Умер (или: помер; преставился; отошел; намучился; намаялся; кончился; скончался; испустил дух; Богу душу отдал; Бог прибрал; приказал долго жить; приказал кланяться; сошел с кона; одним меньше стало; «спрятался месяц за тучку», с намеком на увлечение балалайкой; сыграл в ящик; скапустился; крышка; finita la comedia; был, да весь вышел; сдох, слава Тебе, Господи; околел и т. д.), — после чего приступали к нудной и поистине неприятной работе — омывание, прибирание, одевание, положение, перенесение покойника и дезинфекция столовой комнаты и дивана.
14
С того памятного, давно прошедшего вечера, когда в ночном такси Зина Каплун, манекен из дома Сюзи Верже, — сначала сопротивляясь, потом слегка запрокинув голову и полуоткрыв рот — впервые поцеловала инженера Ксавье, а его рука впервые легла под платьем на теплое лоно крепко стиснутых ног, и колени, уступая настойчивости пальцев, пропустили ладонь, но, спохватившись, сомкнулись снова; когда Зина Каплун, уже раздумав бороться, заботилась лишь о том, как бы не сделать какой-нибудь оплошности, могущей разочаровать Ксавье, и ее рот, заполненный поцелуем, издавал невнятные звуки — среднее между протяжным ннннн или ммммм, что можно было принять и за протест и за обиду и за выражение страсти; когда Ксавье, испытывая вкус и умение Зининых губ, решал второпях, какой поцелуй скорее обессилит упорство женщины и когда, наконец, можно будет крикнуть свой адрес шоферу, бесцельно кружащему машину по аллеям Булонского леса, а поцелуй длился, все более похожий на анатомическое исследование, и светлое пальто Ксавье, перетянутое кушаком, на мгновенье показалось Зине Каплун белым халатом хирурга, — поцелуй длился, и Зина радовалась крутым поворотам автомобиля, когда она все мягче падала на Ксавье; она оттаивала, она чувствовала свою влажность и наступление той минуты, за которой всякий стыд перестанет ее пугать, как и любая ее неловкость уже не смутит Ксавье; Зина готова была заплакать оттого, что они еще в такси, что в окне еще мелькают дома, что вдоль набережной еще бегут огни фонарей, и под ними в черной воде извиваются золотые червячки. После такси так восхитительна теснота лифта, так невозможно задержаться в передней комнате, оглядеться по сторонам и заняться приготовлением кофе на газовой плитке: все ничтожно, ненужно и раздражающе — рядом с тем, что должно произойти…
Именно с этого памятного вечера диван в квартире инженера Ксавье, издалека уже манивший Сережу Милютина, перестал для него существовать. С другой стороны, кто не знает, что ночные кафе на Монпарнасе, на Монмартре или в Латинском квартале закрываются только в пятом часу утра, чтобы снова открыться в шесть; и что этот час перерыва особенно располагает к отдыху на скамейке бульвара и даже к прогулкам, потому что утренний Париж прекрасен, как прекрасны, впрочем, все утра вообще, до утра жизни включительно? Таким образом, сказанное выше о диванах не имеет прямого отношение к Сереже Милютину, сидящему за столиком в кафе на Монпарнасе и поджидающему инженера Ксавье. Желтеют, краснеют, зеленеют прозрачные напитки в стаканах, и чашка кофе с молоком подле них кажется мутной лужицей рядом с многоцветной связкой воздушных шаров. Ксавье не торопится. Сережа Милютин следит за входной дверью. Стеклянная дверь на бульвар и зеркало устроены так, что если кто-нибудь идет по улице слева, то он же идет себе навстречу справа; в определенной точке двойники неминуемо сталкиваются лбами и исчезают. Если человек идет не спеша — зрелище представляется забавным, и можно подолгу с интересом наблюдать за такими пешеходами; но если человек бежит, то бывает страшно, и зритель невольно зажмуривает глаза. Бескровные, бесшумные автомобильные катастрофы происходят здесь постоянно, и так как Сережа Милютин, скучая от ожидания, дремлет, иногда погружаясь в сны, возникающие под опущенными веками безмолвные фразы, произносимые голубой пустотой, слова, полные значения, но тающие навсегда при первом шуме, и уже не слова, а что-то вроде табачного дыма, и не дым папиросы, и не визитная карточка банкира Гордона, а гладкий затылок соседа, бумажные треуголки теннисных состязаний, пыльный туберкулез платанов, и снова бутылки на фоне бесшумных столкновений людей и автомобилей, связка воздушных шаров, и еще такое милое, удивительно нежное, нужное и хрупкое, что можно встать и пойти, не сказав, не допив, не услышав, неясное и пряное, как капли дождя на кустах сирени, как запах свежераспиленных досок… За спиной судачат о казни араба, Пушкин написал повесть «Арап Петра Великого», начинающуюся строками о Париже, Ксавье не идет, но вместо него приближается художник Райкин и просит до завтра три франка. Сережа Милютин отвечает:
— Арапские штучки!
15
Допивая чашку кофе, сваренного инженером Ксавье, Зина Каплун решала вопрос: нужно ли ей доодеться и ехать домой или, напротив, дораздеться, чтобы ночевать у Ксавье? Отставив чашку, Зина решила немедленно ехать; но тотчас разделась и юркнула под одеяло. Сквозь первую дрему Зина слушала, как в ванной комнате Ксавье чистил зубы. Зина спит, забыв о Ксавье, повернувшись к нему спиной. Темная вереница снов, туманные башни видений стелятся, вьются, Зина откроет глаза и, не проснувшись, услышит слабый храп Ксавье, подземный гул грузовиков, везущих капусту, розы, мясные туши к Центральному рынку, увидит красное ночное небо в квадратах окна. Ночной Париж очищен от тех, кто мирно спит до утра, днем засоряя улицы. Томятся в дансингах, в барах, в домах свиданий влюбленные в женщин, в город, в ночь, в порок, в преступление, в жизнь. Нищие старики изнемогают от бессонницы на уличных скамейках, на папертях, на лестницах метро. Ночью в Париже лишь самый страшный труд и самое страшное над ним издевательство, растворяющая середина стирается на ночь, обнаженность крайних точек угрожает смертельной опасностью. Зина Каплун спит, стесненная чередой утомительных снов и иногда переплетаясь ногами с Ксавье.
