез, могла наконец почувствовать себя востребованной. Поистине, то была немецкая серьезность, которой, после того как она отпротестовалась в протестантизме, выпала участь наново обрести себя в научном протесте. Ей, сжавшейся однажды в груди честного крестьянского сына Лютера при
виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции
в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «объективный» ход событий; мировая карьера Ньютона, как и мировая карьера Бонапарта, окажутся «исторической закономерностью», вылупившейся из мистики салонных прихотей и капризов, — вполне под стать шалостям просветительской историографии.
В маргинальных анналах канонизации науки приоритет остается за «слабым полом»; эту честь — last not least — разделяют с ним «государственные мужи». Немотивированная прихоть образованной гетеры, судачащей о последних научных новинках, дополняется здесь хищным расчетом администратора, угадывающего баснословные практические возможности в безобидных внешне «теориях» и «концепциях»;Лаплас как походная книга Меттерниха— первофеномен будущих судеб мира, жуткое «in hoc signo vinces» воли к мировому господству. Отдельные промахи и отклонения не идут в счет; каламбур аббата Галиани: «Je suis savant; je suis donc fou»,[479]
воспринятый всерьез, без различения эмпирической личности самого «ученого» и действующей через нее корпоративной научной сверхсознательности, где, надо полагать, последняя только и могла «дурачить» первую, сказывался рядом аберраций, впрочем, настолько нетипичных, что лишь подчеркивающих общее правило. Государственное пренебрежение к науке в рационалистической действительности упиралось не в паскалевский комплекс «порядочности», а всего лишь в спорадические приступы дури, или самодури, пресыщенного рассудка: от высокомерной глухоты Людовика XIV к египетскому меморандуму Лейбница до лихого лозунга: «La république n’a pas besoin de savants!»; Наполеон, бредящий формулами механики[480]. и покровительствующий «научным талантам», разыграет классический казус слепоты (может быть, рокового значения), отказавшись принять Роберта Фултона. За вычетом этих и подобных случаев жаловаться, однако, не приходилось; научные интересы едва ли не с самых первых шагов новой эпистемы обнаруживали сильнейшее избирательное сродство с государственными интересами; нужно было обладать острейшей проницательностью Кольбера, чтобы расшифровать бэконовский лозунг: «Знание — сила» в политическом контексте господства над миром; Кольбер, еще в 1666 году основавший Академию наук, сумел распознать в этих «esprits bizarres», фанатично решающих «квадратуру круга» и нет-нет да наталкивающихся на «порох» или «подзорную трубу», ключ к будущим судьбам мира; существенными при этом оказывались два момента: первое— не дать сбить себя с толку метафизико-мировоззренческой мимикрии, всё еще маскирующей голую экспансию расчета, иначе, отмыть остатки гностического грима с обнаженного оскала технологической
космократии;второе— учесть неиндивидуальный, коллективный характер нового познания, где личность «ученого мужа» может не иметь никакого отношения к его «изобретательским» талантам и не ведать вовсе, что́ именно эти таланты способны через нее импортировать в мир. Их надо было собирать воедино, обеспечивать «по максимуму» и терпеливо выжидать результатов; пусть фантазируют себе о строении «атомов»… В силу вступало новое политическое априори, при котором логическое априори Канта должно было играть роль теоретической ширмы: «The real power of a nation lies in the number of its scientifically educated heads».
