Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад

    Все книги автора - Елена Алексеевна Игнатова

Загадки Петербурга II. Город трех революций - Елена Алексеевна Игнатова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда ему выдали сахар и мыло, Он стал домогаться селедок с крупой. …Типичная пошлость царила В его голове небольшой.

Николай Олейников «испытывал жжение» от колхозов, а Дмитрия Жукова больше задевало происходившее в политике: 1929 год стал годом «великого перелома» не только для крестьянства, но и для его соратников по комсомолу. Кто бил «контру» на фронтах Гражданской и добивал в ВЧК, кто громил церковь и искоренял буржуазную мораль, кто изобличал врагов и неустанно чистил свои ряды? Конечно, комсомольцы революционного призыва, Коммунистический Союз молодежи — молодая гвардия ВКП(б). Вожди считались с ними, Ленин называл их большевистской сменой, и они чувствовали себя равноправными в системе власти. Комсомольский молодняк той поры был фанатичен и самоуверен, отвергал все, что не вписывалось в рамки догм, и был радикальнее многих старших товарищей по партии. Комсомольцы поколения Жукова отрицали «вождизм», исключение делали только для Ленина, но еще популярнее в их среде был Троцкий. Они знали, что мирное время — только передышка перед схваткой с мировой буржуазией, и сохраняли боевую готовность, но с середины 20-х годов в партийных верхах что-то разладилось, соратники Ленина обвиняли друг друга в грехах, за которые по революционным законам надо было ставить к стенке (что впоследствии и произошло). Борьба закончилась победой Сталина и высылкой из СССР Троцкого в 1929 году.

Раскол в партийных верхах вызывал разброд в комсомоле, он утрачивал политическую самостоятельность и сплоченность. Судьба коммунистической молодежи первого призыва во многом повторяла судьбу революционных матросов: они были необходимы вождям для захвата и удержания власти, а потом эта буйная вольница стала ненужной и даже опасной. Матросская эпопея завершилась подавлением Кронштадтского восстания, «разоружение» комсомола происходило постепенно, но к концу 30-х бо́льшую часть комсомольцев первого призыва репрессировали по обвинению в троцкизме. Многие из них рано постарели; Э. Г. Герштейн вспоминала о знакомстве с одним из таких комсомольцев в 1929 году: «О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это — результат Гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их… Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции». Собеседник Герштейн с неприязнью говорил о Сталине, «он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем». Их боевые подруги превратились в чиновниц или в советских сановниц и предпочитали не вспоминать о половодье чувств. На смену декларации «свободной любви» пришла новая установка: в социалистическом обществе недопустимо моральное разложение, которое неизбежно ведет к разложению политическому. Теперь на комсомольских собраниях осуждали не за «мещанское ханжество», а за распущенность и нарушение моральных норм. Студенты филологического факультета ЛГУ той поры запомнили череду собраний, на которых комсомольский коллектив факультета разбирался в любовном треугольнике: у студентов Борща и Грозы была одна на двоих жена, которая то и дело бросала одного и уходила к другому. Брошенный муж обращался с жалобой в комсомольскую ячейку, и коллектив вникал в семейные подробности. Легкомыслие жены-студентки измучило не только Борща и Грозу, но и комсомольскую организацию, и на очередном собрании всех троих «вычистили» из комсомола за моральное разложение.

С газетных страниц 1929–1930 годов не сходило число «пять»[91], оно повторялось как заклинание — пятилетний план, пятилетка, пятидневка. Задачей начавшейся в 1929 году первой пятилетки была перестройка всей экономики страны на основе социалистических принципов. Большевики уже пытались провести этот эксперимент при военном коммунизме, но столкнулись с таким сопротивлением, что пришлось отступить. Теперь было решено довести дело до конца. Примечательно, что, как и в первый раз, это начинание ознаменовалось «революцией календаря» — в 1929 году шестидневную рабочую неделю с выходным в воскресенье заменили пятидневкой с пятью рабочими и шестым свободным днем. Смысл новшества объясняли экономической целесообразностью и тем, что воскресный день отдыха связан с религиозной традицией, а значит, является пережитком прошлого. Но в изменении временно́го ритма была иррациональная основа — сокращение цикла «рабочие и выходной день» создавало иллюзию ускорения времени.