Утром побегут ручьи вдоль тротуаров, промывая мостовую и унося с собой огрызки, объедки, следы затоптанного вчерашнего дня. По случаю воскресенья, невозвращенец Аким Филиппович Колмазнин, бывший спец из Нефтесиндиката, решается наконец последовать примеру других и отправиться к обедне в русскую церковь, потрепаться за церковной оградой. Инженер Ксавье, проводив Зину Каплун до такси, скроется за углом, махнув перчаткой, Зина Каплун, вернувшись домой, заглянет к консьержке — нет ли письма из Варшавы? — консьержка, мадам Шасепуль, непременно поделится новостями.
— Подумайте, — скажет она, — мадам Тити, убитая арабом, оставила после себя на триста тысяч драгоценностей! Кюре из нашей церкви заявил, что ремесло мадам Тити — безнравственное ремесло. Скажите на милость! Кюре зарабатывает хлеб своим ремеслом, я — своим, мадам Тити — своим. Она никого не ограбила и не убила, коммерция есть коммерция. Но вы подумайте, нет, вы только подумайте! — этот грязный отброс еще пробовал защищаться!
Поднявшись в свою комнату, Зина Каплун, несмотря на близость полдня, снова засыпает, потому что спать вдвоем в одной постели неудобно и утомительно: то занемеет рука, то плечо, то шея, и к утру устает голова от вереницы снов, расплывчатых, изменчивых и неверных, как отражение в изогнутых зеркалах.
16
Если бы Шарль Самсон, приятель художника Райкина, не был окулистом, то, разумеется, разговор не вернулся бы к обстоятельствам казни Саида Бен Аршана. Но Шарль Самсон был ученым окулистом, а окулистов, как известно, хлебом не корми — неси им глаза казненных. Зрительные органы казненных, как, впрочем, и большинства самоубийц и жертв несчастных случаев, не искажены болезнью, они как бы вынуты из глазных орбит полного сил, живого человека и положены на стол для непосредственных научных наблюдений. Но тогда как жертвы несчастных случаев и самоубийств бывают не всегда своевременно обнаружены и подолгу остаются в распоряжении следственных властей в неприкосновенном, то есть теряющем свежесть виде, — окулист, которому обещаны глаза казнимого, уже стоит с раскрытым ящиком у гильотины (шофер в автомобиле поджидает за углом) и, схватив голову, мчится в лабораторию…
В кафе на Монпарнасе многоязычен разговор, зеленеют, краснеют, желтеют напитки в стаканах, гарсоны выкликают заказы, изощряясь в ловкости движений, подбрасывая и ловя подносы, бутылки, блюдца. Бедные платаны, пыльная гвардия бульваров, чахнут парижским летом, им несносны асфальтовые удушья города, корни упираются в камень фундаментов, в трубы метрополитена, земля истощена под тяжестью мостовых и, полумертвая, содрогается от грохота грузовиков, автобусов, трамваев. Только вечерами нисходит облегчение и прохлада ложится на обожженные ветви, как мокрое полотенце на грудь упавшего без сил теннисиста.
Молодой ученый Шарль Самсон печалился, что глаза Саида Бен Аршана попали в другие руки в то время, когда Шарль Самсон повсюду искал хотя бы одно здоровое глазное яблоко для препарирования сетчатки. Инженер Ксавье осведомился, нет ли у Самсона Далилы и ходит ли Самсон к парикмахеру? Ксавье добавил также, что для науки безымянный араб оказался ценнее, чем воспетый в легендах одноглазый Циклоп, что должно послужить к утешению араба, но, по меньшей мере, обидно для мифологии, и что вообще от преступления до экрана, как от великого до смешного, — один шаг, после чего все дружной компанией отправились смотреть нашумевший фильм из жизни чикагских гангстеров: Ксавье — за счет своих родителей, виноделов с Луары, Зина Каплун и Сережа Милютин — за счет Ксавье, танцовщица Люка — за счет Сережи Милютина, художник Райкин (хотя он был небрит и предпочитал пойти в ресторан «Альбатрос») — за счет танцовщицы Люки, которая еще не научилась отказывать и, наконец, встреченная по дороге рыжеволосая подруга Зины Каплун, Татьяна Львовна Неусыхина-Аронова, мадемуазель Тат, пошла за счет анонимного общества Патэ-Натан, так как контролер входе в кинематограф был ей знаком и всегда усаживал мадемуазель Тат бесплатно за ее необычайное сходство с Марлэн Дитрикс, особенно в движении бедер.
1
Сейчас мы никого не любим. Для любви у нас нет ни времени, ни опыта. Мы не успели, нам было некогда упражнять себя в этом чувстве. Оно нам кажется нежизненным и неудобным, как кринолины, как езда на перекладных, как религия. Чувство любви, ее вкус, ее формы нам незнакомы, и мы не испытываем ни огорчения, ни стыда оттого, что лишены его, — как негры не стыдятся ходить с обнаженными торсами до тех пор, пока не узнают о существовании одежды.
Судя по книгам и по рассказам, следует любить человека, или еще больше: человечество. А мы не научились даже любить самих себя. Мы подозрительны: страницы, говорящие о высоких чувствах, слишком часто кажутся нам искусственными и лживыми, раздражают нас, мы проверяем ими качество прочитанной книги. Любовь у нас заменена злобой, которую мы изучили прилежно и постоянно совершенствуем. Чувство злобы способствует нашему общению, создает единство переживаний, объединяет отдельных людей в человечество, отдельные часы — в эпоху. Чувство злобы (как, говорят, некогда — любовь) спасает нас от одиночества, дает нам силу, диктует новое право, новую нравственность, толкает на подвиги, согревает нас, и потому к этому чувству мы питаем привязанность и благодарность. Магеллан совершил путешествие вокруг света, движимый любовью к просторам, к искательству, стремлением к благу и пользе человечества. Наш Магеллан улетит в неизвестность, побуждаемый потребностью порвать с тем, что его окружает.
