Он бросил профессуру и сделался хозяином. С топором в руке рубил он деревья, пилил ветви в саду, копал грядки, не сходил с поля, с свежего воздуха. в его деревенском организме опять по-деревенски заходила кровь, пробил сквозь учёную бледность деревенский румянец, слёгшаяся в складки кабинетная грудь опять расправилась и вздохнула во всю глубину и ширину лёгких, почуяв воздух полей вместо спёртой атмосферы многолюдной аудитории.
Суровцов через два года совсем помолодел и ожил. Давно уже не чувствовал он себя таким весёлым и смелым, давно не глядел на мир так снисходительно и спокойно. Здоровый организм всегда добрее больного, всегда ценит действия и характер людей объективнее и вернее.
Суровцову досталось от отца небольшое имение в пяти верстах от его дальних родственников Коптевых. Суровцову было очень трудно управляться в два первые года своего хозяйства. Почти всё пришлось перестраивать и переделывать после нескольких лет запустения. Земли было немного, а расход велик. Но он не думал унывать, а работал себе с безмолвным и настойчивым терпением, ограничивая себя в чём только было возможно. Года три он не видал у себя ни души и никому не показывался, весь поглощённый устройством своего гнезда. Через три года всё было приведено в порядок. Разведён новый сад, перестроен домик и необходимые службы, заведены лошади, скот, и полевое хозяйство направлено на путь более доходный. Будущее не пугало Суровцова. Его скромное состояние радовало его и утешало. «У сотен миллионов людей нет сотой доли того, что я имею. Я один из величайших счастливцев на земле», — часто говорил он сам себе в минуты особенных денежных затруднений.
Раньше всех стал с ним видеться, по праву родства и соседства, Коптев.
— Вам бы службу взять, — советовал он Суровцову, — не проживёте с вашей землицы.
— Должен прожить! — отвечал с улыбкой Суровцов. — Мужик живёт с семьёю на двух с половиной десятинах, обложенный всякими тягостями и налогами, и ещё имеет возможность пить водку, праздновать храмовые праздники, крестины и свадьбы. У него и скот, и лошади, и овечки, есть на чём выехать. Есть во что одеться зимою, а девка его наряжается в церковь. Живёт он на той же земле, борозда к борозде со мною. Он меня ободряет и успокоивает; сравнительно с ним я богач и роскошник.
Суровцов был знаком теоретически с требованиями правильной агрономии и верил во многие из них. Но он не пробовал заводить у себя ничего нового, кроме того, что давно уже завёл у себя мужик.
— Этот ваш неуч — мой профессор агрономии, — говорил он сторонникам усовершенствованного хозяйства. — Пока не пройду у него полного курса, пока не сравняюсь с ним, не смею замышлять лучшего. Он видит насквозь зёрна и землю, хотя и по-своему судит их; а я не отличу второгодней муки от нынешней, всходов пшеницы от всходов ржи. Погодите, выучусь, тогда сам начну учить их. А пока выйдет одна срамота. Бессилие не смеет учить силу.
Мужик очень понравился Суровцову. Он всегда, ещё в детстве, любил мужика. Очутившись в деревне, Суровцов понял, что он не космополит, а русский человек. Он странствовал по Европе и видел многое. Он понимал всё скверное в быту и характере мужика. Но всё-таки оказывалось, что, несмотря на эти очевидные недостатки, Суровцов любил целиком русскую жизнь, русского человека. Он помнил и Женевское озеро у Монтрё, и бернский Оберланд в Интерлакене, и Corniche Средиземного моря, а любил душою ровную гладь с жёлтыми колосьями, с туманами лесов и деревень на горизонте. Среди этой родной глади сердце его замирало так, как никогда не замирало при виде снежных альпийских вершин. И хотя сознание Суровцова несомненно убеждало его, насколько разумнее, честнее и искуснее русского работника просвещённый немецкий работник, однако Суровцов радовался именно видом русского бородача в рубашке с пояском, с гречишником на голове, а ничуть не видом бритого немца в чёрном сюртуке и панталонах. «Отчего это, — думалось первое время Суровцову. — Что за дичь любить худшее больше хорошего?»
Суровцов вспоминал былые годы детства, когда он приезжал из гимназии на вакации домой; к нему навстречу выскакивали мать и братья, няньки и девушки. Все они казались милыми его сердцу, и ни одной чужой красавице, ни одной умнице-разумнице не обрадовался бы он так, как радовался виду скудной разумом няни своей, подслеповатой и морщинистой старушонки. На родных лицах мы не видим того уродства, которое бросается в глаза постороннему человеку. Они родные, они наши, а те чужие, те не наши, — вот господствующее чувство человека во всех подобных случаях. Мы добиваемся в жизни не счастия вообще, а счастия у себя и по-своему; нам приятно видеть не
С таким взглядом на мужика и всё мужицкое Суровцов вовсе не считал ссылкой в пустыню к дикарям свою деревенскую жизнь, как считают это многие, особенно не испытавшие этой жизни. Он не только любил тип мужика, как родной, с детства в него всосавшийся образ, но и понимал мужика. Сам человек жизни и сердечной искренности, он был особенно далёк от разных предвзятых идей. Он всегда был слишком близок к мужику, чтобы его грубый и ограниченный мирок вознести до значения какого-то девственно-могучего, девственно-чистого родника, от которого образованному миру следовало с благоговением черпать всю мудрость и нравственность. Ещё меньше мог он согласиться с оскорбительной клеветой той партии раздражённых и мстительных людей, которые видели в мужике лентяя, мошенника и пьяницу по природе.