Успеху пятилетки было подчинено все, одним из средств пополнения государственных фондов стало открытие в 1930 году магазинов Торгсина[92], в которых за валюту и драгоценный металл можно было купить товары и продукты. Все было подготовлено для торжества социализма, и оно настало: жизнь страны разом отбросило в прошлое десятилетней давности. Многое напомнило о военном коммунизме: опустели магазины, аптеки, из продажи исчезло все самое необходимое. Возродилась уличная торговля, убогая даже в сравнении с послереволюционной, теперь люди торговали продуктовыми «излишками», которые умещались в ладони продавцов, — четвертушка хлеба, стакан муки, луковица, несколько картофелин. «Мешочниц» прежних времен не было в помине, а может, они и были, но уже среди нищих крестьян, побиравшихся на улицах Ленинграда.

И все же начало 30-х годов отличалось от военного коммунизма, потому что на этот раз нищете сопутствовал миф о процветании и благоденствии. Примером должна была служить жизнь партийной элиты — самые достойные уже вкушали плоды социализма, которые в недалеком будущем получат все. Подражание ленинскому аскетизму, пусть даже показное, уже не соответствовало духу эпохи. Состав партийной элиты заметно менялся: в нем, по замечанию Э. Г. Герштейн, утверждался новый тип — «черненьких» 20-х годов вытесняли «серенькие»; «черненькие» были амбициозны и претендовали на полноту власти, а у «сереньких» не было «ни блеска, ни самоуверенности, и не упивались они раздувшейся властью», довольствовуясь ролью исполнителей. По этой классификации Зиновьев был ярким представителем «черненьких», а сменивший его Киров — «сереньким»; пламенных демагогов 20-х годов заместили лекторы с чекистской выправкой, воспаленных комсомольских вожаков — спокойные молодые люди в вышитых украинских рубахах-косоворотках; «акушерки» — жены вождей — утратили былое влияние, а некоторые и мужей, которые ушли в новые семьи. Теперь женщинам из высших кругов полагалось ограничиваться интересами семьи и не помышлять о руководящих общественных ролях.

В начале 30-х годов в круг жен ленинградского начальства вошла Лиля Брик, ее муж В. М. Примаков был заместителем командующего Ленинградским военным округом. Она всегда умела выбрать верный тон. «Лиля, вылинявшая так, словно ее опустили в особый едкий раствор, не оставляющий никаких красок, поворачиваясь к нам с Митей, щебетала о новой пятикомнатной квартире, которую им с Витюшей, Витенькой, Виталием надо же обставить!» — вспоминала о ней Лидия Жукова. У этой женщины было бурное прошлое, слава возлюбленной Маяковского, сомнительная репутация[93], но главное — интуиция и редкая способность к мимикрии, к «линьке», спасавшая ее в самые опасные времена. А вот у жены Кирова Марии Львовны Маркус напрочь отсутствовала интуиция, и она выбрала самую неподходящую сферу деятельности, возглавив в 1929 году ленинградский лечебно-трудовой профилакторий для проституток. Профилакторий напоминал мастерские Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?»: во время лечения женщины получали жилье, работу в швейных мастерских, медицинское обслуживание и возможность культурного досуга. М. Л. Маркус сочла это недостаточным и взялась за идейное воспитание проституток, устраивала собрания, митинги и беседы, на которых обращалась к ним с «большевистским словом». Легко представить, как их раздражала эта барыня, уезжавшая домой в шикарном автомобиле, но они слушали «большевистское слово», шили, а некоторые подрабатывали в баре на Невском, где ночами устраивались для узкого круга посвященных тайные действа под названием «Афинские ночи». Милиция накрыла это гнездо разврата, два помощника М. Л. Маркус были обвинены в устройстве «ночей» и оказались в тюрьме, а ей пришлось оставить работу, потому что слухи об этом дошли до Москвы. Воспитательные усилия окончательно расшатали здоровье М. Л. Маркус, и она с тех пор находилась то в лечебницах, то дома под присмотром родни. Вот к каким пагубным последствиям приводило нарушение правил круга, к которому принадлежала Маркус!

В ленинградскую партийную элиту входили люди, которым было под сорок или немногим больше сорока лет и которые по советским понятиям имели все: отдельные квартиры, прислугу, снабжение из спецраспределителей и персональные автомобили. У них были свои привычки и вкусы — отдых на черноморских курортах, посещение театров; старшее поколение любило игру на бильярде, молодежь предпочитала теннис; в моду вошли грузинские вина и цветистые тосты с непременным «за родного и любимого Сталина!». Они не щадили сил, воплощая в жизнь «громадье» планов, уверенно шли по пути побед, но им мешали вредители и прочая вражеская нечисть. Кто же были эти враги?

