Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Любовь Сеньки Пупсика (сборник) - Юрий Павлович Анненков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Я, Струмило, Борис Артемьевич, живу самостоятельно и с отцом, чуждым мне идеологически, порвал всякую связь. Просьба не считать меня его сыном».

Правда, Бобочка Струмило был не один, и тут же с подобными заявлениями выступали также Зикеев Т. П. и Гуськова А. А. Справедливость требует отметить, что препятствий к перемене фамилии Соплякова не встретилось, и ему был выдан новый паспорт на вечные времена, где значилось: «Станиславский Павел Григорьевич, урожденный Сопляков». Одной из самых обременительных и незаслуженных человеческих тяжестей несомненно является наследственность: цвет кожи, имена, черты лица, болезни, троны… Что же касается до Бобочки Струмило, то из Северолеса его в скорости перевели в Севпуштрест, из Севпуштреста — еще подальше, и уж оттуда он был отправлен рыть Беломорский канал. Судьба Зикеева Т. П. и Гуськовой А. А. неизвестна.

Сережа Милютин не попал к Лаперузу и, вообще, форелей в Париже не едал. Из рыбных блюд он больше всего любил полурыбный форшмак из селедки с картошкой и вареным мясом. Но последний форшмак, который он сел, был изготовлен из мороженой картошки лилового цвета, вместо селедки размочили в воде вяленую воблу, мяса же не достали совсем. Тем не менее форшмак удался чрезвычайно, хотя и вышел настолько соленым, что под него можно было выпить небольшое озеро. Мун я Слуцкий оказался дико шикарен, он расшибся в доску, но выставил три бутылки аптечного спирта, который заменил собой озеро и быстро угасавшую печурку.

Произносились речи, и Нюточка (Анна Абрамовна Бродская) слушала их, опустив голову на ладони. Андрей Белый читал стихи о своем детстве, Александр Блок шептался в углу с Дашенькой Неждановой, и снова все говорили разом — и Витя, и Милютин, и Николай Николаевич, и взволнованный Пяст, страдавший одышкой, голодный неудавшийся Пяст, и сосредоточенный Фрейберг, и потом случилось так, что все уснули, кто где мог — в столовой на диване, на креслах, на полу — в шубах и в валенках, а в спальной отдельно, прикрытые тулупами, Анна Абрамовна с Дашенькой на кровати. Сон был крепок, от спирта не осталось ни капли, и когда — ближе к утру — в сон ворвался звонок, досадный и неуместный, — один Муня Слуцкий проснулся и сразу понял, что двери придется открыть непременно.

— Братская могила, — сказал, входя, комиссар, — открыли бы фортку… Документы в порядке?

Комиссар звенел, бренчал, звякал, несмотря на отсутствие шпор и шашки (кобура — не в счет: кобура — до ужаса молчаливая вещь).

— Не шумите, товарищ, — произнес Муня Слуцкий, — здесь спит Александр Блок.

— Деталь, — ответил комиссар, — который Блок? Настоящий?

И Муня Слуцкий засмеялся, повеселев:

— Стопроцентный!

— Это?

Муня Слуцкий кивнул головой. Комиссар взял со стола портфель и вышел на лестницу, уводя притихших красноармейцев.

В предутренний снегопад Александр Блок возвращался к себе на Офицерскую. Рядом с ним шел Белый. Блок — в тулупе, Белый — в чем-то, в тряпочках вокруг шеи, в тряпочках вокруг пояса. Ложился снег на мостовую, на крылья Казанского собора, на зингеровский глобус Ленгиза.

Блок уходил налево по Казанской, Белый продолжает путь к Адмиралтейству, к синему сумраку Александровского сада. На мосту, над каналом, пронзителен снежный ветер, снежный свист раннего утра, едва успевшего поголубеть.

— Чернил! — кричит Белый, — чернил, и хоть какой-нибудь обрывок бумаги! Я не умею писать на снегу…

Тряпочки, седые локоны по ветру, худенький, черный, продрогший памятник у чугунных перил над каналом, сумасшедшие глаза на детском лице. Голубой грузовик, храпя и содрогаясь, взбирается на вершину моста. Последнюю романтику — в сверхурочные часы, по повышенному тарифу, с перебоями, с опечатками — наборщики нехотя и невнимательно складывают в семейный склеп «Записок мечтателей».