Мы обманываем далеких и близких, обманываем жен и мужей, мы растлеваем девушек, мы грабим имущество, обкрадываем в искусстве и в помыслах, делая все это без пафоса, без необходимости, без минуты раскаяния, с равнодушием и настойчивостью, потому что знаем, что те, кто нами обманут — обманывают нас, и те, что нами растлены — гордятся этим.
Однако, скудный запас необработанной нежности в нас существует, но капли ее падают на явления и предметы, может быть, не заслуживающие внимания, подобно тому, как в концерте, слушая певца, наряженного во фрак, мы стараемся проникнуть в глубину исполняемой вещи и самого исполнения, но остаемся холодны и даже ненавидим этого человека или — откровеннее — насмешку над человеком, а между тем, иногда достаточно, чтобы скрипнула дверь или простучали за окном копыта, — и весь наш состав наполнится музыкой. Мы никогда не любили, мы не знаем, что такое любовь, но, улавливая приближение нежности — к вечернему дождю, к изгибу стула, к глазам собаки — мы склонны думать, что когда-нибудь нам придется любить. С этой мыслью, ненужной и, может быть, неосуществимой, мы бережем нашу нежность, не зная, как с ней обращаться и чему она будет служить, бережем, сознавая ее хрупкость и любопытствуя, судьба ли ей погибнуть, или вырасти в большое чувство. Так неотесанный каменотес, еще не любя, бережно, неловко и боязливо пеленает окаменелыми руками своего первенца.
2
Мир начинает окрашиваться в голубой цвет: люди, земля, предметы. Окрашивание, или — вернее — пробуждение цвета возникает незаметно и неожиданно, как болезнь, как вдохновение; оно пугливо подкрадывается, и лишь в ту минуту, когда силы уже измерены, происходит первая вспышка. Мало-помалу, развитие цвета достигает той степени, за которой восторг почти граничит с головокружением.
Но легкая голубизна, впервые здесь отмеченная, еще слишком зыбкая, прозрачная и неотстоявшаяся, может быть, является только отсветом летнего неба, только совпадением, а не признаком надвигающегося порыва. Благодатная ласковость ветра, негромкий шум мотора, серые колокольни церквей, сиреневые крокусы альпийских лугов, далекий свист лесопилки, яблони по краям дороги, голубые километры асфальта, запах травы, цветов и бензина. Дорогу заносит в гору, на голубых поворотах вздрагивают крылья, внизу, за ветром, в дымке, ржавеют черепицы селений; долины, холмы устланы зеленью; тихие деревушки, прикрывшие истинный возраст шалостями реклам, раскрываются на минуту, пропуская машину, чтобы сомкнуться за ней и, отразившись в зеркальце над рулем, исчезнуть навсегда. Лиловая сахарность далей, возбуждение скоростью, картонная торжественность ветшающих замков — раскрашенные картинки из сказок Перро, пожелтевшие страницы сытинских, сойкинских изданий, когда-то разбросанных по ковру в натопленной зимней комнате, где цвели фиолетовые замки принцесс и королей, Золушка улыбалась в золоченой карете, запряженной цугом, розовая краска на лицах ливрейных лакеев немного съезжала на небо, а синее небо — на плюмажи кареты, и Кот в Сапогах, и Ершовский Конек-Горбунок, — заколдованный замок Спящей Красавицы, встревоженный окриком клаксона; дрожит крыло на повороте, летние распушаются облака; обреченная, нескошенная десятина, белая рябь маргариток, красные насосы гаражей, сверкающие по дорогам жуки с марками Ситроена или Бюика, — и бывает удивительно в захудалом музее провинциального городка, между портретом Сади Карно, положившего руку на свод законов (в котором, среди других, заключена статья о лишении жизни) и серебряной свадьбой в деревне — неожиданно встретить нежнейший пейзаж Сислея, а на прилавке букиниста купить за полфранка вторую часть (первая безнадежно затеряна) «Господ Головлевых» в итальянском переводе, начинающемся так:
Giuduccio ad ogni modo non die i denari al figlio, benche da padre amoroso gli facesse mettere in carozza carne, biscotti, caviale e altre provisioni da bocca. Ah, Pietruccio, Pietruccio…
Металлически-голубые, медно-красные, оранжевые, иссиня-черные, рубиновые, лимонные, скользят жуки по асфальту, ложатся платаны по краям дороги, вдали над Парижем чернеет копоть столиц. Машины, обгоняя друг друга, стремятся к Парижу, пронзают предместья, ульчонки, застроенные гаражами; в шуме мотора и ветра несутся заборы; дырявые домишки окраин, сколоченные из случайных досок; вагоны, приспособленные под жилье; оборванные дети, арабы, собаки; черная копоть неба; фабричные стены; железный лом; порожние бутылки; автомобильные кладбища; радиосплетни; заплаты реклам… Пустые автобусы отдыхают у конечных станций. Замедлим скорость, прочтем первые вывески, услышим гул метро, брюзжанье вымирающих трамваев, узнаем улицы, кафе, огни, витрины, походку женщин, голоса газетчиков — голоса катастроф и землетрясений, — Париж…
Ничего, ровно ничего не случилось. Никаких событий нет. Если происходит революция, то в России. Если золотых дел мастер, мясник, нотариус режут своих любовниц на куски или топят их в ванне, то только в вечерних газетах. Летчики перелетают океан, сменяются правительства простым голосованием, впрочем, тоже лишь для вечерних газет и фотографов. Приняв портфель, министры спешат в Бурбонский дворец, чтобы вернуться под утро домой, может быть, без портфеля. Мурадьян дал в морду поэту Пумпянскому, Пумпянский колебался — ответить ли тем же, заплакать ли, составить протокол или вызвать Мурадьяна на дуэль. Но Пумпянский крикнул Мурадьяну «сволочь» и сел за столик. Сережа Милютин держал Мурадьяна за руки, хотя тот уже вполне успокоился; инженер Ксавье платил за кофе и разбитую посуду; художник Райкин тасовал колоду карт для новой сдачи. Игра продолжалась, выкуривались сотни папирос и, когда гарсоны уже ставили стулья на столы, игроки голубой гурьбой переходили в соседнее кафе, которое в этот предутренний час едва успевало раскрыть двери. Игра продолжалась — в белот и в покер, — и инженер Ксавье платил за пиво, тянулись ночи, дни, вечера, наступил ноябрь, пошли дожди; было тепло и удобно сидеть на плюшевых диванах за