Суровцов, в отличие от городских теоретиков и деревенских эгоистов, просто-напросто
— У этого барина работать не разучишься! — говорили они одобрительно. — Малого пошлёшь — знаешь, что он ему не даст без пути толочься, худому не научит, а научит доброму; и держит в строгости.
Зато все мужики деревни Суровцова и многие из соседей их твёрдо знали, что в каждом серьёзном случае, требующем помощи, они могли полагаться на суровцовского барина, как на каменную гору. По утрам в праздники у него в передней была чистая юридическая консультация. Советовались с ним о разделе, о размежевании, о выкупах и переходах на оброк, лезли к нему со всякими жалобами и претензиями, уверенные, что он скажет «настоящее дело», куда им пойти, как и что сделать. Отстаивать мужика перед волостью, перед посредником, приходилось постоянно Суровцову. В плохие года прежде всего шли к «суровцовскому барину» взять хлебца взаймы или денег под работу и вообще разжиться, чем кому нужно. «Он на это прост», — уверяли мужики.
Не выдумывая себе задачи выбивать мужика из его сферы и морочить его вздорами, которые его не приведут ни к чему доброму, одним словом, признавая мужика мужиком, а не чем-нибудь иным, Суровцов в то же время от души был бы рад облегчить тяжкую обстановку мужицкого быта и снабдить этот быт хотя некоторыми полезными условиями. Его уже несколько лет занимала мысль устроить на Пересухе и других больших сёлах училища под своим надзором. С этой целью он даже желал попасть в земские гласные, с наступающего трёхлетия. Вообще он принимал деятельное участие во всех вопросах, касающихся крестьян, и нередко возмущал застывшие воды шишовской администрации разными заявлениями и ходатайствами своими в пользу крестьян. За это Суровцов давно попал в либералы, чуть не в красные, у разных чинов уездной и губернской полиции и администрации, которая тем твёрже держалась этого мнения, что Суровцов засел среди мужиков прямо с профессорской кафедры.
Таким образом, несмотря на кажущееся уединение Суровцова, его деревенская жизнь была полна трудов и нравственных стимулов. Она нравилась ему гораздо более прежней жизни. Натуралист и художник были разом удовлетворены деревнею. Хозяйство требовало на всяком шагу разумной, усидчивой работы; жизнь живых тварей, живых трав и хлебов заинтересовала его нисколько не менее физиологических опытов. Он целые дни проводил зимою в хлевах и конюшнях, изучая и узнавая лошадь, корову, овцу с той точки, с какой он никогда не знал их, какой он часто даже не подозревал, но с которой давно смотрит на свою скотинку мужик, проживающий всю свою жизнь в тесном общении с этой скотиной. Мир животной психологии был Суровцову так же нов, как и тихая растительная жизнь лесных деревьев и полевых хлебов. Он имел о них из книг много разнообразных сведений, но не знал их целиком, в их настоящем живье, не расчленённых и не изменённых анализом науки. Что знал он с чужих слов, в искусственной оболочке, того он долго не мог признать в лицо. Новость живых открытий увлекла его, как открытия науки. Необходимость зарабатывать свой насущный хлеб, тот сложный насущный хлеб просвещённого человека, который нельзя мерить одним куском пищи и крышею над головою, — не давала Суровцову времени скучать и, скучая, мечтать о другом. Железная необходимость иметь свою успокоивающую и радующую сторону охлаждает всякие протесты, всякие внутренние колебания. «Нужно, нельзя иначе!» — слово великое. Вряд ли найдётся критериум более прочный для суждения о действиях человека. А Суровцову это роковое «нужно» было ещё и по душе.
«Вы спрашиваете меня, как живётся мне в
Троицын день
Троицын день был храмовый праздник в селе Троицком, что на Прилепах, или попросту в Прилепах, где на высоком гористом берегу, среди просторного выгона, за селом, стояла издалека видная каменная церковь с большими фронтонами на колоннах, с свежевыкрашенным зелёным куполом и только что сложенною каменною оградою массивных размеров. Это была самая богатая церковь в уезде; Силай Кузьмич был бессменным церковным старостой и щедро дарил на её иконостасы, колокола и ризы из своей объёмистой мошны. К храмовому празднику он нарочно отделал новую ограду и заново вымазал всё, что можно было мазать. Приказал живописцу Фентису написать на стенах побольше херувимов и угодников, а на главном фронтоне Святую Троицу.