Оставалось обеспечить «научное поголовье»; университет спешно перестраивался в интеллектуальный инкубатор по производству «кадров». Кадры — со знакомым акцентом из ХХ века — «решали всё»; определение «кадра»: дифференциал, или реальнейшая фикция, орудующая в обморочном промежутке между нулем и любой бесконечно-ничтожной величиной, — homunculus rationalis. Понять эту новую человекоподобную породу, значило бы погрузиться в церемониальное семиотическое колдовство; «кадр» — онтологическое кощунство и глумление над смыслом, не локальным смыслом, а «вообще»; подобно формам рассудка, предваряющим предметы в кантовской трансцендентальной аналитике, он предваряет собственную несуществующую специальность актом ее наименования, после чего она и оказывается необходимейшим «научным штатом». Хватит ли у вас терпения проследить магию кадротворчества (она же — магия «научного прогресса») на примере из XVIII века; пример весьма солидный — выведение Линнеем априорных пород ученых ботаников. Именно: не растений, а самих ботаников, — «фитологов», как предпочитает называть их достопочтенный классификтор[481]. Итак, фитологи делятся на две группы:
Botanici (ботаники) и Botanophili (любители ботаники); с нас вполне достаточно и первой группы; Botanici делятся на две подгруппы: Collectores et Methodici (собиратели и методисты), каждая из которых дробится на множество новых подгрупп: Collectores — на Patres (отцы, или собственно собиратели растений), Commentatores (комментаторы «отцов»), Ichniographi (рисовальщики растений), Adonides (собиратели экзотики), a Methodici — на Philisophi (философы), Systematici (систематики), Nomenclatores (наименователи). Дальше. Philosophi распадаются на Oratores (ораторы), Eristici (спорщики), Physiologi (физиологи, исследующие пол у растений), Institutores (учредители канонов ботанической методики), a Systematici — на Fructistae (классификаторы по плодам), Carollistae (классификаторы по венчику), Calicistae (классификаторы по чашечке), Sexualistae (классификаторы по полу). Вы поняли, о чем идет речь? Теперь подумайте о том, что эта таксономическая заумь под широковещательным лозунгом «разделения труда» стала реальностью и что означенные Calicistae и Sexualistae, с незначительной редакторской прополкой, оказались материализованными «младшими» и «старшими» научными сотрудниками! В итоге — целыми «академиями наук». Характерен этот метаморфоз «академии» в процессе институционализации науки; поначалу «академия» выступает не иначе, как предикат, персонифицированная интегральность знаний; Лейбниц есть «академия», и «академия в Лейбнице» конституирует норму научной жизни, на фоне которой инверсия «Лейбница в академии» (в какой угодно) выглядит всё еще простой формальностью[482].
Институционализация науки совпала с деперсонификацией ее; представьте себе Лейбница, разложенного в дифференциальную уравниловку способностей и проинтегрированного обратно; интеграл окажется «академией», обезличенным механическим двойником, карикатурно имитирующим «индивидуальность» (ну да: не-делимость) оригинала; нужно будет привыкнуть к этой жуткой яви «Лейбница» в сюрреалистическом измерении «отдела кадров», насчитывающего сотни тысяч бластомеров-»лейбницят», хотя бы в линнеевском варианте «разделения труда», где все делают сообща какое-то «общее дело» — разумеется, ко всеобщему благу — и никто понятия не имеет о том, чем занят «коллега», по принципу: в отдельности мы — ничто, оптом — всё. Или иначе: мы ученые, мы нужны человечеству, и оттого нас должно быть — много. Золотые времена, когда принцип этот не встречал препятствий и сулил науке ситуацию демографического взрыва; когда на горизонте не маячила еще угроза «сокращения кадров» — абсурд правой руки, разрушающей творение левой: университетское «перепроизводство кадров».
Механизм фабрикации научных кадров: учебник, авторитет, традиция. Предполагалось: «учеными» могут стать все; обязательное условие: университетская дрессировка. Закон перехода «количества» в «качество» действовал здесь оригинальнейшим образом: посвящаемый в науку выглядел «черным ящиком» с «входом» и «выходом»; «входило» количество параграфов и аксиом, «выходило» качество обученной процедурам и отученной от смысла профессиональности. «Они хорошие часовые механизмы: нужно лишь правильно
заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и издают при этом легкий шум»[483]. На весь XVIII век, может быть, одно-единственное стенание молодого Гёте, увидевшего, с кем он собственно имеет дело: «О, мой друг!кто такие ученые! и что они такое!»[484].
В остальном атмосфера выдавалась на редкость благоприятствующей. Мировоззрительный горизонт отлично гармонировал с научной перекройкой мира; орассудоченная «духовность» и отелесненная «душевность» прозябали жалкими нахлебниками при распоясавшейся «телесности». Вольтер с необыкновенной прямотой изложил credo века: «Я есмь тело, и я мыслю; больше я ничего не знаю»;[485]моральные консеквенции этого credo выведены им в письме к Гельвецию с неменьшей прямотой: «Тело атлета и душа мудреца — вот что нужно, чтобы быть счастливым»[486]. Вообще отношение «мыслителей» эпохи к феномену «тела» напоминает отношение дикарей к фокусам жюль-верновских инженеров; посмотрите, с каким свирепым восторгом смакует Ламетри мысль о том, что одного засорения в селезенке или печени было бы достаточно, чтобы превратить Юлия Цезаря, Сенеку и Петрония в трусливых бахвалов (у Сада — вспомним — речь шла о взбухших капиллярах!) На этом фоне наука оказывалась единственно приемлемым образом мышления, ибо чем же и была наука, как не продолжением тела в метафизические измерения и телесной узурпацией исконно внетелесных прерогатив! Старый миф в неслыханно новом исполнении: математическое естествознание во всем объеме творческих и технических манифестаций — мысль, уподобившаяся телу и из пункта телесности замахнувшаяся на Вселенную в кощунственном
проекте одолеть ее чудовищной растяжкой телесных возможностей; чему же мы дивимся и поклоняемся в чудесах научно-технического прогресса, от телеграфа до космических кораблей и кибернетических автоматов, как не свихнувшемуся телу, бросившему вызов Творцу мира и возомнившему себя «архимедовым рычагом»?