стаканом пива, ненавидеть друг друга, подозревать и завидовать, бросая карты на суконную подстилку. Менее удобно следить за чужой игрой из-за спинки дивана, не смея присесть, — но в кафе тепло и сухо даже в ноябре, и потому зрители, не имевшие франка на кофе, томились дни, вечера, ночи, прислонившись к центральному отоплению и стараясь не заснуть и не упасть от голода, тоски и безделья. Шли дожди, Мурадьян дал в морду инженеру Ксавье и выбыл из компании. Декабрь удивительно похож на ноябрь, холодный ветер на улицах дирижирует складками платьев, идут дожди, что очень неприятно, но климатически неизбежно. Инженер Ксавье купил новый автомобиль, по воскресеньям ездил в Шартр с Зиной Каплун, где они вкусно обедали, ходили в кинематограф и плохо спали в гостинице. Горфункель вечерами диктовал наставление домашней прислуге. По пятницам у мадам Шацкой составлялись все те же партии в бридж: мадам Федюкина, Семен Иванович Лапчинский-Негорело, Фанни Браиловская, профессор Скороходов, мадам Хаимзон, мадам Фишзон, Савелий Абрамович Зон, Ленуся Фиш, супруги Шаховские, супруги Новосельцевы, Моника Геппенер — противница высоких каблуков и живописи Бориса Григорьева, Аспазия Спиридоновна Феофилактис и мадам Шкаф. В монпарнасских кафе метались гарсоны, табачный дым ложился голубым туманом на мрамор столиков, на красный сафьян сидений, на лица, раненые скукой ежедневных встреч. Шли дожди. Художник Райкин получил — наконец-то! — заказ на портрет кинематографической артистки Эдвиж Марэна и даже присутствовал у нее на рауте, взяв пиджачный костюм у Ксавье, но съел излишнее количество тартинок с зернистой икрой и, почувствовав себя плохо, поспешил незаметно уйти. Художник Райкин — только случайность, только орнамент, стилистический завиток: икра попадала в его рот мимоходом, по соседству и, может быть, именно потому, что икра предназначалась для иных желудков, художник Райкин не сумел ее как следует переварить.
3
— Я постоянно думаю о России, живу Россией, зачитываюсь книгами о России, русской литературой, русской историей. Хотя бы горсточку русской земли! Но, разумеется, России допетровской, остальное для меня не существует. Я имею мысль, что Петр Великий переделал все, что имело внешность: костюмы, картины, поэзию. Только музыка, слава Богу, не имела внешности, музыка — наша душа, и Петр Великий с ней оказался бессилен.
Так говорила мадам Шацкая, и все в один голос признали, что это — золотые слова. Мадам Шацкая разливала чай, предлагая гостям птифуры и кекс своего изготовления; скатерть на столе была собственноручно вышита по рисунку Стелецкого, и гости утверждали, что у мадам Шацкой — золотые руки. На стенах висели акварели Билибина и Судейкина, в простенке между окон — гелиогравюра васнецовской «Старой Москвы».
— Я решаюсь высказать то, о чем другие не смеют даже думать, но думают так все. Русская музыка держит национальные корни, отсюда — Рахманинов и вся могучая кучка… Ах, между прочим, Лейтон и Джонсон пели вчера, положительно, как взрослые дети. Я заночевала бы в саль Плейель, если бы они согласились петь у моего изголовья. Это было очарование. Господа, я не мечтаю, <qu'oб> одной вещи: дадим сегодня клятву, что в следующий раз мы все вместе пойдем на их концерт.
Гости клялись. Мадам Федюкина сказала:
— Я слышала их только на пластинке. Не кекс, а мечта!
— Мне передавали, что один из них невероятно волосатый: кто-то видел его голым.
— Да! Это вам — не Гитлер!
— Вы острите, потому что вы их не слыхали. Их пение похоже на плач Ярославны.
— А я думал, что они поют фокстроты.
— Ну да — фокстроты! В исполнении негров даже фокстроты напоминают религиозное пение.
— Псалмы.
— Счастливые негры! Не то, что Гитлер: он заедает даже католиков.
— Когда народ лишают религии, он костенеет в пороке. Мне говорил один приезжий из России, что церковь там ушла в подполье. Я ее вполне понимаю. Он рассказывал, что в деревнях крестьяне на ночь переворачивают портрет Сталина, а с обратной стороны — икона. Как это правдиво и величественно…
Голубые сумерки струились по окнам. В соседней комнате лакей расставлял столы для карт..
— Господа, — произнесла мадам Шацкая, — я приготовила вам сюрприз. Догадайтесь!
Никто не догадался. Мадам Шацкая продолжала:
— Я хочу, чтобы сегодняшний бридж явился для нас не только удовольствием, но и подвигом. Мы все так любим искусство, даже наша вечная оригиналка, Моника Христиановна. Так вот: художник X, наш молодой талант, положительно голодает, что при его туберкулезе очень плохо пахнет. Бедняжка мечтал зажечь моря! Я предлагаю сегодняшний выигрыш передать в его пользу…
Декабрьские сумерки дождливы, они потоками стека-юг по окнам. Снизу доносится вечерняя грызня автомобилей. День закончен, надвигается темнота, пора начинать еще одну ненужную, бродяжную, неизбежную монпарнасскую ночь, бессонную, пустую, страшную, как санитарный поезд, и грустную, как цыганский романс. Надо снова идти, среди несветлых фонарей и царапающих вывесок, по черной, липкой, горгуловской мостовой — завидовать, подозревать и ненавидеть. Художник X голодает в своей неоплаченной, неотопленной мастерской без воды, без уборной, газа и электричества. В таком же положении находятся художники Y и Z, не говоря о других буквах латинского алфавита, — терзаемые неправдоподобным желанием зажечь моря. Голодный человечек в потертом костюме, плохо выбритый, завистливый, не научившийся любить и нелюбимый, борясь с туберкулезом, торопится окончить начатую вещь, которая в неповторимые часы работы бывает страшнее, взыскательней и полновластнее туберкулеза. Моря пылают холодным блеском масляных красок. Газетчики кричать о войнах, революциях и казнях, о преступниках и о вождях, Иван Константинович Данько-Даньковский, заблудившийся в трех соснах, ходит на диспуты, в метро целуются по вечерам подростки, идут дожди, но огонь пробивается сквозь улицы, сквозь толпы, сквозь войны, страны и революции. Со временем краски тускнеют, но ни желтизна столетий, ни сквозняки музейных зал не в силах загасить пожара.