3

Ноги Сережи Милютина обуты в черные ботинки. Подошвы расслоились и на пятках протерлись насквозь; это — не страшно, потому что подошвы легко скрыть от постороннего взгляда, но плохо, что на правой ноге, на самом видном месте — дырочка. Вчера была щелка (что тоже еще терпимо, так как щелку можно принять за складку или за царапину), но сегодня — уже дырочка, а завтра будет дырка. Превращение складки в щелку совершается медленно, но лишь только образуется отверстие, дальнейшее разрушение происходит с возрастающей быстротой. Господин Вормс говорит о форелях матушки Фью, утверждая, впрочем, что на Изере они тоже не плохи; человек, изучавший собственные ногти, занялся изучением опаловой пепельницы на столе. Сережа Милютин, поджав правую ногу и тягостно улыбаясь, ожидал той минуты, когда ему придется встать и обнаружить изъян на ботинке. Сидя в кресле, нетрудно заложить ногу за ногу, но нельзя же стоять и ходить на одной ноге. Ботинки у Милютина черные, носки — зеленые в полоску; уходя из дома, Милютин закрасил носок — сквозь дырочку — чернилами, так что не только носок, но, вероятно, и мизинец стали черными, но обмануть таким приемом можно только близоруких людей. Разговор о форелях давно превратился в беспредметное журчание, слова господина Вормса потеряли опору согласных букв. Не переставая улыбаться, Сережа Милютин думал о своих ботинках, о том, что ноги Ксавье, у которого едва поношенной обувью наполнен ящик в гардеробе, на два номера меньше его, Милютина, ног; о том, что по ошибке он капнул в дырочку красные чернила, вместо черных, и лишь сейчас это с ужасом заметил, несмотря на предупреждение банкира Гордона, и вдруг увидел в смутном недоумении, как в комнату вошел школьный приятель Володька Перцов, давно убитый на войне, вошел в белом теннисном костюме, о чем-то крича, хотя слов не было слышно, видны были только движение скул. Володька Перцов падает навзничь на красный песок площадки, и со всех сторон, со стен, сквозь стены к нему сбегаются люди… Сережа Милютин испуганно вздрагивает и снова видит перед собой опаловую пепельницу и господина Вормса. На этот раз господин Вормс прерывает речь и, предложив Милютину оставить свой адрес, просит передать банкиру Гордону чувства совершенного уважения и дружбы.

Простившись с господином Вормсом (за руку) и — кивком головы — с человеком, изучавшим опаловую пепельницу, Сережа Милютин торопится к Горфункелю, от которого утром получена пневматичка. По карте Парижа над входом в метро Милютин ищет кратчайший путь. Езда в метро с одной пересадкой займет минут тридцать, значит, идти пешком придется часа полтора. Вопрос не в ногах, не в усталости, хотя с утра еще ничего не едено, — вопрос в ботинках, состояние которых продолжает волновать Сережу Милютина. Его костюм почти в порядке, шляпы Милютин не носит, но подошвы сдвинулись и теперь держатся не посередине ботинок, а сбоку, параллельно к ним. Но если бы Милютин надел ботинки Ксавье, тесно сжав и подогнув пальцы, то, несмотря на пристойную внешность, путешествие к Горфункелю оказалось бы неосуществимым… Смешная история! Милютин улыбается, поглядывая с нежностью на свои ботинки (вот опять пробуждение нежности!) и по строго намеченному кратчайшему пути отправляется к Горфункелю, стараясь не шаркать подошвами, а ставить ноги на тротуар по возможности вертикально.