Мужики за несколько дней готовились к Троице, так что уже в пятницу, за два дня до праздника, во всей окрестности невозможно было нанять людей ни на какую работу. В субботу Иван Семёнович, управляющий генеральши Обуховой, до самого обеда не мог выйти из своего флигеля. Флигель стоял просто в осаде. Весь рабочий люд села Спасов, от кучеров и столяров до последнего подпаска и свинярницы, требовал денег. Толпа мужиков, своих и соседних, имевших какую-нибудь работу в спасской экономии, требовала денег. Требовали всё, что зажито и заслужено, и требовали ещё вперёд. Многие явились наниматься вновь или продавать что-нибудь. Уступали, навязывались, но все требовали одного — денег вперёд. Верховые, присланные с клочками бумажек, с книжками, с письмами от разных лавочников, кабатчиков, заводчиков — требовали денег. Иван Семёнович просто угорел, вместе со своим конторщиком. Он не понял сначала положения дела и начал отказывать рабочим, суя им по рублю и по три рубля в счёт зажитого. Но сейчас же оказалось, что всякое сопротивление невозможно и бессмысленно. Самый тихий рабочий, не осмелившийся возвышать голоса, делался упрямым и дерзким зверем и лез за своими деньгами напролом, ничего и никого не слушая. Чувствовалось, что подступила непобедимая волна и что не остаётся ничего больше делать, как уступить её напору. Наступивший праздник, с ярмарочною толкотнёй, с пятисуточным пьянством, стоял властительным призраком над нехитрыми головами всей этой рабочей толпы и двигал её, как морская волна, к единственному источнику всех предстоящих ей радостей — к получке рубля.
Рука, продавшая другому свой труд и время, не останавливается на соображениях и затруднениях своего хозяина. Ты хозяин, ты купил меня, значит, ты сила; подавай мне мою плату; ты не смеешь не иметь денег; откуда и как ты берёшь их — твоё дело!
Только тут Иван Семёнович понял всю роковую необходимость для хозяйства быть всегда при деньгах. Завтра тебя, может быть, продадут, но нынче ты обязан платить и рассчитывать. В деревенском хозяйстве один день банкротства так же страшен, как в банке. «У спасских не рассчитывают!» — проносится грозный шёпот, и спасская экономия на другой день без рабочих.
Два раза Иван Семёнович как встрёпанный бегал к генеральше за подкреплением. Генеральша была крайне смущена бесстыдством мужиков, которые словно по заговору сразу осадили её кассу; но ещё более она была смущена тем обстоятельством, что такие дешёвые деревенские мужики, послушно пахавшие и возившие, в сущности, стоили довольно дорого. Прекрасные урожаи, увеселявшие перспективу будущего, требовали серьёзных затрат. Вот уж который месяц ни копейки дохода ни от чего, и всё расходы, расходы из денег, занятых на проценты.
Но не перед одним флигелем Ивана Семёновича теснилась в это утро толпа, хотя только один Иван Семёнович с своею генеральшею удивлялся этому и не рассчитывал на это. Старые хозяева давно знали. как и чем встречать им большие местные праздники. У Силая Кузьмича ещё в четверг привезли в прилепскую контору из города мешки с медью и пачки истрёпанных рублёвиков, и его приказчики с успокоенным сердцем ждали кануна Троицы, уверенные, что за ничто наймут работников на целое лето и закупят за полцены всё, что можно купить.
Ранним утром выехал Трофим Иванович Коптев с своими дочерьми к ранней обедне. Ему до Троицы было вёрст десять, а он не любил пропускать начало обедни. Его дочери — Варя, Даша и Лиза — ехали в коляске с крестницею Вари, дочерью кормилицы, а Надю, как младшую, посадили в тарантас с отцом. Надю особенно радовало всегда раннее утро. В белом кисейном платье домашнего фасона, с бесхитростным розовым поясом и розовыми ленточками, она сидела безмолвно на своём месте, и её детски полное и детски свежее личико с серьёзными не по-детски глазами всё насквозь светилось тихим счастьем. В душе Нади сияло такое же ясное весеннее утро, как и на молочно-зелёных росистых полях, мягко расстилавшихся кругом. Жаворонки окунались в росу зеленей, как в ключевую воду, и свечками поднимались из неё высоко вверх, в голубую безоблачную бездну, трепеща крылышками и заливаясь счастливыми песнями там, наверху, в своём незримом и недоступном одиночестве.
Наде ничего не думалось: она думала редко и немного, и было давно убеждена, что не умеет думать; но Надя зато жила; она смотрела кругом, на жаворонков, на зелёные поля, на солнечное небо, и сердце её окуналось, подымалось и парило вместе с жаворонками и с их утренней песней.
Трофим Иванович уселся неловко и грузно своим тучным телом в тяжёлой бекеше, занял почти весь тарантас и задвинул Надю в угол. Он курил сигару, ворча что-то себе под нос, заботливо оглядывал поля, хмурился, мотал головою, весь погружённый в свои хозяйственные соображения, и не замечал ни жаворонков, ни Нади. А Наде было так по сердцу его молчание. Она боялась спугнуть с своей души то очарование, которое овладело ею в поле. Ей всегда было приютно подальше от болтовни и суеты, поближе к природе, солнцу и птицам. Вот тарантас съехал в зелёную лощину, и кругом запестрел яркими жёлтыми звёздами густой и яркий, как зелёный бархат, давно знакомый Наде луг. Бабочки порхали над цветами, будто те же ожившие и двигающиеся цветы. Дружно жужжали пчёлы вокруг золотых одуванчиков. Седлистая и длинная матка с умною мордою, отфыркиваясь от росы, смотрит на тройку, чуть не по колени уходя в сочную кудрявую траву, а сосунок её, пушистый и серенький, как мышонок, словно полоумный несётся на высоких и хрупких ножках прочь от звона и шума колёс, высоко подбрасывая задом.
Надя так бы и прыгнула на этот мягкий зелёный ковёр, к цветам и бабочкам. А тройка светло-рыжих коньков, крепких и круглых, как огурчики, уж бойко вынесла тарантас из луговой лощины и весело несётся опять по ровному полю, взмахивая вихрами, гривами и кистями медного набора, чуть не подметающими дорогу.