4
К счастью, люди начинают обезличиваться. Черты лица стираются, отдельная жизнь проходить незамеченной, становится фоном, грунтом, прокладкой. От этого зрелище несомненно выигрывает, в глазах не так рябит, краски плотнеют, вырабатывая собственную прямую речь, поверхность приобретает ровную ткань, которую можно рассматривать без микроскопа — по метрам, по верстам, по десятилетиям. Нам известна изо дня в день вся жизнь Леонардо да Винчи, мы знаем все приключения Челлини, Биллона, Лермонтова, Рембо. Когда Рафаэль появлялся на улицах Рима, любой бродяга узнавал его по походке. Что можем мы сказать о величайшем художнике наших дней? Что он испанец родом, что он живет на улице Боэси, брюнет — теперь уже поседевший, женат на русской? Кто узнает его на улице? Соседняя молочница? Торговец его картинами? Случайно встреченный художник, и то не каждый? Что мы знаем о другом современнике, живущем, вероятно, рядом с нами? От его картин нам трудно оторваться, мы помним наизусть их грязно-оранжевые, розовые, голубые пятна, в которых мерцают цветные точки и нетвердые призраки комнат, людей, садов. Мы знаем только, что он — старик.
Такая неосведомленность наполняет нас радостью. К биографиям мы относимся недоверчиво. Больше того: биографии вызывают в нас чувство брезгливости, мы давно сравняли биографию со сплетней, с праздной рыночной болтовней. Если подробности жизни изобретателя оптических стекол, бумаги или двигателя внутреннего сгорания не влияют на степень полезности этих изобретений, то по какому праву человек, пишущий картины, симфонии или романы, считает возможным навязывать в качестве приложений к ним свой туберкулез или безудержность поступков, заботливо подкрашенную святость (святость в людях всегда раздражает) или несчастную любовь к блондинке? Отвлеченное наше внимание к произведениям художника, иногда — восторг перед ними, — выше, чище и бескорыстнее, чем любовь к человечеству. Биографические декорации мы оставляем в утешение звездам экрана и тенорам, вообще — представителям низшей расы.
Не надо ли говорить о современниках, незнакомых нам лично? Возьмем хотя бы Ивана Константиновича Данько-Даньковского, с которым мы встречаемся почти ежедневно на улицах, в кафе, на диспутах, в коридоре уцелевшего до наших дней на улице Сены отельчика «Марок», где когда-то жили герои бесконечной лесковской повести «На ножах», а ныне проживает Данько-Даньковский. Мы не помним его лица. Он уподобился Саиду Бен Аршану — с того дня, когда араба обезглавили. Мы помним потрепанный пиджачок, помним широкие, влажные ладони, но над плечами, над полосатеньким несвежим воротничком — пустота, то есть — дома, деревья, обои, — в зависимости от обстановки встречи, словом, все, что угодно, кроме головы. Иногда, если беседа затягивается, над полосками воротничка начинают проявляться слабо очерченные объемы, нечто вроде скул, носа, округлости лба, но достаточно отвернуться на секунду — и видение позабыто. А между тем, мы очень коротко знакомы с Данько-Даньковским. Мы ясно представляем не только его пиджак, воротничок и ладони, но даже визитную карточку, на которой под фамилией прибавлено мелким шрифтом слово «монист». Такое близкое знакомство не мешает нашему полному незнанию надплечной конечности Ивана Константиновича Данько-Даньковского. Что это? отсутствие зрительной памяти? Правильнее предположить обратное: отсутствие зрительных признаков…
Мы никого не знаем в лицо и гордимся тем, что нас никто не узнает. Похожие один на другого, мы ходим по улицам. В угловом бистро художник Райкин с Сережей Милютиным катают шары на «русском» биллиарде, хотя таких биллиардов никогда не бывало в России, как не было французских булок во Франции. За столиком все тот же француз курит синюю папиросу. Пиджак висит на спинке стула. Три нижних пуговицы жилета и две верхних пуговицы брюк расстегнуты, чтобы не стеснять живота. Десятка полтора бесцветных волос приклеилось к очень белому темени над очень красным лицом. Желтый стакан Перно отбрасывает от себя лучи — вроде тех, что карикатуристы рисуют, изображая бриллиантовые кольца и браслеты…
Гости мадам Шацкой нашли ее сюрприз весьма остроумным и, решив в один голос, что у нее — золотое сердце, охотно играли в бридж, хоть и по более мелкой, чем обычно.
5
Фанни Браиловская, личная секретарша Горфункеля, по утрам записывает под его диктовку ежедневные наставления шоферу Грише, горничной Мэри (Марья Васильевна Струнникова) и кухарке за повара, мадам Бушуевой, — под общим заголовком:
Меморандум моих людей по менажу
Горфункель сидит в сафьяновом кресле, откинувшись на спинку. Пунцовый шелковый халат распахивается, открывая голое колено и волосатые икры, опутанные проволокой вен; пятки выскальзывают из пунцовых туфель. Фанни Браиловская пишет, ее ногти лоснятся бронзовым лаком.
1. Необходимо просмотреть прошлые костюмы бывших шоферов и выдать их носить Грише. Они безусловно подойдут. Вдобавок дать ему один прошлогодний мой костюм синий (я укажу). Переделать уже должен он сам, либо я готов дать на это максимум 10 фр. Я ему также дам мой галстук (один) и перчатки, чтобы он всегда был элегантен и производил эффектное впечатление-гала (это не для меня лично, сколько для клиентуры).