Старый миф, где роль «восставших ангелов» взяли на себя на этот раз зазнавшиеся клерки. Вслушайтесь-ка — допустив, что есть еще такие бесстрашные уши, — в резонирующие смыслы этого гипнотического слова «наука», променявшего свой шубертовский талисман скитальчества на «все царства мира и славу их». Вы думаете, вас ожидают здесь всё еще славные имена? Пустое, только «лауреаты», только «ведомственные баловни», но и то: для отвода глаз, ровно столько, сколько требует этого атавистический инстинкт идолатрии. За этими «потемкинскими» именами — действительность самой «анонимности», безликое царство штатов и единиц, коллектив уместившегося в гигантской черепной коробке «коллективного разума»: всё тот же старый Гондишапур, на сей раз в планетарных масштабах некоего Конструкторского Бюро, конструирующего Космос по модели космического «саркофага» и уготавливающего миру участь бессмертного полураспада. Они всё еще называют это «знанием», но не верьте им: это всё еще «служба», «трудоустройство», «госзаказ». Заказ небывалый: под обманной вывеской «знания» сверхмощный проект «огосударствления природы», где и сама Природа видится в идеале единым Концерном по производству телесных благ. Сказано же: «знание — сила»; именно так: сила, и сила страшная— тройной альянс былой светской власти, былой жреческой власти и… былого свободомыслия. Тут уже не возьмешь испытанной романтикой трафаретов, не заупрямишься, позируя будущим биографам: «А все-таки она не вертится!»;свободному уму дышится тут не легче, чем стоикам в брюхе Фаларисова быка; альтернатива падает как меч:
растворитесь в анонимности или вас отлучат от знания именем Знания; выдадут вам волчий билет „поэта“, «эссеиста», «беллетриста» и — будут еще почитывать вас в домашнем халате. Нет, тут уж лучше бы прослыть «ослом», а не «поэтом», — «свободный ум», отлучаемый на этот лад от «знания», предпочтет скорее реветь, как осел, чем кудахтать, как поэт, — в расчете, что, быть может, это и спасет его от клейма «беллетриста»… Старый миф, где бывалый чернокнижник, ворожа над абракадаброй, воплотил-таки от века невозможного «Лапласа». И островом Цирцеи обернулась «материя», неким материализованным раем, сулящим неподдельно свинское счастье обрюзгшему «скитальцу», ему, прижизненно почившему в саркофаге собственного фетишизированного тела. Послушайте, что он знает о себе, помимо того, что он есть «мыслящее тело»: «Я произошел от обезьяны». Или еще: «Весь мой «верх» есть сублимация моего «низа»: живота и того ниже». Ладно, будем считать, что и это «научно доказуемо». И не надо возражать, что речь идет о «вульгаризации» таких-то научных теорий; подумаем лучше о том, что как раз эта «вульгаризация» и сделала свое дело, обеспечив им сказочный успех. Отчего же такой восторг от «открытий», что ты не Божье создание, а потомок орангутана, и что источник твоих высоких порывов — pars prostatica? В скором времени Бернард Шоу со всей серьезностью и на чисто естественнонаучной почве будет обсуждать вопрос о превращении человечества в конский завод; таковой окажется ментальность Фауста, заложившего душу Левиафану. Безошибочный часовой механизм, подложенный под планету и издающий легкий шум. Вдруг откуда-то настигнет музыка, и он вскричит вместе с Фонтенелем, растерянный, беспомощный, припоминающий: «Sonate, que me veux-tu?» И тогда, на самом пороге уже необратимой деформации, за считанные секунды до взрыва, ему приоткроется, быть может, на мгновение или примерещится
то самое игольное ушко, сквозь которое он узрит нечто, и, ужаленный памятью, исторгнет из уже холодеющей души своей зацелованный благодатью крик:«Амфортас!»