Вот уж стал попадаться народ, собиравшийся в церковь: толпы разряженных. многоцветных девок босиком, с башмаками за спиною, на телегах старухи в белых чистых повязках и новых синих армяках, мужики с длинными палками. Все низко кланяются проезжающему барину и с дружелюбной лаской поглядывают на хорошенькую барышню. Надя почти всех знает, всю подноготную: как зовут и сколько детей, и когда собирается родить, и как с ней муж обращается. Той улыбнулась весело, той шутливо погрозила маленьким кулачком в перчатке. Вон уж и Троицкое на Прилепах. Белый собор красуется среди зелени на меловом обрыве. Солнце играет на крестах; по зелёному выгону, будто чёрные мухи, ползёт в церковь народ, и густой звон большого колокола настойчивым праздничным боем разливается далеко по деревенским полям.
Вдруг у самого уха Нади раздался быстрый топот. Не успела она вздрогнуть, как со стороны Трофима Ивановича в полуоткрытый тарантас заглянуло весёлое лицо Суровцова. Он был верхом.
— Здравствуйте, вот я вас и догнал! — говорил он, сдерживая горячившуюся лошадь и раскланиваясь с Коптевыми. — Вы к Троице?
— К Троице; мы всегда к ранней ездим, — отвечал Трофим Иванович. — А то, знаете, кофею пришлось бы долго не пить. Я ведь до обедни ничего не пью. Говорят, грешно, ну и не пью… Не хочу грешить.
— Да и ехать прохладнее, — прибавил Суровцов. — Зайдёте к Лаптеву?
— Не знаю, должно быть, придётся заехать; он ведь всех тащит, он него не отделаетесь. Там, батюшка, насчёт чего другого, а уж осетринки хорошей покушаете, коли охотник. Заезжайте-ка и вы; ведь вы его знаете?
— Может быть, заеду; его-то иногда видаю, говорил…
— Что это вы в церковь собрались? — заговорил с усмешкою Коптев после минуты молчания. — Я, признаться, за нехристя вас считал, за атеиста… Вы будто бываете когда в церкви?
— Вот греховодник! — рассеянно отшучивался Суровцов. — В церковь меня не хочет пускать; знаете, меня и крестили-то в Троицкой церкви. А я ужасно люблю этот праздник, признаюсь вам, особенно в деревне. Такой красивый, зелёный.
Надя повернула лицо к Суровцову с самою наивною и благодарною улыбкою. Ей необыкновенно понравилось, что её любимый праздник оказался любимым днём Суровцова. Суровцов посмотрел на Надю и засмеялся своим задушевным смехом.
— Я вижу по глазам Надежды Трофимовны, что и она тоже любит деревенскую Троицу! — сказал он. — Она ещё не умеет скрывать того, что думает.
— Да, я очень, очень люблю этот день… в церкви, — тепло и серьёзно отвечала Надя.
Суровцов между тем обогнал тарантас, чтобы повидаться с старшими барышнями в коляске.
Надя слегка откинулась в задок тарантаса и, спокойно сложив на коленях свои тонкие и красивые руки, в тихой задумчивости следила за движениями всадника, провожавшего коляску. «Какие у него добрые и прекрасные глаза; у него должно быть такое же доброе и прекрасное сердце», — думалось ей, и тихое летнее утро, сиявшее в душе Нади, сияло для неё теперь ещё светлее, ещё радостнее.
Вокруг церкви сновали толпы народа, мужицкие телеги парами стояли целым станом. Бабы и мужики, все в новом, в цветном, сидели на приступках крыльца, на отливах ограды и прямо, кружками, на зелёной траве. Обедня ещё не началась. Толпа бородатых мужиков, важных и сановитых, в высоких гречаниках, в свежих чёрных охобнях, опоясанных кушаками, в мазаных новых сапогах, стояла и сидела около церковных ворот и, опершись на длинные посохи, вела тихую беседу. Суровцов, художник в душе, залюбовался на эту группу и, не слезая с коня, старался запомнить самые типические позы для своего альбома.
— Что вы смотрите? — спросила его Варя Коптева, проходя в церковь под руку с Надею.
— Да вот на эту кучку мужиков! — восхищался Суровцов, не отворачивая глаз. — Что за характерные фигуры! Чисто старейшины какого-нибудь древнего славянского племени, творящие суд. Вон тот, с лысой головою, с бородою по пояс, настоящий Гостомысл!
— Варичка, — тихо шепнула Надя, прижимаясь к плечу сестры, когда они уже были на паперти, — кто такой был Гостомысл?
Когда Варя ответила, кто был Гостомысл, Надя обернулась и несколько секунд пристально смотрела на бородатого старика.
— Теперь я буду помнить, — прошептала она. — Варичка! Ведь я очень мало учена, мало знаю! — прибавила Надя, с каким-то сокрушеньем опустив головку, как розан на стебельке.
Они уже стояли на обычном своём месте у правого клироса, и Варя раскланивалась глазами и улыбками со знакомыми, стоявшими подальше.
И точно, весёлый праздник — Троицын день. Церковь обращена в берёзовую рощу. Свежая душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон, у дверей, под иконами и над иконами. Не чувствуешь того спёртого воздуха, того тяжёлого запаха тулупов, сапогов, пота и восковых свечей, которыми полна церковь в Светлое Христово Воскресенье или в Рождество. Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов пёстрые панёвы и сарафаны, яркие платки на головах и на плечах баб, яркие рубашки на парнях; народ горит, как маков цвет; образа убраны цветами — настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени.