2. Чтобы Гриша и Мэри сделали следующее: а) граммофон и радио в окончательный порядок (мембрану занять у моего шурина); в) повесить картину с оленем в коридоре; с) вызвать от Фурмана и поставить в салон; д) в моем отсутствии от Парижа я приглашу мою бель-сэр проверить весь инвентарь и количество старых газет в шкафу в коридоре, которые всегда пригодятся и сделать точную опись, равно как и газетам и потом сдать Грише и Мэри под расписку, равно как сделать опись инвентаря в их комнатах и что есть в погребе и гард-манже (консервы).
3. Мэри должна давать мои распоряжения (инструкции) шоферу и записывать точно, когда он становится на работу и когда кончает. Недостаточно давать только шоферу, надо обязательно давать обратно мне, чтобы я мог в любую минуту проверить.
4. Когда я, сходя с машины, надо открывать дверцу и обязательно снимать фуражку с поклоном, как другие. К этому вопросу более не возвращаться…
Шофер Гриша, — штабс-капитан из союза галлиполийцев и холостяк. Точнее говоря — не холостяк, а женатый, но его жена с пятилетним сыном давно затерялась где-то в России. Иногда, раз в два-три месяца, а то и раз в полгода, шофер Гриша вскакивает ночью с постели и грузно рыдает. В такие минуты он дает себе клятву бросить машину Горфункеля под автобус. Утром, забыв клятвы, шофер Гриша степенно отправляется в гараж. Еще реже, не более одного раза в год, шофер Гриша наряжается в походную форму своего полка (на груди — две медали и орден Станислава 4-ой степени, оставленный ему приятелем Карпенко, уехавшим в Парагвай, чтобы там сесть на землю) и в рядах русских воинских организаций и уцелевших однополчан марширует вдоль Елисейских полей к могиле неизвестного солдата. Полное соблюдение установленной формы не достигнуто, парадные мундиры движутся в соседстве с защитными гимнастерками, эполеты — с погонами, кое-где не хватает оружия, кое-кто явился в гражданском платье, но при военной фуражке и знаках отличия. Впереди — серая тень Триумфальной арки — гигантская буква П на краю земли, ворота, уводящие в небо. Лают автомобили. Елисейские поля с холодным любопытством пропускают шествие, похожее на довоенный фильм, и шоферу Грише минутами отчетливо, до испарины стыда, начинает казаться, что в его руках и вокруг него — балалайки, домбры, гитары, и что шагающий в первом ряду генерал-майор Груздевич вот-вот обернется, взмахнет рукой, и все запоют с цыганской задушевностью:
5. Вчера было куплено мяса на 14 фр. и куда оно делось? Только на беф-строганов? Совершенно невероятно. Для прислуги нужно готовить, что не стоит дорого и максимум 2 раза в неделю немного мяса от моего стола.
6. Необходимо завести тетрадку для записи пустых бутылок, которые пригодятся (для принципа).
7. Почему вы не отсолили селедку, так как я страдаю диабетом?
8. Абсолютно натирать до блеска пол в W.С. и вешать изящную салфетку и бумагу двух сортов, что же касается до анчоусов, то их следует покупать в итальянском магазине, п. ч. в бочках они дешевле, чем в коробках.
9. Всегда помнить, что вы живете во Франции на положении рефюжье и что я делаю для вас больше, чем вся Лига наций.
10. Проявлять инициативу.
6
В который раз Сережа Милютин повторяет, что может строить доходные дома, больницы, банки, вокзалы, кинематографы, отели, закупать материалы и техническое оборудование для строительных фирм, отделывать и обставлять квартиры, магазины, выставочные помещения, писать декорации, чертить…
Господин Вормс, смотревший в пространство, прерывает объяснение Милютина и, обращаясь к сидящему рядом человеку в роговых очках, изучающему собственные ногти, то поднося пальцы к лицу, то отодвигая их на всю длину руки, — начинает собственный рассказ о банкире Гордоне, о жене Гордона, мадам Гордон, об их замке на Изере, где они познакомились с Вормсом, так как на Изере Гордоны и Вормсы — соседи. Вормс, кстати, предлагает человеку, изучающему собственные ногти, совершить совместную поездку на Изер и по дороге обсудить подробности их общего плана, а также отобедать с юрисконсультом Шрамером, и что к обеду они закажут форели и курицу, хотя он нигде не ел такой форели, как в Лионе, у матушки Фью. Сережа Милютин сидит, тягостно улыбаясь и все еще веря, что рассказ господина Вормса будет иметь к нему, Милютину, какое-то отношение. Вообще, форель матушки Фью, связанная кольчиком и поданная с отварным картофелем в растопленном масле… Господин Вормс оживляется, и теперь его слова обращены не только к человеку с ногтями, но отчасти и к Сереже Милютину… Конечно, рыба рыбе — рознь. Рыба бывает живая, уснувшая и замороженная, Доброкачественность уснувшей рыбы узнается по следующим признакам: глаза должны быть полные, выпуклые и блестящие; кожа — твердая и гладкая, без слизи и налета; мясо должно плотно прилегать к костям; жабры должны быть внутри красного цвета. Чтобы убедиться, что жабры не подкрашены, надо потереть их влажной белой тряпочкой. Доброкачественность замороженной рыбы узнается также по выпуклости глаз…
Несмотря на странный и не подходящий к случаю предмет разговора, посещение Милютиным господина Вормса надо признать удачным, так как обычно в свободные минуты Вормс более всего любил изобретать каламбуры, игру слов, в чем считал себя непревзойденным мастером, как, впрочем, и в делах (рекламное агентство в области мелкой и крупной промышленности — от пилки для ногтей и противогазовых масок до гигантских турбин и судостроительных верфей). Противогазовую маску господин Вормс непременно изображал розовой краской, на туалетном столике, рядом с зеркалом, пудреницей и томиком стихов графини де Ноайль; для пароходных линий появлялись счастливые молодожены на палубе; для охотничьих принадлежностей — заяц, восхищенно заглядывающий одним глазом в дуло двустволки; для средства против мозолей — обнаженная женщина, поставившая ногу в таз, над которым пар принимал формы розовых лепестков; для искусственного кофе снова появлялись молодожены; молодожены служили также рекламой для рисовой пудры, для спальных вагонов, для курортных гостиниц, для зимнего спорта, для шерстяных фуфаек, для грелок в постели, для детских колясок, для двуспальных кроватей, именуемых «национальными», для газовых плит, для ванных комнат, для граммофонов и радио, для автомобилей, электрических станций, порнографических изданий, фотографических аппаратов, собачьих выставок, домостроительных компаний, универсальных магазинов, лотерейных билетов… Не менее часто господин Вормс прибегал к изображению Наполеона или отдельных частей Наполеона: прядь на лбу — для фиксатуара; рука, просунутая в разрез жилета — для пуговиц; нога в ботфорте, поставленная на барабан — для сапожной мази; Наполеон в зеленых очках от яркого света: запасись Наполеон вовремя такими очками, его не ослепило бы солнце Аустерлица; Наполеон с таблеткой аспирина, которая, несомненно, спасла бы его от поражения при Ватерлоо. Какой бы продукт ни предлагали заботам господина Вормса, в его представлении тотчас выступали молодожены, Наполеон и голая женщина — целая или разрезанная на куски, как бык в поваренной книге.