Лают, рявкают, рычат автомобили; на перекрестках происходит грызня; газетчики орут голосами катастроф и землетрясений; лупоглазый рахитик с повисшими усами, любимец парижских стен, растопыривает в пальцах букеты бутылок; голый всадник мчится на огненной зебре; чернеет небо над крышами; Родион Раскольников в студенческой тужурке и в цилиндре сторожит у подъезда кинематографа; огни — снизу и сверху, справа и слева, неподвижные и бегущие; черные ветви деревьев и крики газетчиков, и улыбка большеголового, чудовищно распухшего младенца; труп в чемодане, приплюснутый нос боксера, глаза Джоанны Крауфорд. Милютин движется в толпе — черной, коричневой, синей; мелькают имена, слова, и буквы, и улыбки, розовые женщины в шелковом белье, торговцы кокаином, самоубийцы, ажаны, заклинание министров, глаза, перчатки, плечи, бутылки, папиросы, автобусы — шероховатая, бугристая поверхность предметов, звуков и движений, — и возглас Горфункеля:

— Здравствуйте, господин Малюткин-Большуткин! Как живы Гордоны? Хорошо ли глядит маленький Юзя?

Горфункель поведет Милютина в столовую и скажет горничной Мэри:

— Один кувер, сильвупле! Молодой человек уже, наверно, обедал.

Горфункель съест свой обед, вынет изо рта искусственную челюсть, прополощет ее в особой мисочке, которую Милютин принимал за соусник, и движением фокусника снова вставит зубы в рот. Перейдя в гостиную, Горфункель потреплет Милютина по щеке и взглянет с укором на его ботинки:

— Каши просят? Ничего, стерпится — слюбится. Я намерен для начала предложить вам выгодное дело; вы хорошо заработаете, и мы оба хорошо заработаем: подберите мне партию немецких евреев, которые хотели бы стать персами.

4

— Allo! Monsieur Гордон? Савелий Моисеевич? Здравствуйте! Как ваша половина? Хорошо ли смотрит маленький Юзя? Скажите, Савелий Моисеевич, что это за тип, ваш Милютин? С меня довольно типов! У меня вся фигурация состоит из типов. Как новый фильм, так меня тошнит от типов. Он шляется ко мне туда и обратно пачкать ковер, и всегда голодный. Вы знаете, я человек сентиментальный: он положительно может меня разорить. Если он такой знаменитый архитектор, так дайте ему построить запасной клозет в вашем шато; вам 72 года, и вы проживете еще 50, все равно одного клозета не хватит…

Хриплым, древним, библейским голосом банкир Гордон отвечает:

— Он слишком беден, чтобы хорошо строить, не морочьте мне голову.

Горфункель вешает телефонную трубку. У подъезда его поджидает шофер Гриша в автомобиле. Выбритый, проутюженный и надушенный, Горфункель едет на Елисейские поля в свою контору «Геркулес-фильм». Он поднимется на третий этаж, войдет в просторный холл, где встретит завсегдатаев, занятие которых и выражение лиц неопределимы. Холл обставлен покойной, мягкой мебелью, и в нем множество дверей; над каждой дверью горит красная лампочка, означающая, что в данную минуту вход в комнату воспрещен. Лампочки горят целый день — неугасимые лампады, но голоса слишком громки для того, чтобы их не услышать.

Разговор за первой дверью:

— Черт знает, что такое! Ваша паршивая Дэзи Прат, которой мы платим по контракту 200.000, заявляет, что ее хахаль запретил ей показывать ляжки! Что же вы сидите? Вы знаете, что такое широкие массы? Широким массам нужны ляжки и вовсе не нужен посторонний хахаль! Что же вы сидите, как канарейка, черт вас дери?!

Вторые двери открыты настежь, хотя красная лампочка продолжает гореть, и в комнату заходят все, кому хочется двигать ногами. Там художник прикрепляет кнопками к стене трехметровый проект афиши. С художником, рисующим афиши, обычно не здороваются или, здороваясь, не подают руки, — пусть побегает: он же — художник!

На афише — русская тройка в снежной равнине. Художник, стоя у афиши, ждет решений. Директоры, продукторы, распространители и покупатели фильмов заходят в комнату, не здороваясь с художником, посмотрят мельком на афишу, поговорят о своих делах и снова выходят. Через час начинается разговор:

— Почему у вас дуга красная, господин «художник» от слова «худо»? Дуга должна быть зеленая! И вообще, нам надо, чтобы тройка скакала не справа налево, а слева направо, не то подумают, что мы большевики! Что вы скажете на эту афишу, monsieur Марк?