Началась обедня. На правом клиросе пел хор мещан из городского собора, на левом троицкие дьячки. Мещанин Корытин, нарочно выписанный Силаем Кузьмичом из Карачева для городского собора, которого старостою также был Силай Кузьмич, поражал прихожан Троицы своею неимоверною октавою. Здоровенная сомовья морда Корытина, вся в рябинах, с узенькими глазами и маленьким лбом, с челюстями в виде двух чугунных сковород, глупо выглядывала на деревенских барынь и барышень из-за певчих. Троицкие дьячки лезли из кожи. чтобы не оконфузиться перед городским хором, для чего подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими на вакации к празднику. Силай Кузьмич важно стоял за свечным прилавком и, надвинув на лоб очки, медленно пересчитывал выручаемые пятаки и тройчатки, покрикивая кой-когда на ктитора и пономаря.
Вся местная знать собралась к Троице. Первая из местных барынь, госпожа Каншина, стояла на своём привилегированном месте, на привезённом из дому очень красивом ковре, одетая вся в какие-то воздушные белые покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, своими тремя дочками, в таких же пышных белых нарядах. У каждой в руке был крошечный молитвенник в малиновом бархате и шитая подушечка у ног. Приличный лакей большого роста, в ливрее и штиблетах, стоял сзади, перекинув через руку мантильи барышень. Госпожа Каншина с снисходительным величием обращала иногда свои взоры на девиц Коптевых, так мало знакомых с тонкостями моды, и узрев всю смешную неловкость их деревенского наряда, с улыбкой кроткого сожаленья переносила свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося её помиловать грешных.
Генеральша Обухова приехала поздно; когда она, протискиваясь с своей Лидочкой и гувернантками сквозь толпу народа, с лёгкой улыбкой поклонилась госпоже Каншиной, то эта величественная дама сделала своими круглыми плечами, белою, полною шеею и олимпийскою головою такое плавное и горделивое движение, которое можно было счесть и за сдержанный поклон, и за строгий наблюдательный взгляд. Что касается девиц, то все три девицы были погружены в листки бархатных молитвенников, которые они изредка перелистывали точёным пальчиками, одетыми в белые шёлковые митени.
Лидочка смеялась и радовалась, очутившись среди зелени, цветов и ярких нарядов. Она совсем не молилась, и, к досаде своей maman и гувернанток, поминутно оглядывалась то на Каншиных, то на Коптевых, то на деревенских баб. Она помирала со смеху, глядя на глупую рожу Корытина, и скоро учредила целую систему сигналов глазами, улыбками, кивками головы для переговоров с знакомыми девицами и кавалерами, удалёнными от неё толпою. Мисс Гук каменела от сдержанной досады; чем более возилась и вертелась Лидок, тем неподвижнее и суше становился сухой и неподвижный скелет строгой англичанки.
Мужчины тоже не долго ждали и мало-помалу все протиснулись к Лидочке. Г-жа Каншина обдала их и Лидочку мимолётным саркастическим взглядом и тотчас со вздохом возвела очи горе, к престолу Всевышнего. «Боже, прости им, не ведают бо, что творят», — казалось, говорили эти благочестивые очи. А три девицы в белом только перевернули листки своих молитвенников, не подымая глаз. Суровцов один из первых подошёл к Лиде. Она явилась в церковь в платье какого-то персикового цвета, кокетливо подобранном и необыкновенно хорошо сидевшем на её роскошном стане. Разрумяненная утреннею поездкой и собственным своим весёлым настроением, она глядела среди толпы этих резко окрашенных нарядов, грубых лиц и неуклюжих тел всею нежною свежестью живого, наливающегося персика. Молодой юнкер Штраус приволок в церковь целый цветник садовых цветов, и Лидочка сейчас же отобрала у него для своей головы палевые ирисы, которые она потихоньку воткнула один за одним в волну своих каштановых волос.
Юнкер, осчастливленный Лидою, толкался по церкви от одного оазиса барышень до другого и всем предлагал цветы. Впрочем, госпожа Каншина не допустила его даже до ковра, на котором стояли её дочери, и убийственным ледяным поклоном предупредила всякую попытку юного воина снабдить цветами непорочных весталок. Надя тоже взяла из корзины красный цветок с зеленью и откровенно укрепила его сбоку головы, не заботясь ни об эффекте, ни о беспощадных взглядах госпожи Каншиной.
— Этот букет дайте мне тоже, — прибавила она, вынимая связанный пучок махровых нарциссов и гиацинтов. — Я его буду держать в руках.
— Приколите его на вашу грудь, mademoiselle Nadine, — счёл долгом полюбезничать юнкер, никогда не упускавший случая дать примерное сражение. — Я буду счастлив, что мой цветок…
— Вы всегда говорите глупости, — довольно громко перебила его Надя равнодушным тоном и отвернулась в другую сторону.
Смущённый юнкер протискивался дальше, к более покладистым девицам, которые улыбались ему ещё издали.