Автор изданной в 1998 году книги «Питерские прокураторы» В. И. Бережков писал, что «главный враг был внутренний: кулаки, члены антисоветских партий, белогвардейцы и чиновники царской России, реэмигранты, участники антисоветских организаций, церковники и сектанты, а также бандиты и уголовники-рецидивисты». Здесь повторяется то, о чем неустанно кричали газеты начала 30-х годов, и стоит подумать, что за этим скрывалось. «Члены антисоветских партий» — очевидно, троцкисты, приверженцы одного из главных создателей советского государства; «участники антисоветских организаций» — ленинградские ученые, сотрудники Академии наук; сектанты — чуриковцы; трудно поверить, что победе социализма препятствовала горстка старых чиновников и реэмигрантов, священники и мифические «белогвардейцы». Но для оправдания экономического кризиса в стране необходим был внутренний враг, и оказаться в числе таких врагов ничего не стоило. Ф. Ф. Раскольников вспоминал примечательный эпизод: в 1931 году он привез семье В. М. Молотова подарки от полпреда СССР в Чехословакии А. Я. Аросева: отрез на костюм для Молотова, пальто для его жены П. С. Жемчужиной и одежду для их маленькой дочери. «С восхищением разглядывая вязаный детский костюмчик, Полина Семеновна непосредственно воскликнула: „Когда же наконец у нас будут такие вещи, Вячеслав?“ — „Ты что же, против Советской власти?“ — шутливо ответил Молотов». Действительно, упоминать о трудностях значило «быть против Советской власти».

Партийная элита создавала миф, рапортуя о победах и разоблачая врагов, но ее собственная жизнь была пронизана интригами и доносами. Начальник ленинградского ГПУ Ф. Д. Медведь ежедневно сообщал в Москву о том, чем в этот день занимался и с кем встречался Киров, это входило в его обязанности. Кажется, Сталин доверял Кирову, насколько вообще способен был доверять, и все-таки… Жизнь превращалась в абсурд, город увязал в нищете под рапорты о победах, и их гипноз глубоко врезался в память: мне не раз приходилось слышать от старых горожан, что при Кирове жилось хорошо. Но записи той поры говорят о росте ожесточения, подозрительности, страха. Евгений Шварц вспоминал, что «Маршак в те дни любил повторять: „Время суровое“, и это вносило известную правильность, даже величественность в смутные чувства и унылые наши мысли», однако на службе «все яростно чистили друг друга» и «сохранять равновесие становилось все труднее». Даже хозяевам города не всегда удавалось сохранять равновесие, как видно из воспоминаний сотрудника ленинградского обкома М. Н. Рослякова: в декабре 1932 года он доложил Кирову о скандальном поведении Медведя. Во время торжественного ужина, посвященного 15-летнему юбилею ВЧК, на который собралось руководство города, появился приглашенный Ф. Д. Медведем артист Леонид Утесов. Появление «чужого» нарушило атмосферу ужина, в ней возникло что-то неправильное, тревожное. «С помощью Утесова Медведь совсем ошалел, глупо улыбался, целовался с Утесовым, сидел с ним в обнимку», принимался петь, и пьяное пение старого чекиста оскорбляло славный юбилей. Возмущение Рослякова понятно: советская элита чувствовала себя комфортно только в рамках созданной ею мнимости, поэтому вторжение всего постороннего было недопустимо.

Возможно, Утесову тоже было не слишком уютно на этом зловещем пиршестве, его место было в кругу творческой молодежи, которая вечерами заполняла зал Дома кино и на вопрос ведущего: «Как живете, караси?» — хором отвечала: «Ничего себе, мерси!» «Караси» трудились в литературе, журналистике, кинематографе, воспевали героику Гражданской войны и социалистического строительства и обличали его врагов. Они работали не за страх и не за совесть, а за право быть вровень с эпохой, за одобрительный кивок вождя, и размашисто малевали ложь поверх измученной жизни. Чем талантливее были мифотворцы, тем ярче воспевали насилие:

Их нежные кости сосала грязь. Над ними захлопывались рвы. И подпись на приговоре вилась Струей из простреленной головы. О мать революция! Не легка Трехгранная откровенность штыка; Он вздыбился из гущины кровей, Матерый желудочный быт земли. Трави его трактором. Песней бей. Лопатой взнуздай, киркой проколи! (Э. Багрицкий, «ТВС», 1929 год)