— Почему снег не белый, а какой-то голубой? Могу я за мои деньги иметь белый снег, или не могу?

— Ну, это — ничего, monsieur Марк: это — немного модерн.

— А если дама закапана, это — тоже модерн?

— Это капает снег.

— Ну, если это снег, тогда закапайте всю афишу…

Разговор прерывается, потому что, забыв о художнике, директоры, покупатели, распространители, шеф пропаганды, продукторы уходят завтракать…

За третьей дверью — тишина. Но когда дверь открывается, оттуда выбегает человек, на лице которого — ужас. Подробности разговора за третьей дверью неизвестны. Известны лишь последние слова Горфункеля: «я не сентиментален», после чего собеседник вышел от Горфункеля нищим. Если на другой день газеты не сообщат о новом самоубийстве, то, вероятно, потому, что человек, раздетый в третьей комнате, равен Горфункелю, и скоро снова оденется с иголочки и будет тщиться раздеть Горфункеля.

Часа через два шеф пропаганды скажет продуктору:

— А что с афишей? Он ведь стоит, как нанятой, и ждет.

Но господин Марк ответит:

— Ничего, подождет: он же — художник!

5

Рубленые котлеты, салат из свеклы, салат Оливье, пирожные с разноцветными пупырышками, селедка, коркуновские огурчики, чайная колбаса, халва, всякая снедь — разложены по блюдам, тарелкам и банкам в бакалейной русской лавочке, что на улице Convention; смирновка, рябиновка, сливянка, спотыкач; советские консервы: осетры, бычки, черешня; сладкие булочки вертушками и подковками, с вареньем, с толчеными орехами, залитые сахаром, посыпанные маком. На стене — картонка с надписью:

«Приходящего ко Мне не изгоню вон»

(Ин. 6, 37).

«Вы, у которых нет серебра, идите, покупайте и ешьте; покупайте без серебра и платы»

(Ис. 55, 1–3).

На другой картонке напечатано:

La maison ne fait pas de crédit.

На выручке — копилка убежища русских инвалидов с трехцветным российским флажком…

Накрапывает разговор:

— Помнишь двух девочек в Крыму, в Судаке?

— За которыми бежали? Они спаслись вплавь?

— Такие китаяночки, с раскосыми глазами. Помнишь, это было там, немного направо? Дочери полковника. Там еще была такая колясочка. Ну, ты должна помнить: подальше, на той стороне. Она еще была влюблена.

— Ах да, конечно, конечно. Я еще сказала «цып-цып-цып!» Мы безвыходно сидели, не выходя. Она поступила в консерваторию…

(Отпускаются товары: с чесночком? Без? Колбаска сахарная, мадам! Что кроме?)

— Ну да: знаменитый мрачный субъект из Петрограда. Помнишь? Еще когда никакого шрама не осталось. На днях я встретил одного лондонского москвича, так он мне говорит: принимайте сироп, я его сам принимаю.

— Ничего подобного, она вспрыскивает себе пантопон.

— Не она, а ее муж; он ей все бедро истыкал.

— Не может быть? Я же говорила, что этим кончится.

— Независимо ни отчего, они уже переехали и открылись. Проходя по Champs Elysees, он сказал мне: «когда у Этуали французы будут приветствовать красных казаков, я смогу умереть спокойно». Интегральный болван.

— Вздор! Я не видала такой счастливой пары. Она была учительницей музыки и ей, конечно, пришлось туго, но потом пошла по массажу, у нее шикарно развитые пальцы. Потом села на шомаж, а теперь вспорхнула и повеселела, только ужасно волнуется, что нет рабочей карточки: она поступила омывать покойников и надеется, что если дело пойдет, то будет ей неплохо приносить…

— Надежды юношей питают…

— Нельзя же всю жизнь быть скептиками, не все же такие специалисты. Жизнь понемногу налаживается, входит в рамки.

— Не так, как у некоторых других, черт возьми: не жизнь, а жестянка. Да и не жестянка, — жестянку можно загнать на лом. Я бы ему ответил про красных казаков, да в Лондоне совсем другое.