Служенье в Троицкой церкви производилось соборне. Первосвященствовал городской голова протопоп, седой, почти оглохший старичок властительного вида, с орденской ленточкой на шее. Ему сослужили ещё два священника: свой, троицкий, и сосед из Спасов, отец Варфоломей. Собственно говоря, приглашать попа Варфоломея было крайне рискованно, потому что он ещё в заутрени был необыкновенно весел и наклонен к пению, что всегда у него означало здоровую выпивку. Но так как троицкого попа, как соседа, приглашали на служенье в Спасы аккуратно три раза в год, в Спаса-Преображенье, в Спас-Нерукотворный и в Спаса-Маккавея, — то политика требовала непременно сослужения отца Варфоломея в Троицкой церкви на Троицын день. Седой протопоп благочинный крайне недружелюбно поглядывал на весёлого Варфоломея, который в конце обедни до того заврался, что вместо одной молитвы, следовавшей после эктении, произнёс другую. Больше всего утешалась проказам Варфоломея весёлая Лидочка.
— Что это за безобразник? — спрашивал её Суровцов.
— Вы не смеете называть его безобразником, — хохотала Лида, — это наш спасский священник, мой духовник. Вы когда-нибудь исповедуетесь?
— Я готов всегда исповедаться, только не попу, — шутил Суровцов.
— Кому же, монаху-схимнику? — продолжала смеяться Лида. — Вы знаете, у меня есть няня Афанасьевна, которая схимонаха называет спимонахом. Вы знаете мою Афанасьевну?
— Право, вас седой протопоп поставит на поклоны; вы так смеётесь, — говорил Суровцов, неудержимо увлекаемый весёлостью Лиды. — Хоть притворитесь немного, что молитесь.
— За нас за всех притворяется madame Каншина. Неужели протопопу мало её и трёх её девиц? — болтала Лида. Генеральша обернулась к Лиде с безмолвною укоризною и мольбою на лице. — Видите, maman сердится, — шепнула Лида Суровцову. — Это вы меня всё смешите. Погодите, я стану на колени, как молится моя няня, и ничего не буду говорить с вами; тогда сейчас буду святая. Бросьте мне ваш плед под ноги.
Суровцов спустил плед с своей руки.
— Кто же теперь становится на колени? — говорил он шутливо. — Вы погодите, когда Херувимскую запоют.
— Нет, уж я ждать не буду, я ужасно уморилась, — кокетничала Лида, скорее усаживаясь на плед, чем становясь на колени, а потом прибавила забавно испуганным шёпотом: — А долго ещё протянется обедня?
— Ну, я в этом плохой знаток; часок, должно быть, постоим.
— Вы знаете на память какую-нибудь молитву? — спросила Лида через минуту, беспокойно ёрзая на коленях.
— Конечно, знаю, — смеялся Суровцов: —
— О, о! Эти-то и я знаю! Это какие же молитвы. А вот няня моя читает по ночам молитвы. Так те вот, должно быть, настоящие; длинные такие, непонятные; тех вы, наверное, не знаете. Она так пугала меня по ночам, когда я была маленькая; стоит себе, как привиденье, седая вся, белая, и таким страшным, глухим голосом гудит: раба Абрама, раба Константина, раба Увара… Я всё думала, что она смерть или ведьма.
Лида говорила это таким серьёзным тоном, что Суровцов едва не рассмеялся на всю церковь.
— Отойти от вас, пока до греха, — сказал он. — Священник и без того на меня стал хмуриться. А с вами наделаешь дел…
— Не смейте отходить, Анатолий Николаевич, а то я засну, — шептала с убеждением Лида.
Силай Кузьмич по случаю своего бенефиса пригласил с протопопом и знаменитого в Шишовском уезде «горластого дьякона» из городского собора. Горластый дьякон был огромный рыжий детина без шеи, с плечами, из которых можно было выгадать хорошую дубовую ось, с целою копною волнистых рыжих волос на всегда мокром лице, красном, как солонина. Чтение евангелия и многолетие были главным источником его славы. Когда вынесли перед царские врата налой и басистый дьякон, заслонив царские двери своею дюжею фигурою, с высоко поднятым над головой кованым евангелием, на всю церковь грянул: «От Матфея святаго Евангелия чтение», толпа замерла от ожидания. Неспешно и торжественно, будто восходя по высоким ступеням, отрубал дьякон своим громовым басом слова святого писания, всё более и более возвышая и протягивая голос, и наконец закончил такою отчаянно высокой и бесконечно протяжной горою. что даже мещанин Корытин с одобрением подмигнул товарищу тенору, а стёкла в окнах Троицкого храма легонько задребезжали. Шёпот удивления пробежал по толпе, слышный даже сквозь дружный возглас хора «Слава Тебе, Боже, слава Тебе!» Силай Кузьмич самодовольно посматривал на народ, чувствуя, что он один был виновником этого всеобщего наслаждения. Впрочем, народ только что перед этим удивлялся другой знаменитости, другому герою дня — мещанину Корытину. Мещанин Корытин вышел с «Апостолом» в руках, в новом длиннополом сюртуке из люстрина вишнёвого цвета, спокойно и медленно, как подобает непоколебимо установившемуся авторитету. При его появлении отец Варфоломей, стоявший за престолом, обнаружил несколько легкомысленное и слишком очевидное любопытство, перегнувшись в его сторону своим масленым лицом. Мещанин Корытин, в противоположность дьяконовой горе, читал низкою, могучею октавою, словно из его чугунной груди лилась, как из доменной печи, струя несокрушимого и тяжкого металла. Этот зычный рёв не стоил ему ни малейшего усилия; только огромные губы, вытянутые в воронку, открывались и закрывались, как била молотильной машины, среди его плоского рябого лица, да слегка надулись синие жилы его воловьей шеи. Последнюю ноту мещанин Корытин пустил так глубоко и низко, что, казалось, она взрезала землю под ногами. Поп Варфоломей, страстный любитель октавы, расцвёл от удовольствия, а сам Силай Кузьмич, поправив очки на носу, сказал вполголоса ктитору: «Важно пустил!»