7
Тем временем Иван Константинович Данько-Даньковский в полнейшем одиночестве мечтает о подвигах. По своей природе Иван Константинович — общественник. Он поправляет перед зеркалом галстук. Покончив с галстуком, Иван Константинович придает своему лицу надменное выражение, затем выражение тонкой иронии, иронию сменяет глубокомыслие, потом — стремительный поворот головы в сторону, снисходительная улыбка, и в зеркале еще раз отражается холодное, надменное лицо, видимое, впрочем, одному Ивану Константиновичу, потому что в комнате, кроме него, никого нет. Он беззвучно произносит длинную речь, отражает выпады невидимых, но несомненно существующих противников, нетерпеливо слушает рукоплескания. Иван Константинович надевает пальто, шляпу и, захватив листок бумаги для заметок, отправляется на диспут. В метро Ивану Константиновичу кажется, что люди, стеснившие его в вагоне, прислушиваются к речи, и потому он улыбается, беззвучно продолжая говорить: «Предвидя новую атаку уважаемого докладчика, я, все же, постараюсь точнее отшлифовать мое положение, заключающее в себе если не все звенья, то…» Но странным образом в этом месте речь Ивана Константиновича включается в громыхание вагонов, и он никакими усилиями не может ее оттуда извлечь. Он беспомощно повторяет «звеньето, звеньето, звеньето…» — непонятное слово, отставшее от мысли и вызывающее тоску.
Иван Константинович выходит на бульвар и тут же встречает Наталью Ильинишну Корсак.
— Вы, конечно, на диспут? — спрашивает он.
— Нет, я на минутку в аптеку: у Шурочки что-то с желудком…
Иван Константинович машет рукой, бежит и у витрины «100.000 рубашек» (различимых между собой только по номерам) нагоняет огромного Тошу-Картошу.
— Ты на диспут?
— На диспут.
— Будет бой! — начинает Иван Константинович, но Тоша-Картоша прощается: ему не по пути, он спешит, ну да — на диспут, но на другой.
Сидя в пятом ряду, Иван Константинович слушает человека, в очках которого отражается люстра. Над головой председателя висит, сбившись набок, портрет Пастера. Иван Константинович делает заметки: на его потной ладони — листок бумаги, карандаш чертит крестики, потом кружочек, точку; точка протыкает бумагу. Руки дрожат, воротник давит горло, распаляются уши. Третий оратор сходит с эстрады, и тогда председатель, неумолимый и беспощадный к Ивану Константиновичу, произносит, читая его записку:
— Слово предоставляется господину Дятло-Дятловскому. Кажется, так?
Иван Константинович подымается, не чувствуя своих движений; его несут, его сейчас бросят в пропасть. Собрав последние силы, последнюю долю сознания, ухватившись за последний выступ скалы, оказавшейся плечом соседа, Иван Константинович чужим и пронзительным голосом снимает свою запись. Степанида Маврикиевна Бланш со вторым мужем, еще кто-то — почему, да почему вы раздумали говорить? Наступая на ноги, Иван Константинович пробирается к выходу и больше уже ничего не слышит, кроме собственного сердца. По складкам ладоней текут ручейки. На кафельных станциях метро мелькают афиши: пятна, линии, буквы, виноградные лозы, газовые плиты, пивные стаканы, а также — молодожены и Наполеон.
1
У господина Вормса были капризные болонки, Лоло и Мустико, квартира в девять комнат, отделанных полированным деревом, и еще молодая, но уже располневшая жена. Господин Вормс неизменно любил смотреть, как она раздевалась, не торопясь снимая с себя белье, всегда разнообразное и надушенное. Особенно нравилось ему, когда жена снимала сорочку, постепенно обнажая свое тело снизу вверх. В таких случаях он всегда находил для жены какое-либо нежное слово и непременно целовал ее, всякий раз по иному: то — подмышкой, то — между лопаток, то — между ягодиц, то — в пупок. Но более всего господин Вормс любил свою жену, когда она опускалась в ванну: тело в воде принимало неверные формы, и жена казалась Вормсу новой, незнакомой женщиной. По вторникам господин Вормс заезжал к беловолосой кинематографической актрисе Клод Дюкрэ, которую, однако, никакие изощрения рекламного агентства, никакие деловые обеды у Корнилова и у Фукеца не могли выдвинуть на первые места. Клод Дюкрэ плакала, билась в истерике или просто била господина Вормса, — он клялся, обещал и ничего не мог поделать. По четвергам он заезжал к Сесиль Дювернуа, маленькой Сиси, служившей раньше у него стенографисткой, привозил ей подарки — ликер, конфеты, золотых рыбок, — бил ее, не очень больно, но все же до красноты, легонько покусывал ее груди и уходил не позже часа ночи.