— Вот мадам Бушуева, та, кстати, ловко пристроилась… что значит — хорошо готовить! Она ведь сибирячка: чебуреки, пельмени, варнаки — это, конечно, подкупает. Он очень отзывчивый, прямо замечательный человек. Все-таки, знаешь, — тяжело-тяжело, а жизнь свое берет, это удивительно замечательно! Катюшин племянник прислал из Москвы, что там снег, 12 градусов, и что им выдали валенки, то есть не выдали, там больше не выдают, а покупают… на замечательной кожаной подошве с ушками, и все — настоящее, и в аптеке закупили марлю к Рождеству — на оборки для платьица… Ее сын кончает лицей, мадам Бушуевой сын, она все в него вложила… что значит хорошо готовить. Если бы не ребенок, который будет доктором, стала бы она торчать у плиты со своим прошлым. Очаровательный мальчик, то есть не мальчик, а юноша. Он целиком ушел в науку.

— Наука имеет много гитик.

— В Москве сейчас — снег, мороз, санки. Может быть, даже катаются. Все говорят — колхозники, колхозники! зима-то остается зимой. Происходит какая-то глупость. Тебе не кажется?

— Потому что в Лондоне можно разводить теории, достаточно посмотреть на его пальто.

— Ну и слава Богу! Ведь я совсем не так настроена, как это кажется с первого взгляда.

6

Не следует говорить о тоске по родине, то есть о вещах, утративших точное определение и живой смысл. Курьерские поезда, аэропланы, телефон, телеграф, радио, собственные корреспонденты газет, — соединили Париж, Берлин, Москву, Токио, Лондон, Нью-Йорк знаками равенства. Фасады домов, профили улиц, памятники на площадях, одежда полицейских, формы правление, языки — еще отличны друг от друга, но для нас эти отличия — только разнообразные инструменты, обогащающие единый мировой оркестр. Нас не удивляет, что француз может полюбить гречанку, а негр — рязанскую колхозницу. Язык полинезийца мы ощущаем фонетически, как звуковую разновидность; как музыкальный оттенок нашей собственной речи, наших собственных способов выражения общечеловеческих мыслей и чувств. Мы понимаем случайность и бессмысленность национальных или расовых разграничений, мы никогда не согласимся отстаивать их в какой бы то ни было форме, в каких бы то ни было целях: в предстоящих войнах мы — заведомые дезертиры; слово «родина» является для нас звуком, не дающим эха, предметом без светотени, определением без образа. Следовательно, если Сережа Милютин (после долгих и противоречивых колебаний занявший у инженера Ксавье двадцать франков) заходит в русскую лавочку на улице Convention, то его отнюдь нельзя на данном основании заподозрить в квасном патриотизме. Голодный Милютин не умеет мечтать об устрицах, о спарже, о лангустах или даже о кроликах, — он мечтает о рубленых котлетах, потому что чаще всего в жизни ел именно рубленые котлеты. Разговор о тоске по родине здесь неуместен: просто оживает наиболее привычная, давно проверенная вкусовая потребность.

Однако, подойдя к кассе, Сережа Милютин на мгновение забывает о голоде, о подошвах и о котлетах, хотя за кассой нет никого, кроме обыкновенной кассирши с тяжелой русской прической на затылке, женщины средних лет, с накрашенным ртом и выщипанными бровями. Кассирша недоуменно смотрит на Милютина, удивляясь его растерянности, но через секунду произносит испуганным шепотом:

— Сережа, вы?

Подобно реставратору, память смывает с лица мелкие морщинки, припухлости, наносный слой пройденных лет, обнаруживая под ними знакомые черты гимназистки Мурочки.

В 9 часов вечера Милютин встречает Мурочку на улице Вожирар.

— Мне кажется… мне кажется… — начинает Милютин и не договаривает.

Мурочка улыбается в ответ:

— Вы никогда не поймете женщин. Таков наш вечный удел или, если хотите, доля.

— Я вспоминаю твои колени…

— Когда человек перенесет в жизни столько слез, сколько выпало на мою долю…

— У тебя было много любовников?

— Я замужем. Теперь я знаю цену жизни. В жизни надо быть имманентной.

— Что же мы будем делать?

— Женщина — мать и, одновременно, вакханка.

— Пойдем в кино?



Поделиться книгой:



Регистрация