Когда стали звонить к
— Вот и я к вам, — сказал он сквозь зубы по-французски, взбрасывая на нос своё pince-nez и с презрительною гримасою оглядывая сквозь него присутствовавших у обедни, причём он повернулся к алтарю почти спиной. — Тут у вас и публика есть… барышни, барыньки… Что это за народ?
— Вы же их всех хорошо знаете, — удивилась Лида. — Каншины, Коптевы…
— Д-да-да-да-да! Каншины, Коптевы, et cetera, et cetera, — бормотал рассеянно Протасьев, с невозмутимым хладнокровием перенося своё pince-nez на Лидочку и рассматривая её почти в упор. — Гм… Вот как! Вы нынче couleur peche… Мило, к вам идёт… Чем ближе к couleur chair, тем приятнее глазу. — Он сделал вид, что только сейчас заметил госпожу Обухову и её гувернанток: — Bonjour, bonjour, — цедил он сквозь зубы, улыбаясь не то насмешливо, не то презрительно. — И вы тут?
Суровцов скоро заметил, что он не нужен больше Лидочке. Незаметно для самой себя, но слишком заметно для Суровцова, она мало-помалу втянулась в злую болтовню пресыщенного деревенского льва и пустилась ломать, в состязании с ним, неопытное копьё своего светского остроумия, позабыв о Суровцове. Он отодвинулся от них с некоторым удовольствием, потому что вздорная болтовня вообще была ему не по вкусу, но вместе с тем что-то острое и горькое кольнуло его в сердце. Взгляд его сам собою, как бы ища успокоения и забвения, перенёсся к правому клиросу, где стояли Коптевы.
Надя стояла вся на виду, в своём довольно мешковатом белом платьице. Её милое детское лицо было проникнуто каким-то жарким чувством, которое со всею беззаветною искренностью детства светилось огоньками в чёрных серьёзных глазках и дышало на её полуоткрытых губах. Надя не молилась, потому что она совсем не умела молиться и инстинктивно даже считала лишней всякую формальную молитву, в данном месте и в данный срок, хотя не решалась сознавать это отчётливо. Но на Надю находили иногда минуты совершенно молитвенного настроения; она глубоко ценила эти мгновения и часто черпала в них решение своих серьёзных поступков. В торжественности и могуществе подобных мгновений она видела веяние какой-то высшей властительной и нравственной силы, и вся религиозность Нади коренилась на этих приливах одушевления. Она крепко верила, что есть на свете Бог правды и доброты, видящий доброе и злое, помогающий страданию, карающий дурных людей и дурные дела. Этот Бог осенял её, с ним она беседовала в эти дорогие для неё минуты сладкого ощущенья и чистых намерений. Но воображение её, бедное художественным элементом, не имело никакой потребности придавать определённую форму существу, в котором она полагала весь смысл мира и жизни. Прямой девственный рассудок её, без изучения, без сомнения, без препирательств, инстинктивно поддавался неясным влечениям сердца, мистическим порывам, которым неучёная Надя не хотела и не умела придать характера сознательности. Чувствуя своё умственное бессилие, свою крайнюю бедность знаний, она боялась отважиться на опасное поле свободных суждений о предмете такой огромной важности. Она и без того подозревала, что, может быть, делает нехорошо, не выполняя того, что выполняют другие христиане, и пришла бы в ужас, если бы ей доказали, что её религия не имеет реальной формы. В последний год, когда серьёзные вопросы, прежде не тревожившие её, стали всё чаще и настойчивее возникать в её душе, Надя даже не на шутку обдумывала, как бы ей попросить отца Матвея пройти с нею катехизис и объяснить ей все тайны религии, в которых она сознавала себя жалкою невеждою. Она была убеждена, что пространный катехизис раскроет ей целый великий мир новой жизни, недоступный пока её глупенькой головке, и если бы она не нашла этого в учебнике катехизиса, разочарование её было бы горькое-горькое. Надя вообще имела благоговейное понятие о книгах и об учёных людях, и горе было бы этим книгам и людям, и особенно её собственному наивно верующему сердцу, если бы перед неподкупною пытливостью её ума обнаружилась пустота и ложь тех книг и заученных фраз, в которых чаялось Наде откровение вечной истины.