Жена господина Вормса посвящала вторники (день незадачливой Дюкрэ) коктейлю с подругами. Ворковал приглушенный граммофон, от радиаторов и камина бывало слишком жарко в комнате, горячили коктейли, подруги щебетали о своих любовниках, делились подробностями любовных встреч, глотали джин и виски, раздевались, чтобы сравнивать высоту груди, линию бедер и нежность кожи, раздетые танцевали друг с другом румбу, потом был хлюпающий шепот при погашенных лампах и, наконец, все засыпали на пышных диванах, а также на шкуре белого медведя перед камином. По четвергам (день маленькой Сиси) жена господина Вормса ездила в Сен-Жермен с известным хирургом Вениамином Делаво; там, в загородной вилле Делаво, она тоже садилась в ванну, так как известный хирург не менее, чем Вормс, любил видоизменение тела в воде. Вениамин Делаво даже сам, своей рукой баламутил воду в разных направлениях; наглядевшись, он в свою очередь раздевался и входил в ванну, где они играли, как дети, после чего, утомившись, ложились спать…
Известный хирург Вениамин Делаво, собственно, уже много лет назад оставил так называемую большую хирургию; он не отпиливал ног, не вскрывал животов, не вырезал слепой кишки, — он основал кабинет для вырывания зубов. Именно в этой отрасли врачебного искусства он приобрел широкую и заслуженную известность. За каждый удаленный зуб Делаво взимал по 300 франков. В передней встречал больного лакей во фраке, в белых перчатках и белых чулках; в салоне, завешенном до потолка картинами всех школ и направлений, навстречу больному выходила сестра милосердия в голубом платье и в белом головном уборе; в следующей комнате уже не было картин, ни светских журналов на столиках; молодой человек в белом халате получал условленную сумму и записывал на особом бланке с изображением полости рта имя, фамилию, возраст, общественное положение и адрес больного, а на рисунке крестиком отмечал зуб, подлежащий удалению. С этим листком больной входил в третью комнату, которую можно считать предбанником операционной залы; в этой комнате больному щупали пульс, измеряли давление крови и делали рентгеновский снимок с зуба, чтобы насквозь увидеть и обсудить состояние корня; две сестры милосердия вводили, наконец, больного в операционную залу, где его встречали два ассистента Делаво и усаживали в удивительное кресло, которое, в сущности, не было даже креслом, но некоторым пластическим пространством, мгновенно воспроизводившим все изгибы человеческого тела, в него погруженного: ни один сустав не встречал препятствий, — стоило человеку вытянуться во весь рост и лечь — вытягивалось и ложилось кресло; сядь человек на корточки — садилось на корточки кресло; человек поворачивался на бок — в кресле уже были готовы углубления для локтей, для поджатых колен; когда человек собирался сойти с кресла, — оно само ставило человека на ноги. Ассистенты с помощью сестер милосердия замораживали больной зуб, вслед за чем в зале появлялся хирург Делаво, в белой шапочке, белой куртке с наглухо застегнутым воротом и красной розеткой Почетного легиона. Произнеся несколько слов о погоде и о международном положении, Делаво надевал резиновые перчатки, отчего пальцы становились неживыми, прозрачно-розовыми и без ногтей, брал из рук ассистента щипцы и вырывал зуб не менее безболезненно и ловко, нежели всякий другой дантист, получающий двадцать франков. Поставленный креслом на ноги, больной переходил в пятую комнату, с пригашенным голубым освещением, где ложился отдохнуть на диван и выпивал рюмку порто для подкрепления сил. В шестой комнате снова висели картины, и сестра милосердия провожала больного с таким независимым видом, что ей никак нельзя было дать меньше пятидесяти франков чаевых; в передней шляпа больного уже покоилась в белых перчатках лакея, который тут же обменивал ее на десять франков, и тогда пациент выходил на улицу — растроганный, польщенный и с нарастающей болью во рту…
По воскресеньям супруги Вормс отправлялись в церковь слушать мессу.
2
Приготовляя разварную форель, необходимо ее хорошенько выпотрошить, вырезать жабры, вычистить находящуюся внутри на спинной кости кровь, положить в рыбный котел с решеткой, залить холодным бульоном, сваренным из белых кореньев, лука и специй, и дать один раз вскипеть на большом огне, после чего отставить на малый огонь и варить с полчаса. Когда глаза побелеют и выступят наружу — значит, рыба готова. Остается снять верхнюю кожу, выложить на блюдо и украсить отварным картофелем (по-английски) и свежей зеленью. Отдельно подавать растопленное масло или острый соус из горчицы, сырых желтков, соли, уксуса и прованского масла с каперсами, оливками и маринованными огурчиками. Еще лучше — голландский соус из коровьего масла, сваренного на бульоне с мукой и желтком, заранее растертым в лимонном соке.
Господин Вормс ошибался: всякому знатоку и любителю французской кухни известно, что матушка Фью славится отнюдь не форелью, а именно своей курицей, инкрустированной трюфелями и томленой в сливках. Действительными знатоками французской кухни следует признать не французов, предпочитающих ей зернистую икру, а русских губернаторов. В 1923 году, в Москве, когда архитектор Милютин, уезжая за границу с Виндавского вокзала, стоял на подножке спального вагона, Бобочка Струмило, секретарь коллегии Северолеса и бывший сын тверского губернатора, крикнул на прощанье:
— Непременно сходи в Париже к Лаперузу. Уж там, братец, поешь!
Бобочка Струмило стал бывшим сыном тверского губернатора с выхода в свет того номера «Известий», в котором появилась набранная петитом заметка:
«Сопляков, Павел Григорьевич, проис. из Киевской обл., Черкасск. окр., Медведовск. р-на, с. Головковки, прожив. Москва, Мал. Никитская ул., д. 12, кв. 10, меняет фамилию Сопляков на Станиславский. Лиц, имеющ. препятств. к перем. фамилии, прос. сообщить в Мособлзагс, Петровка, 38, зд. 5».
Рядом с этой заметкой и тоже петитом было набрано следующее: