Она давно мечтала о том счастливом моменте, когда будет возможно начать это «вторичное крещенье» дочери, как любила Татьяна Сергеевна называть эпоху первого выезда девушки в свет. Но Лидок не думала нисколько ни о каких обязанностях, ни о какой перемене привычек. Она была переполнена счастьем и радостью, думала, что всем должно быть так же весело и легко, как ей. Боялась она одного — какой-нибудь заботы. Забота, по её мнению, окончилась вместе с публичным экзаменом и сброшена с плеч вместе с коричневым платьем. То, что Татьяна Сергеевна называла «прилагать знание к жизни», в глазах Лидочки просто значило веселиться и повесничать. И, повесничая, она была полна прелести и задушевной искренности. Разве вы видели когда-нибудь канарейку или горлинку неизящною, неискренною? Лидок восхищалась прежде всего деревнею, о которой не имела ясного представления. Май с зеленью, цветами, с белым облаками и голубыми небесами отразился целиком, как в прозрачной воде, в девственном впечатлении Лидочки. Её восхищали стада красивых коров, с рёвом возвращавшихся с луга, восхищала шаловливая толпа стригунков, весело ржавших около пруда, восхищали сад, молодая зелень, поля, берёзовый лес с белыми стволами. Вся жизнь теперь казалась ей бесконечным альбомом таких прекрасных картин, бесконечною цепью таких радостных ощущений. Кто устраивал и будет устраивать покой и довольство кругом Лидочки, на чьи плечи ложится тяжесть тех подмосток, на которых ликует весёлая праздность, — об этом не задумывалась Лида, и ей даже в голову не приходило, что можно задумываться над подобною бесполезною философскою материею. Глядя на мир из своего ландышевого гнёздышка, сквозь перспективы роскошных аллей и цветников, её наивная головка серьёзно воображала, что все в мире так же довольны своими гнёздышками и все видят те же перспективы. Лидочке до того надоел институт с его жизнью по звонку, роковым однообразием занятий и постоянным принуждением всех вкусов и способностей, что в деревне она не хотела приниматься ни за что. В этой аттестованной восемнадцатилетней учёной, напичканной до ушей винегретом из всевозможных наук, назло всему уцелело под институтскою пелериночкою столько детства и жизни, что они брызнули из неё ключом, как только она освободилась от оков педагогической дисциплины. Она окунулась в деревенскую свежесть и простор совсем, с головою, и никакие увещания m-lle Трюше, никакие афоризмы мисс Гук, никакие советы матери не могли заставить её взяться за какое-нибудь дело. Книги, ноты, вышивания — всё было брошено. Как птица, вырвавшаяся на волю, снуёт и носится очертя голову по воздушным безднам, постригивая острыми крылышками, кружась и взвиваясь без цели и оглашая воздух радостным криком свободы, так и Лидочка бесцельно и безраздельно отдалась в первые дни приезда внезапно обретённому ею раю. Только одно забавляло её — убирать свою комнату и наряжать себя. Она не отходила от своего прекрасного трюмо, в котором красовалась во весь рост её стройная фигура, гибкая, как молодая лоза. На каждом уголке стола, камина, комодов, на каждом окне стояли свежие букеты, которые Лидочка без устали рвала и в поле, и в саду. Цветы были у ней на шляпке, на груди, в руках; всё кругом и внутри Лидиной комнаты благоухало и сверкало красками, будто комната её была только одним уголком роскошного цветника. Лидочка по нескольку раз в день переменяла свои наряды и старательно подбирала подходящие к ним цветы. То явится к матер какою-то дриадой с ползучими ипомеями в распущенных волосах, в ярком платье, то нимфою германских легенд, вся снежно-белая и нежно-голубая.
Татьяну Сергеевну иногда просто пугало такое настроение Лидочки. Она сознавала, что очень мало знала свою дочь, и уж во всяком случае никак не предполагала, чтобы при такой привилегированной педагогической обстановке, в какой развивалась её дочь, могли вырабатываться такие необузданные, далеко не светские вкусы. «В кого это она? — щемило сердце Татьяны Сергеевны. — Кажется, ни во мне, ни в покойном Серже не было ничего такого».
Совещания с мисс Гук и m-lle Трюше нисколько не успокоивали Татьяну Сергеевну. Обе воспитательницы очень серьёзно смотрели на ветреность Лиды и пророчили нехорошие вещи. Мисс Гук знала точно такой же случай в семействе баронов Раден, где дело кончилось весьма печальной развязкой, а m-lle Трюше напрямик объявляла, что с Лидочкой нужно держать ухо востро, что это порох, а не девушка, что у ней слишком рано развиты стремления, не соответствующие её возрасту и обязанностям, и что она давно замечала всё это у Лиды, когда та ещё была ребёнком. Словом, впечатлительная Татьяна Сергеевна только окончательно расстроилась, наслушавшись английской и французской философии своих гувернанток. Никакого практического результата из этой философии не вышло, потому что Татьяна Сергеевна не могла не наслаждаться в душе очаровательною ветреностью и беззаботностью своей любимицы, которые вместе с тем так её тревожили. Она не имела сил в чём-нибудь отказать ей, чем-нибудь стеснить её вкусы. Татьяна Сергеевна была баловница по натуре своей, Лидочка будто родилась на свет, чтобы быть баловнем.
— Мамочка, кого я сейчас видела! — вбежала с громким смехом Лида, с шляпкою за плечами, с волосами, выбившимися из лент, вся ярко разрумяненная и запыхавшаяся. — Мамочка, кто-то подъехал сейчас к крыльцу, такой смешной, ну, такой смешной! Я этаких никогда не видала. Можно посмотреть, как он будет говорить с тобою?
— Ах, Лиди, ты меня приводишь в отчаяние, — по-французски отвечала генеральша с притворным неудовольствием на лице и с трепетом искреннего счастия в сердце. — Какие у тебя манеры! Посмотри на себя в зеркало, какой ты выглядишь пуасардкой.
— Так можно, можно, мама? — торопливо настаивала Лида, прижимаясь к самому лицу матери и умильно заглядывая ей в самые глаза.
Человек доложил, что приехал купец Лаптев.
— Оправься же, по крайней мере, — сказала Татьяна Сергеевна вдогонку убежавшей Лиде.
Купец Лаптев приехал не сам собою и не неожиданно для Татьяны Сергеевны. Реформы Петра Великого, каковы бы ни были размеры их, требуют денег. Это обстоятельство не совсем в ясном свете представлялось Татьяне Сергеевне, когда она, в припадке справедливого негодования, приступила к упразднению невыгодного старого режима и провозвестию нового, сулившего золотые горы. Пока ещё горы не могли быть добыты, и ежедневно требовались многие десятки рублей, а ежемесячно многие сотни и даже тысячи. Самые, по-видимому, пустые и невинные вещи, как чистка садовых аллей, устройство беседок, цветников, клумб. маленьких мостиков из берёзовых сучьев, в результате оказались вещами вовсе не пустыми. А так как реформа в селе Спасах не могла ограничиться таким вздором, а потребовались довольно капитальные постройки из кирпича, дуба, железа и красного леса, потребовались и артели плотников, и каменщики. и кровельщики, и столяры, и обойщики, и шорники, и кузнецы, и копачи, и ещё много всякого народу. И так как к тому же деревенская жизнь оказалась вовсе не такою простодушною и патриархальною, чтобы снабжать всем необходимым затейливый стол господ Обуховых, то пришлось сначала распродать всю ту малость, какую оставили в распоряжении генеральши её старые управители, а потом прибегнуть к неизбежному, хотя и спасительному займу. Занять было нужно порядочную цифру. Счёты из лавок уездного города, присланные через два месяца после поселения генеральши в Спасах, оказались такими полновесными, что даже не совсем были пристойны для такого убогого городишка, как Шиши. Из губернского города Крутогорска тоже прибыли счёты, ещё менее утешительные, за забранное железо, вино и предметы роскоши. Агрономическая контора в Москве, хотя на очень тонкой почтовой бумаге, однако всё-таки требовала расчёта за высланные семена пробстейской пшеницы, калифорнского овса, эрфуртской капусты, за гогенгеймские плуги, американские топчаки, веялки и сеялки всевозможных стран и авторов. Теперь все эти счёты, собравшись словно по сговору, легли тяжким кошмаром на душу предприимчивой генеральши. Но, веруя в спасительность своих хозяйственных реформ и в скорое ниспослание золотого дождя от пробстейской пшеницы и гогенгеймского плуга, Татьяна Сергеевна решилась на заём. Занять тоже было не так просто, как казалось с первого взгляда. Добрые люди указали на двух-трёх человечков, у которых можно было занять, но этими человечками прежде успели генеральши успели попользоваться другие благородные дворянские фамилии уезда.
Когда староста Тимофей узнал, что барыня ищет денег, хотя самой барыне казалось, что, кроме неё, никто не подозревает её нужды, он прямо указал на Силая Кузьмича.
— Какой это Силай Кузьмич? — спросила барыня.
— Силай Кузьмич? — переспросил удивлённый Тимофей. — Это у нас скрозь по уезду первый купец, «Лапоть» называется. В большом капитале ходит! Изволите, сударыня, знать, сбочь наших Спасов Прилепы есть село?
— Знаю, знаю. Прилепы, это князя Сухорукого…
— Никак нет-с… Это его самое заведение и есть, Лаптева-то… А прежде оно княжеское именье было… Силай Кузьмич там теперича такое дело заварил, и-и-и!
— Ты думаешь, Тимофей, у него есть свободные деньги?
Тимофей усмехнулся.
— Где ж теперь и деньгам быть, коли у Лаптя нет? Там деньге самый вод, там она вся и лежит! Лаптю-то весь уезд оброчники, что господа, что хоть бы наш брат. Чью водку мужик пьёт? Лаптеву. Чью крупчатку господа покупают? Лаптеву. И лавки у него всякие, и ссыпки, и лесная торговля, и мельницы. А земли накупил, вотчин господских, и-и, Боже ты мой! Купец, одно слово, именитый. Ему всяк человек теперь кланяется, а тоже ведь не из чего пошёл, из голи кабацкой, по кабакам сидел, прасальничал, а теперь вот на какую линию себя произвёл!
На другой день было послано в Прилепы к Силаю Кузьмичу письмо в конверте с золотым вензелем генеральши.
— Здравствуй, барыня, — грубым басом заговорил Силай Кузьмич, грузно вваливаясь в гостиную в длиннополом люстриновом сюртуке и смазных сапогах. — Прошу любить да жаловать, по-соседски. Силай Кузьмич Лаптев. Небойсь, слыхали? Я-то о тебе давно слышу, да вот не приводилось видеться.
— Здравствуйте, добрейший сосед, — любезничала не совсем искренно Татьяна Сергеевна, смущённая совершенным мужичеством богача-соседа. — Очень рада с вами познакомиться; мы с вами, кажется, самые ближние соседи; нам грех не видеться часто… Садитесь, пожалуйста, на кресло, тут покойнее.
— И, барыня, нам абы сесть! Народ небалованный, — говорил Лаптев, нисколько не конфузясь, но садясь на стул подальше от дивана Татьяны Сергеевны. — С приездом тебя, матушка, с новосельем!
— Новоселье-то моё немного грустное, Силай Кузьмич, — вздохнула генеральша, пытаясь скорее перейти к цели своего приглашения.
— Чего грустное? Какого ещё тебе рожна? Хоромы у тебя хорошие, упокоев сколько! Экономия большая. Нечего грустовать… Обживёшься, привыкнешь к нашей стороне; ты ведь всё по Москвам, да по Питерам баловалась; ну, тут, известно, деревня.
— О, я совсем не на этот счёт, — перебила генеральша. — В этом отношении я совершенно довольна. Но вы представить не можете, Силай Кузьмич, в каком ужасном положении я нашла своё хозяйство. Всё разорено, всё в застое… Окна повыбиты, сад зарос.
— Без хозяйского глаза какое хозяйство! — равнодушно философствовал Силай Кузьмич. — Да и дело это опять не женское. Где ж тебе с ним справиться!
— Ну, Силай Кузьмич, это мы ещё увидим! — заговорила Татьяна Сергеевна, слегка вспыхнув. — Я намерена теперь сама во всё входить, надеюсь, что сумею перевернуть всё по-своему.
— Что ж, час добрый! В этом плохого нисколько, — поддержал Силай Кузьмич, которого нисколько не интересовали хозяйственные намерения генеральши, и который только ждал, когда она попросит у него денег.
— Вот поэтому-то я и решилась обратиться к вам, почтеннейший Силай Кузьмич, — продолжала Татьяна Сергеевна, несколько смутившись. — Чтобы поставить хозяйство на ту ногу, как я желаю, чтобы обеспечить, одним словом, доходность имения… видите ли, мне необходимо… то есть, мне сказали, что вы имеете свободные деньги. Я бы желала… конечно, если у вас есть…
Силай Кузьмич равнодушно смотрел в глаза генеральше, поддакивая головою.
— Деньги-то? — перебил он с какою-то внутреннею усмешкою. — Кто их знает! Может, и найдётся; а сколько денег-то?
— Мне необходимо на этот раз шесть тысяч, — решительно объявила генеральша. — Осенью я надеюсь продать пшеницу по очень хорошей цене; у меня не обыкновенная, а пробстейская пшеница, выписная… У меня ведь почти все семена выписные, я всё ввожу вновь.
Силай Кузьмич уставился на печку, пожёвывая губы, и что-то обдумывал, не слушая генеральши.
— И просо у меня великолепное, чёрное, от Лисицына… Кажется, пять рублей за пуд, или ещё дороже.
— А когда тебе денег? — вдруг спросил Лаптев.
— Хоть сейчас, Силай Кузьмич; чем скорее, тем лучше, — улыбалась Татьяна Сергеевна.
— А на какое время?
— Да… да, я думаю, на год лучше… Или даже и раньше… Ведь осенью я надеюсь продать много хлеба.
— На год, так и на год! По закладной?
Силай Кузьмич обернулся в сторону генеральши и теперь смотрел на неё уже в упор.
— То есть, как это по закладной? — сказала генеральша, стараясь придать разговору шутливый вид. — Сказать вам правду, добрейший сосед. я в этих ваших закладных, запродажных, купчих решительно ничего не смыслю. Поэтому вы уже будете так добры, потолкуете об этом с моим милейшим Иваном Семёновичем; это мой новый управляющий, отличнейший человек; он настоящий агроном, учился в земледельческом институте. Вы с ним уладите все эти формальности.
— Нет, не годится так-то; приказчик нешто хозяин? Мы с тобой дело имеем, с помещицей, а не с приказчиком; как ты скажешь, так он и должон сделать. А только я без закладной денег не даю, вот что!
Силай Кузьмич опять уставился на печь. Татьяна Сергеевна понимала, хотя не очень ясно, что такое закладная, и инстинктивно боялась закладных, но она так твёрдо верила в Ивана Семёновича из земледельческого института и в пробстейскую пшеницу, к тому же так боялась, чтобы Силай Кузьмич не ускользнул из рук, как три другие человечка, что поторопилась положить конец всем своим колебаниям.
— Хорошо, Силай Кузьмич, если вы говорите, что нельзя без закладной, я согласна… По рукам! — сказала она в приливе решительности.
Татьяна Сергеевна положила свою пухлую белую ручку на корявую, как сапожная подмётка, руку Лаптева. Ей казалось при этом, что она умеет необыкновенно хорошо обращаться с простыми людьми и знакома со всеми уловками торговой практики.
— Закладную и неустоичную запись на шесть тысяч рублей, — пояснял между тем Силай Кузьмич, держа в своей грязной лапе руку генеральши.
— Какую это неустоичную запись? — с смутным замиранием сердца спросила Татьяна Сергеевна.
— А это уж всегда так, по закону! Коли закладная, так и неустоичная запись. Без того нельзя. Это только пишется так, для острастки. На год, мол, берёшь, отдавай через год, не зевай.
— Ну, ну, делайте, как знаете, Силай Кузьмич, я объявила вам, что не знаю ваших канцелярских тонкостей, — с неудовольствием ответила генеральша, полагавшая, что с её стороны должно быть больше великодушия и доверчивости, чем со стороны этого грубого мужика. — Я верю вам, как доброму соседу, и надеюсь, что вы не захотите без нужды стеснять меня.
— Зачем притеснять? Дело соседское. Плати себе исправно проценты, мне и горюшки мало! Хоть сто лет держи.
— Ах да, а какой процент? — спохватилась вдруг Татьяна Сергеевна так торопливо и тревожно, что даже Силай Кузьмич ухмыльнулся.
— У меня, барыня, положенный процент, как в казне. Рубль в месяц с сотни — вот и всё! Я ведь не то, что ростовщик какой, не из нужды даю, а по знакомству, для хорошего человека.
— Это сколько же в год выходит с шести тысяч? — совершенно смутившись, спрашивала генеральша.
— Не много выходит, деньги не велики, только семьсот двадцать рублёв. Только ты уж, матушка, в закладную пиши побольше земли; тебе ведь всё равно, а мне-то покойнее… Ровно у тебя пустошь есть, как раз к моей меже; там, должно, двести пятьдесят, не то триста десятин, не упомню; ты и помести её в закладную. Волковка, кажется, прозывается?
— Ах, это где берёзовый лес? — вскрикнула со страхом Татьяна Сергеевна.
— Да, кажись, там есть лесишко, — говорил словно нехотя, Лаптев. — Так себе, дрянненький, кое на кол, кое на слегу вышел, бревна-то, пожалуй что, и не выберешь, слава только, что лес! Весь дровяной.
— Помилуйте, Силай Кузьмич, я хорошо помню свою Волковку, — горячилась генеральша. — Это всегда был мой любимый лес. Бывало, мы там чай пили при покойном муже, когда ещё была пасека. Там прекрасный, очень толстый лес, и его очень много.
— Да нешто я его съем, твой лес-то? — захихикал Силай Кузьмич шутливым тоном. — Эх, барынька, барынька бедовая! Право, с тобой горе… Лес весь твой останется, много ли его там, или мало, я его не угрызу… Не в продажу идёт, слава Богу, а в закладную; что ни напиши, оттого не убудет. Поладили, что ли?
Силай Кузьмич попытался встать.
— Ну, Бог с вами совсем, скупой сосед! — шутила генеральша, не любившая долго оставаться под гнётом сомнений и опасений. — Авось Бог милостив, мы с вами не перекусаемся из-за этих несчастных шести тысяч. Вот разживусь со своего нового хозяйства, сама вам взаймы буду давать… и уж без всяких процентов! — любезно добавила Татьяна Сергеевна.
— Пошли Бог, пошли Бог, — машинально твердил Силай Кузьмич, отыскивая шапку.
— Нет, этак уж не по-русски, не по христианскому обычаю, — заговорила Татьяна Сергеевна, вся ожившая после окончания всегда тяжёлого для неё делового разговора. — Надо соседского хлеба-соли откушать.
— На том спасибо, матушка, а только не время, человек нужный ждёт, заезжий.
— Ну, хоть закусите что-нибудь, рюмку водки выпейте.
Татьяна Сергеевна позвала человека. Силай Кузьмич видел, что дело было улажено, а после дела он не прочь был покалякать о разном вздоре, которого не любил припутывать не к месту. Весь разговор господ, который ему часто приходилось слышать, толки об обществе, о политике и даже о хозяйстве, он относил к этому вздору, потому что из него не выходило ровно ничего. Беседа за чаем в трактире с московским купцом, приехавшим закупить крупчатку, воловьи кожи или пеньку, — это была другая статья для Силая Кузьмича. Он не жалет просидеть за такою болтовнёю часа два лишних, потому что от этого лишнего часика могла зависеть лишняя копеечка, а то и две на пуд.
— Важные шпалерцы! — говорил теперь Силай Кузьмич, неуклюже расхаживая по коврам гостиной и без церемонии оглядывая стены, потолки и мебель. — Небойсь всё из Петербурга навезла! Почём брала?
— Право, не помню, добрейший сосед… Я на это глупая, сейчас забуду, — улыбалась генеральша.
Силай Кузьмич между тем мазал пятернёю по медальонам французских обоев самой нежной краски.
— Ишь ведь, дошли! — покачивал он головою. — Я вот тоже горницы четыре бумажками обклеил, так те не подойдут… Дюже малёваны и чистоты такой нет… потому что нашего российского изделья.
Лидочка вошла в комнату, причёсанная и прибранная.
— Вот дочь моя, Силай Кузьмич, тоже соседка ваша. Лиди, это Силай Кузьмич Лаптев, знаешь, наш сосед в Прилепах.
Силай Кузьмич осклабился всем своим червивым зевом, когда увидел неожиданно вошедшую Лидочку. Даже у этого толстокожего корявого зверя невольно взыграло сердце при виде молодой, только что распустившейся красоты.
— Важнеющая у тебя барышня! — говорил через несколько минут Силай Кузьмич, закусывая водку и не спуская с Лидочки своих свиных глаз, даже в то время, как он звучно жевал копчёного сига дубовыми челюстями. — Королевна настоящая, Бог меня убей, как есть королевна!
— Это мой первенец, Силай Кузьмич, — скромным голосом говорила генеральша. — Только кончила курс наук в институте… с шифром кончила.
Но Силая Кузьмича интересовал вовсе не шифр, не институт. Он с бесхитростным восхищением дикаря оглядывал с головы до ног рослую и свежую красавицу, которая стояла перед ним, инстинктивно наслаждаясь его грубым восторгом и пробуждающимся сознанием собственного обаяния.
— Стяжная барышня, чистая, ровно берёзынька моложавая! — размышлял вслух Силай Кузьмич.
Лидочка разразилась звонким хохотом на всю гостиную.
— Что это значит — стяжная, Силай Кузьмич? — кокетничала она. — Мама, ты не знаешь, что значит стяжная?
— Ишь, вот тебя по-всякому, небойсь, в Петербурге научили, на все манеры, — обиделся Лаптев, — и по-французскому, и по-немецкому, а по-христианскому, видно, не научили; аль я не по-русскому говорю, что не понимаешь?
— А знаете, добрейший Силай Кузьмич, — поспешила замять генеральша, — по-моему, нет выразительнее языка, как наш родной, русский! Даже иностранцы находят, что гармоничностью он похож на итальянский.
— Супротив нашего российского нигде не сыщешь, — серьёзно подтвердил Силай Кузьмич. — Наш язык чистый, христианский, а ихний язык картавый. Святые отцы по-русски говорили. А ведь вот у немца, примером. аль у жида, тот ведь, сказывают, собачий язык, на том и говорить грех православному человеку. Тоже это поп мне надысь толковал, отец Варфоломей.
Лидочка помирала со смеху, закрываясь своим букетом, а Татьяна Сергеевна употребляла всю свою светскую изобретательность, чтобы отвлечь внимание богача-соседа от выходок своей баловницы.
— Бывают оно и из нашего сусловия тоже хорошие девки, — возвратился между тем Лаптев к своей прежней теме. — Да до твоей не дойдут; тоже грузные есть и румяные, а лады, глядишь, не те. Поставу такого нет; сейчас видать, что простецкого разбору, свойские. И ростом что-то не выгоняет, больше осадистые, широкой кости, а чтобы таких вот великатных, таких не видать. — Силай Кузьмич, говоря это, оглядывал Лидочку, как привык оглядывть лады заводской кобылицы, выведенной на ярмарку. — И с чего бы, кажется? — продолжал он рассуждать с тою же деловою серьёзностью, к несказанному веселью Лидочки. — Кушанье им идёт тоже хорошее, не совсем супротив вашего, господского, одначе всего вволю, белое кушанье, чистое, птица это разная и пироги, и французский хлеб завсегда, уж об чае что и толковать! У меня теперича баба-куфарка на поварской, так и та чай пьёт. Мы это добра не жалеем, потому в капитале состоим. Лавка своя, благодарить Бога, не покупное. Ну, а значит, кровей не тех, девки-то наши, всё мужиком отдаёт.
— У вас сынки есть, Силай Кузьмич? — осведомилась генеральша, чтобы перебить прасольскую философию Лаптева.
— Один есть, матушка, и того довольно.
— Ещё не женат, молодой?
— Да уж пора женить… Бабы ему невесту давно высматривают. Вот кабы моему дураку да такую барышню, — снова осклабился Силай Кузьмич, оборачиваясь к Лидочке. — Сам знаю, что нельзя; потому он мужик, вахлак. Он у меня, положим, в торговом деле хорошо смыслит, продать там и купить, и по мельничной этой части, и по лавке, не шальной какой. А по вашему господскому обхожденью — дурак, и говорить нечего, ни ступить, ни молвить. Не хуже бы и я… вот затесался, невежа, к вам да и точу лясы, словно бабы за прялками.
— Э, Силай Кузьмич, — притворялась сострадательная генеральша, — было бы вот тут да тут, — (она указала сначала на голову, а потом на карман), — а эти светские пустяки не могут составить счастья.
Силай Кузьмич, даже и усевшись в свою кованую тележку, никак не мог выбить из головы поразившей его фигуры Лиды.
— Ну, да уж и барышня! — бормотал он, осклабясь сам себе своими червивыми зубами.
Цинцинат шишовских полей
Из одного и того же материала творит природа миллиарды организмов. растущих, живущих, мыслящих, которыми кишит она в безостановочном и беспредельном круговороте. И, однако, каждый организм мы узнаём в лицо, видим его особенность от других, ту самобытную пропорцию силы, которая отпущена на его долю из общего однообразного запаса. Невелики в огромной массе случаев эти особенности, это разнообразие пропорций. Как ни богата зиждительница-природа, не хватает её запасов на безрасчётную трату дорогих материалов. Она начала их расход неисчислимые века тому назад, она будет продолжать его неисчислимые века вперёд, и в каждый век, в каждую минуту расходует их на несчётное количество организмов. Значит, можно оправдать её сдержанность, можно понять, почему на всяком шагу мы имеем дело с песком и глиною и с таким трудом докапываемся до ослепительных зёрен алмаза. «В мире так мало голосов и так много эхо!» — сказал один из глубоких знатоков мира. История всегда будет иметь только одного Сократа, только одного Шекспира, только одного Колумба; но каждый уездный город Крутогорской губернии в каждый данный год имеет и всегда будет иметь целую толпу Лаптевых, Каншиных, Протасьевых, похожих друг на друга, как две овцы. Различие их душевных свойств не больше того, какое существует в микстурах одного и того же врача, давно остановившегося на некоторых облюбленных их средствах, пичкающего ими своих больных во всевозможных болезнях, с маленькою разницею в дозах. Не будем обижаться на это повальное господство в мире будничных людей, наделённых едва заметными дозами дорогих снадобий, но зато обильно разбавленных повсеместно необходимою водою себялюбия или подслащённых, словно дешёвою приторностью молочного сахара, правилами рутинной морали и ни к чему не обязывающей чувствительностью. В русской пословице «хорошенького понемножку» — глубокая философия, не только житейская, но и космическая. Вероятно, невозможен мир с полями, мощёнными золотом, с электрическим пламенем вместо не видного глазу воздуха. Если мировой огонь сосредоточится для нас в далёком диске солнца и ещё более далёких искрах звёзд, мы — слабые дети земли — будем чувствовать это более по плечу себе, чем пребыванье в лучах неугасающего света. Спирт, сжигающий нашу внутренность, мы пьём с охотой и пользой, разбавив его водой, и безопасно вдыхаем в себя кислород, сжигающий сталь, когда он обессилен безвредною примесью азота. Должно быть, таковы же потребности и нашего психического мира. Должно быть, и дух наш не мог бы выдержать долго горючей атмосферы сплошного геройства, добродетели или мудрости. Наши силы истратились бы слишком быстро под исключительным влиянием этих слишком резких и слишком напряжённых элементов, которых даже маленькая доля может двигать и волновать бездействующие массы более рутинных сил. Скушайте несколько фунтов хлеба — ваш желудок не отзовётся ничем особенным; проглотите грамм целебного яда — и вся внутренняя работа вашего организма разом перервётся. Стало быть, серединность людского муравейника, ограниченность толпы, единообразие большинства — спасительная и необходимая среда для жизни на земле такого слабого существа, как человек. Спасительная и необходимая, это правда. Но позывы человека иногда идут гораздо далее необходимости и даже возможности; как бы глубоко ни был проникнут человек сознанием пользы для мира от умеренности и обыденности, никогда не согласится он признать в них внутреннюю красоту и поклониться им, как чему-то высшему, зовущему его вперёд и вверх. Только там, где, по капризу или по ошибке природы, в избранный организм перельётся избыток того или другого драгоценного элемента и в живом человеке почуется вместо обычного водянистого раствора неподдельный букет дорогого напитка, для позывов смелого духа возможно ощутить наслаждение человеком, уважение перед человеком и веру в человека. К счастью, природа хотя очень редко, но обранивает из своего неистощимого рога изобилия, среди тьмы обыденных натур, и немногих избранников. Она допускает уродства в ту и другую сторону, отступления от средненького типа в сторону резкого чёрного и резкого белого. В этих исключениях — соль и пряность психического мира, в котором иначе царил бы повальный пресный вкус. Среди узких, неподвижных мозгов средневековой схоластики вдруг пробивается могучий и возбуждающий мозг Паскаля, двенадцатилетнего урода, создающего вновь геометрию на полу своей детской; вдруг выдвигается уродливое ухо Моцарта, полное небесных мелодий, среди базарного шума человеческой суеты открывающее чарующую гармонию звуков, там, где толпа не слышит и не чует ничего; среди тупого и жестокого мира властвующих феодалов является бродяга-актёр с всевидящим внутренним оком, постигающий мир и людей с глубиною мудреца и изображающий самые заповедные тайники их с выразительностью и осязательностью природы. Если бы не было в мире этих исключительных натур, этих уродливых отступлений от нормального типа в хорошую или дурную сторону, человечество не знало бы размера своих собственных сил, не знало бы, до какой глубины зла и добра, мудрости и дурачества способно дойти оно. Человечество не видало бы своей собственной красоты, потеряло бы уважение к себе, не смело бы верить в себя, рассчитывать на себя и бороться за себя с смелой надеждой. Пошлость сама по себе может вызвать только трусость, недоверие и неподвижность. Святой огонь, одушевляющий человечество, то «зерно горчичное», которое «горами двигает», по выражению евангелиста, — вносится в человечество только его избранниками. Избранники целого человечества — Сократы и Шекспиры. Но их слишком мало. Они великие учителя, дающие главный тон, главные основы. Их апостолы спускаются ниже и распространяются шире. Они — слабая доля их, но всё-таки их доля. Как бы ни был тесен круг жизни, которую мы рассматриваем, всё-таки, к нашему счастью, мы можем натолкнуться на какого-нибудь отдалённого ученика великих учителей и представителей человечества, на скромного и часто слабого смертного, в котором более или менее ярко, в большей или меньшей примеси, всё-таки горит спасительный священный огонь, и который всё-таки может скорее других служить совестью и мыслью окружающего его крошечного мирка.
Таким человеком был Суровцов в тесном и микроскопическом мирке Шишовского уезда. Оставляя в стороне возвышенную теоретическую точку, с которой мы сейчас смотрели на лучшие силы человечества, и спускаясь прямо с неё на чернозёмные поля Пересухи, мы должны сказать, что Суровцов был действительно хороший человек. Главная его прелесть и главная сила была в его жизненности. Он вырос свободно деревенским мальчиком, и хотя наравне с другими вытерпел развращающее влияние городских учебных заведений, однако пострадал от них больше внешним образом, чем в существенных сторонах своего духа. Самое скверное, что он вынес из заведений, была потеря здоровья. Другое дурное последствие учебных заведений, такое же обычное, как и потеря здоровья, именно привычка считать за дело пустые призраки дела, мало привилось к искренней и деятельной натуре Суровцова. Из университета он пошёл в профессора; повод был самый естественный: искренно занимаясь делом во время своего студенчества, Суровцов, оканчивая курс, не мог представить себе, чтобы студенческие занятия его оказались бесполезными, беличьим колесом, которое он вертел четыре года для того, чтобы получить права, не имеющие никакой связи с его трудами, и которое он был принуждён бросить именно в ту минуту, когда он сознал своё глубокое неведение в занимавших его вопросах и ощущал сильную потребность добиться действительного знания. Суровцов был на естественном факультете; он настолько знал жизнь и ожидавшую его общественную деятельность, чтобы понимать полную бесполезность для этой жизни и деятельности приобретённых им в четыре года поверхностных знаний. Привычка оканчивать всякое дело, уважение к своему собственному труду и глубокий интерес узнать основательно то, что он знал только по тетрадкам отсталых профессоров да по некоторым прочитанным книгам, непобедимо направили его на продолжение занятий. Но профессура, как ремесло, была в высшей степени противна его природе. В корпорации профессоров он нашёл очень немногих товарищей, преданных делу во имя самого дела; большинство же было совершенно похоже на любое губернское и уездное общество, с тем же над всем господствующим личным интересом, тою же ленью, забавляемою картами и чаем, теми же замашками кумовства, интриги и искательства, тем же злорадством и страстью к сплетням. Для всего этого были, конечно, выработаны другие манеры, другой язык и другие предметы, но сущность была та же. Даже умственная ограниченность и сила предрассудков мало чем отличали учёное профессорское общество от безграмотных кружков провинциального захолустья. Интерес к делу был настолько силён в Суровцове, что, конечно, он не бросил бы своей должности из-за того только, что вместо ареопага бескорыстных жрецов истины, о котором мечтал на студенческой скамье, он нашёл плотно засевшую шайку пошляков и лентяев, эксплуатировавших средства университета. Его судьбу решило его здоровье. Занимаясь серьёзно и неутомимо своею специальностью, Суровцов не мог помириться с мыслью, что он должен отрешиться он всего остального, в чём жил и чего искал его многосторонний, пытливый дух. Он отдавал много труда и времени изучению общественных вопросов, истории, литературы. Он чувствовал необходимость и в живом, разумном обществе, и в наслаждении искусствами. С детства он любил рисовать и не бросал никогда этого занятия, хотя никогда не занимался им специально. Постоянною работою с натуры его карандаш сделался правильным и лёгким, и его альбомы постоянно наполнялись очень интересными этюдами разнообразного характера, метко выхваченными из жизни. Такие этюды часто имеют в себе больше интереса, чем законченные большие картины, которые требуют годов работы и которые редко оказываются по плечу большинству художников. Талант беглых этюдов, трепещущих всем разнообразием и всеми интересами современной жизни, делается уже талантом общественным, покидая монастырскую обстановку строгой живописи. Суровцову этот общественных характер его таланта несколько вредил: он увлекался рисованием более, чем у него было возможности. Он обыкновенно посвящал этому занятию своё раннее утро до лекции, и через это принуждён был просиживать ночи за чтением и опытами. Друзья-медики часто его уговаривали ограничить круг своих занятий и не браться за многое, стращая его разными нехорошими перспективами, но Суровцова нельзя было унять одним предостережением. Он верил в свой организм, в своё несокрушимое здоровье, с детства не ведавшее болезни.
— Чего вы меня уговариваете? — отшучивался он обыкновенно от своих приятелей. — Я не лорд Брум, которого Сидней Смит уговаривал ограничиться количеством работы трёх обыкновенных людей; я не работаю даже за одного порядочного. Мой идеал в этом случае не учёный лорд, а простая русская баба. Посмотрите, чего она не делает! Сама стряпает у печки, и в то же время качает колыбельку, метёт избу, загоняет телёнка, сажает наседку, развешивает бельё, бранит ребятишек, сплетничает с соседкой. Она везде поспела словно мимоходом, хотя у неё ни на что не назначено часов. Содержит весь дом, родит детей, вяжет и молотит хлеб — всё одна. Неужели же мы, сословие учёных, должны уступить русской бабе?
Товарищи-профессора, особенно бесталанные и ограниченные труженики, часто посмеивались над манией Суровцова браться разом за многое.
— Нет, батюшка, — говорили они, — вы не настоящий жрец науки, вы дилетант! Кто хочет служить науке, тот «да отвержется себя и возьмет крест мой и по мне грядет», вот чего требует наука. Или отдайтесь с головой ей одной, или не беритесь за неё. Знаете, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.
Суровцов не хотел уступить и в этом пункте.
— Я, господа, имею на это дело совершенно другой взгляд, — отвечал он спокойно своим укорителям во всех подобных случаях. — За меня никто не будет жить на сём свете, и как ни плох он, всё-таки мне хочется насладиться всем, что он может дать. Я особенно привязался к исследованию органической жизни и стал через это физиологом, но я этим не забил в своей душе ни потребности правильного общественного строя, ни потребности вникать в психологию живых людей, ни чувства к красивому, к гармоническому, вообще не истребил в себе ничего, что составляет естественные свойства разумного и полезного существа. Понимаете, у меня нет цели обращаться в схимника, открывающего тайны физиологических процессов, а цель моя быть живым человеком, жить среди людей, пользоваться всем хорошим, что добывают другие люди, и доставлять им пользу чем-нибудь хорошим, что я для них добываю. Я для них добываю разные интересные факты и законы органической деятельности; много ли, мало ли, всё-таки добываю и делюсь с ними. На этом кончается и моя обязанность, и моё стремление. Затем у меня есть другие стремления, более личные и не столь полезные другим, но никому не вредные, и я считаю себя в полном праве удовлетворять точно так же этой стороне своих стремлений, уже потому, что это вместе с тем своего рода обязанность — обязанность перед самим собою быть полным человеком, а не обрубком человека.
— Да, пожалуй, — говорили задетые за живое товарищи. — Но ведь для того, чтобы удовлетворить всем своим позывам, нужно быть особенною, избранною натурою, иметь почти гениальные способности. Конечно, были примеры. Но ведь эти головы, которые «беседуют с солнцем и слышат трав прорастанье, и на всё откликаются сердцем живым, что требует в жизни ответа», — ведь они родятся веками. А нам-то, обыденным, рядовым натурам, нам-то с вами откуда взять средств?
— Моё средство простое, — обрывал Суровцов своих оппонентов: — Чтобы сделать побольше дел, нужно как можно тщательнее оканчивать каждое из них! До сих пор это средство мне удавалось, и я могу его рекомендовать всем, кто нуждается в нём.
То, чего не могли сделать советы врачей и внушения тайных недоброжелателей, то сделала природа. Природа никому не позволяет смеяться над своими законами и безнаказанно попирать их. Суровцов крал ночи и этим сообщал полноту своему рабочему дню. Он жил в один день два дня и мечтал, что надувает природу. Но через пять лет двойной работы Суровцов должен был бросить всякую работу. Мозг, привыкший проводить ночи без сна, в работах мысли, потерял способность сна, и работа мысли продолжалась в нём даже и тогда, когда Суровцов употреблял все усилия задушить и прекратить её. Суровцову грозила глубокая опасность. Врачи советовали ему и морфий, и хинин, и примочки, и альпийский воздух; Суровцов не послушал ничего и решился просто-напросто уехать в деревню. «Я утомил свой мозг, теперь утомлю тело и восстановлю равновесие», — решил он.