Не служба отца протопопа возбудила в сердце Нади это торжественное настроение. Этим молодым, расцветающим организмом овладел безотчётный восторг от ощущения своей собственной внутренней красоты. Когда розовый свет и благоухание наполняют нашу собственную душу, люди и природа кажутся нам исполненными благоухания и света. Надя трепетала счастием бытия, и ей казалось, что всё кругом неё дышит тем же счастием: прошедшее, настоящее и будущее. Жизнь раскрывала перед нею бесконечные перспективы любви, радости и добра, где все люди шли вместе, в одном братском объятии, помогая друг другу, радуясь радости другого и скорбя его скорбью. В эти минуты святого восторга Надя прижимала к своему любящему сердцу весь мир, верила всем и надеялась на всё. В открытые узкие и высокие окна деревенского храма тянул утренний ветерок, и под его освежающим дыханием шелестели и колыхались, как живые, зелёные макушки берёзок и яркие букеты, которыми почти сплошь был убран иконостас. Бледно-красные огоньки свечей тоже колыхались вместе с листьями и цветами, и отблеск золотыми искрами перебегал по серебряным окладам икон и по чашам массивных подсвечников. Природа казалась так же хорошо и добра, как люди; вечное лето, вечные цветы и прохлада. Старые и малые собрались в Божьем храме, на тёплую молитву, всякий довольный своей судьбою, всё в праздничных нарядах, свободные от работ и забот, в кротком и бескорыстном настроении. Надя всех их видит, всех держит в своём сердце и словно предстательствует за всех за них перед источником любви и добра, к которому возносится её мысль. Так художники Возрождения изображают Мадонну, беспорочную деву с материнским сердцем; она стоит над толпою молящихся, сама сосредоточенная в молитве, и через неё возносится к Небу, очищенная как в горниле, общая молитва грешников, толпящихся под её покровом. Средневековые художники окружали сиянием лики святых людей… Поль Делярош нарисовал свою мученицу, плывущую по волнам Тибра, с таким просвещённым лицом, что оно освещает тьму ночи, даже и без ореола, над ним парящего. Эта мысль наивного благочестия родилась недаром. Какой-то чудесный свет действительно исходит от святой души, и когда Надя стояла перед алтарём в своём белом платьице, вся насквозь теплясь материнскою любовью к людям и верою во всеобщее счастье людей, молодая, непорочная и прекрасная, как только что распустившаяся белая лилия, — на лице её было сияние святости, если не видимое, то чувствуемое всеми, кто глядел на неё.
Отец Варфоломей уже давно таял в нежных улыбках, с бесконечным сочувствием любуясь на милую девушку, стоявшую у него на виду, и строгий протопоп напрасно принимал его действительно некрасивые, но очень искренние улыбки за гримасы подгулявшего человека. Ведь и библейский первосвященник счёл когда-то за пьяную добрую женщину, которою овладел религиозный восторг. Дьячки с правого клироса точно так же любовно посматривали на коптевскую барышню, словно и в их огрубевшие души образ чистой девушки вносил неведомый мир и отраду. Даже чужой человек, не знавший и по слухам коптевской барышни, рябой мещанин Корытин, с сомовьим ртом, доступный впечатлению одного зелена вина да медной полтины, — и тот был тронут всепобеждающим выражением нравственной красоты, светившимся на лице Нади. Суровцов был несколько минут прикован этим выражением. Он знал Надю мало, и хотя, по психологическому чутью художника, предчувствовал в ней много самобытной силы, но как-то не имел до сих пор случая, ни особого желанья останавливаться на ней. Здесь, в церкви, он вдруг будто понял Надю и исполнился к ней какой-то благоговейной симпатии.
Между тем беседа Лиды с Протасьевым разрасталась всё бесцеремоннее и оживлённее; она начала скандализировать даже скромный деревенский причт и неразмышляющий деревенский люд, давно привыкший к тому, что господа не постятся и не молятся.
Бедная генеральша Обухова, сознавая своё бессилие против Лиды, притворялась, что не замечает ничего, происходящего за её спиною, и усердием поклонов, крестного знамения и воздетых к небу взглядов словно старалась загладить ветреность своей баловницы, а мисс Гук, в своих туго накрахмаленных юбках и с физиономией, непричастной ничему земному, стояла, хотя и безмолвным, но красноречивым протестом против совершавшегося около неё неприличия. Госпожа Каншина млела от внутреннего удовольствия, имея в руках такое несомненное и торжественное посрамление дома Обуховых, кичившегося, как она была уверена, своим генеральством и своею столичною благовоспитанностью. Госпожа Каншина, конечно, не позволяла себе, как какая-нибудь деревенская попадья, глазеть в упор на легкомысленную пару; ей достаточно было кое-когда обдать мимоходом своим ядовитым взглядом Лиду и Протасьева, чтобы понять не только всё то, что говорилось ими в эту минуту, но и то, что было говорено и что будет говориться после.
Лида скоро заметила то нежное участие, с которым окружающие стали смотреть на Надю.
— Что ж вы не любуетесь на нашу сельскую красавицу, на нашу «reine des prés »? — спросила она Протасьева, всматриваясь в разгоревшееся личико Нади с несколько злорадным чувством.
— Я любуюсь ею давно, — ответил Протасьев, не спуская наглых глаз с плеч Лиды и слегка улыбнувшись.
— О, я говорю совсем не о себе, — сказала Лида, возмущённая его дерзостью, — вы могли бы поберечь свои комплименты или каламбуры… ну хоть для пехотных офицеров… Я говорю о Наде Коптевой.
— А, вон та девочка в белом мешочке, — хладнокровно сказал Протасьев, перенося своё pence-nez на Надю, с обычною презрительною улыбкою. — Признаюсь, я не охотник до полевых цветков… до этих скромных фиалок.
— Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
— Вот именно, что она пахнет.
— Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? — от души смеялась Лида.
— Деревнею, — отрезал, не подумав, Протасьев.
— Как вы ядовиты!
— Ничуть… Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею… Разве это не снисходительно?
— Ну, уж лучше не оправдывайтесь… А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.