Так Эдуард Багрицкий славил деятельность ВЧК и коллективизацию. Николай Олейников презрительно называл такое искусство «кишочками». «Кишочки» проглядывали в сочинениях о светлом будущем; Алексей Толстой писал в 1933 году о «новом материке»: «1943 год. Электрический поезд мчится вдоль пересохшего русла реки… Десять лет назад здесь бешено прыгали желтовато-прозрачные воды Невы». Поезд мчался мимо пересохшей Невы в тундру, где цвели сады и шумели хлеба, выращенные советскими людьми. (В 1943 году в тундре росла не пшеница, а лагеря, а блокадники черпали воду из не пересохшей, к счастью, Невы.) Ленинградская кинофабрика выпускала фильмы об ударниках труда и врагах социалистического строительства. Нина Берберова вспоминала, как в 1935 году ее отца на Невском остановил «режиссер Козинцев и сказал ему: „Нам нужен ваш типаж“. — „Почему же мой? — спросил отец. — У меня нет ни опыта, ни таланта“. — „Но у вас есть типаж, — был ответ, — с такой бородкой и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград“… И отец мой сыграл свою первую роль: бывшего человека, которого в конце концов приканчивают». Потом было еще несколько ролей — саботажник, вредитель, агент империализма. В старости мастера искусств говорили, что тогда они жили в русле времени и верили, что новое всегда право и что главная правда — в силе.

Разрыв между мифом и реальностью виден на простых примерах: в 1930 году на XVI съезде ВКП(б) было провозглашено, что пятилетний план развития промышленности уже выполнен. При этом каждый делегат съезда получил подарок: право купить по льготной цене в спецмагазине ОГПУ три метра бостона, 10 метров бумажной материи, две пары нижнего белья, две катушки ниток, два куска простого и кусок туалетного мыла, резиновое пальто и пару обуви. Наговорившись о победе социализма в промышленности и рассовав по карманам резиновых пальто катушки и мыло, делегаты разъехались по домам. А ведь за несколько лет до этой сокрушительной победы мыло, нитки и нижнее белье продавались в городских магазинах. В Ленинграде, как на тонущем корабле, стали избавляться от «балласта» — понизили пенсии по старости. Е. А. Свиньина стала вместо 13 рублей получать 11, а плата за комнату осталась прежней — пять рублей в месяц. На остаток она могла выкупить паек: хлеб из расчета 200 грамм в день, полкило макарон и 50 грамм чая в месяц. «В этом году особенно трудно живется, даже капусты, ни кислой, ни свежей, не могу найти, так что беднякам очень круто приходится», — писала она в 1930 году. Отоварить карточки было нелегко, в городе не хватало продовольствия, и, промаявшись несколько часов в очереди, люди оказывались перед запертой дверью. Тогда появился новый вид заработка: «Стою по найму в очередях за продуктами, получаю за это разно, иногда 40 коп., а иногда 20, это зависит от успешности моего стояния, а иногда и ничего, если ничего не принесу», — писала Свиньина в декабре 1930 года. Представим эти очереди стариков, мерзнущих в надежде заработать 20 копеек, или нищих, обращавшихся на улицах к иностранцам на немецком, французском, английском языках. Впоследствии с временами ленинградского правления Кирова свяжут представление о либерализме и ослаблении репрессий, но это не так, Киров был ликвидатором остатков былой жизни города. Именно при нем происходило разрушение интеллектуальной среды, высылка интеллигенции, дворян, и даже его смерть послужила этому делу — после его убийства в «кировском потоке» были высланы десятки тысяч ленинградцев.

«Нетрудовой элемент» бедствовал, а как жилось трудящимся Ленинграда? В семье Аркадия Манькова из пяти человек работали трое, но их общего заработка «не хватает даже на прожиточный минимум — сплошь и рядом нам приходится голодать, мерзнуть и лишать себя самого необходимого». Пайковых продуктов хватало на несколько дней, а дальше перебивайся как можешь. Вот свидетельства ленинградцев той поры: «Едим каждый день картофель, капусту и разных видов кашу»; «мы питаемся так: картошка, черный хлеб и кипяток»; «ем один раз в сутки, тут уже все — и чай, и каша, и хлеб». С. Н. Цендровская вспоминала, как в 1931 году в ее классе «на уроке биологии проходили тему „Домашние животные и птицы“. Учителю надо было продемонстрировать кости скелета курицы». «Кто дома ест куру и может принести все ее косточки после обеда?» — спросила учительница. Из сорока учеников подняла руку одна девочка, и класс «изучал» курицу по косточкам, принесенным этой девочкой из зажиточной семьи.

Положение рабочих в начале 30-х годов напоминало сложившееся к началу 20-х, их заработки постоянно уменьшались за счет увеличения норм выработки и понижения расценок. Но в 30-х годах на плечи трудящихся легла еще одна повинность — государственные займы[94]. Государство ежегодно «занимало» (без отдачи) у граждан деньги в фонд пятилетки, и не по мелочи, а месячную или полуторамесячную зарплату! Аркадий Маньков записал, как в 1933 году проходила подписка на заем на заводе «Красный треугольник», где он работал. Часть рабочих безропотно согласилась отдать месячную получку, но многие заупрямилась — как прожить месяц без денег, чем кормить семью? За дело взялись заводские агитаторы, шутовская процессия с духовым оркестром и рогожным знаменем обходила цеха, это «знамя» водрузили в цеху, который отставал с подпиской. «На чумазых лицах рабочих появилась широкая, ироническая улыбка, и кто-то произнес: „Ну, вот и все в порядке“». Но на другой день в цеху появились плакаты: «Мы плетемся в хвосте передовой политической кампании — подписки на заем! Личным примером политической сознательности покажем свое передовое лицо — 150 % зарпла́ты взаймы государству, и ни копейки меньше!», «Позор и проклятие гробовщикам займа!». А еще через день «в цеху появилось человек 20 посторонних лиц. Кто они такие? Часть их — краснофлотцы, присланные из Кронштадта проводить подписку, часть — каких-то других военных, остальные — работники спецчасти нашего завода». Вспомним начало 1921 года: тогда питерские рабочие отвернулись от восставших в Кронштадте, а теперь кронштадтские матросы обирали рабочих заодно с особистами! «Действительность: противоречия между людьми в наиболее обостренной, циничной форме… — проницательно заметил Маньков. — Люди так разъединены и разбиты на отдельные части и атомы, что дальше идти некуда». Особисты и моряки стыдили неподписавшихся на заем, грозили лишением карточек, и вот «работница, обливая написанное слезами, кое-как выводит на подписном листе свою фамилию». Горстку самых упрямых отвели в «красный уголок», где «засело человек 15 агитаторов, к которым по очереди вводили работниц. Некоторые из них упирались, кричали, плакали. Их втаскивали насильно, усаживали на стул и, размахивая кулаками, невероятно крича, вдалбливали истину в голову». Истина была проста: паспорта выдавались на определенный срок, их возобновляли при наличии характеристики с работы; не подпишешься — не будет характеристики, а значит, и па́спорта — и вон из Ленинграда!

«Жестокие люди, жестокое время, и все это когда-то пройдет, как проходит все на свете, и чего ради идут эти упражнения в развитии бесчеловечности», — писала Е. А. Свиньина. Жестокости хватало с избытком: в марте 1932 года пенсионеров из «нетрудовых элементов» лишили хлебных карточек — им пора на кладбище, а не хлеб есть! И все же люди оставались людьми: «Уже несколько лиц, конечно далеко не богатые, но знающие об этом постановлении, обещали сами делиться со мной, а мне много не надо — будет у них хлеб, дадут кусок и мне», — сообщала дочери Свиньина. Кто эти филантропы, которые сохранили доброту и человечность в бесчеловечное время? «Дают мне хлеб самые разнообразные, даже незнакомые люди всевозможных положений, узнавшие, что я без хлеба… даже совсем почти деревенские женщины — я говорю „почти“, потому что они теперь уж не на земле, а вынуждены быть на заводах, их хозяйства уже не принадлежат им, но душа и сердце у них еще собственные, поэтому они находят нужным делиться своим хлебом с такими, у кого его отняли». Старая аристократка и бывшие крестьянки, работницы, плачущие в «красных уголках», — все они обездоленные, несчастные, но именно такие люди сохранили для нас тепло и свет человечности.

В 1931 году Николай Олейников и Лидия Жукова однажды зашли в магазин на Невском, где за пустыми прилавками маялись продавцы и стояла бочка с прокисшими огурцами. «Дайте мне что-нибудь голубое. Мне нужны голубые éды», — попросил Олейников. «В магазине не было ни красного, ни белого, ни розового, ни желтого. Ничего не было. И продавцы конфузливо жались: „Нет, голубого ничего нет!“» «Голубые éды» были в закрытых распределителях или в магазинах с коммерческими ценами, но там хлеб стоил в десять раз дороже, чем по карточкам. Магазины Торгсина предлагали богатый выбор продуктов и промтоваров — только несите золото и валюту! С валютой у горожан было туго, и в Торгсине чаще покупали не деликатесы, а муку, крупу, сахар, сливочное масло. Родители С. Н. Цендровской отнесли в Торгсин обручальное кольцо и золотые серьги, и «попробовали мы тогда хорошей белой булки и еще какие-то продукты удалось купить», вспоминала она. Люди постарше еще помнили деликатесы, а дети о них уже не знали. Ленинградка Л. А. Дукельская рассказывала, как родители решили сделать ей подарок — сдали какую-то вещицу в Торгсин и купили пирожное. Вся семья собралась смотреть, как она будет есть пирожное, девочка попробовала и отложила его — хлеб гораздо вкуснее. К сладкому тоже надо иметь привычку, а сахар давно стал редкостью.

Правительство размышляло, как преодолеть продовольственный кризис: не заменить ли, например, основные продукты соевым суррогатом? Из соевой муки можно получить заменители мяса и молока, делать колбасу, пирожные и конфеты. В 1930 году Институт сои доказывал преимущество чудесных бобов, устраивая «показательные обеды», а через пару лет соевые продукты появились в магазинах Ленинграда. Другое продовольственное озарение властей было воспето Николаем Олейниковым:

Красавица, прошу тебя, говядины не ешь. Она в желудке пробивает брешь. Она в кишках кладет свои печати. Ее поевши, будешь ты пищати. Другое дело кролики. По калорийности они Напоминают солнечные дни.

В 1932 году вышло правительственное постановление «О развитии кролиководства в промышленных районах» — всем городским предприятиям, учреждениям, жилконторам и воинским частям приказано разводить кроликов, в школах каждый класс должен завести два кроличьих «гнезда». В народе кроликов прозвали «сталинскими быками», а ответом на лозунг «В бой за кролика!» стала шутка: «Чем Сталин похож на радио? — Тем, что слушать противно и возразить нельзя».

Контраст фасада и изнанки жизни, показного и подлинного был самой характерной чертой Ленинграда первой половины 30-х годов. «Фасад» менялся в буквальном смысле: в центральной части города красили здания, убирали навесы над парадными, восстанавливая прямые линии улиц, асфальтировали Дворцовую площадь. Невский проспект хорошел на глазах, витрины центральных магазинов поражали воображение (в них были таблички «Товар с витрины не продается»); летом за оградой сада Аничкова дворца звучала музыка, под деревьями сидели за столиками нарядные люди. Трамвайные поезда из нескольких вагонов плыли по улицам, вид портили только граждане, гроздьями свисавшие с подножек. В городе появились автобусы, среди них «один огромный, на 100 человек», писал в 1933 году за границу друзьям Николай Владимирович Линдстрем, старый дворянин, в прошлом гусарский полковник. Таким, как он, не полагалось вкушать блага социализма и оставалось только жаловаться: «Ленинград все украшается. Однако жизнь обывателей не улучшается: голодаем и ходим в обносках». Постовые в белых перчатках регулировали уличное движение, а у дверей «Астории», где останавливались иностранцы, стояли статные швейцары с гвардейской выправкой. Иностранцы не знали русского языка, не могли прочесть лозунг «В бой за кролика!», не подозревали, что консервные банки на полках магазинов большей частью пустые, бутафорские. Зато они видели размах строительства и великолепие праздников, которые становились все пышнее. «Проспект 25-го Октября превращен в картинную галерею, а корпуса крупнейших домов ослепительно освещены электричеством… — писал о празднике 7 ноября 1933 года Аркадий Маньков. — Когда подходили к площади Урицкого, воздух сотрясался от взрыва ракет, и разноцветные дымовые, змеевидные струйки ползли в свежем морозном небе, а дымящиеся пыжи падали на землю. Со стороны б. Адмиралтейского сада обволакивала площадь пелена фиолетового дыма, и от этого многотысячная толпа демонстрантов принимала фантастические очертания».

Слитная масса, текущая в указанном направлении, послушно меняющая форму и очертания, — таким вожди хотели видеть социалистическое общество. Это мировоззрение запечатлелось в архитектуре эпохи, в зданиях райсоветов, Дворцов и Домов культуры (имени Ленина, Ильича, Капранова, Газа, Кирова) с их индустриально-казарменной эстетикой. В 30-х годах в городских районах встали серые громады райсоветов, где, судя по количеству кабинетов, на каждый десяток жителей приходилось по чиновнику. В строительной гигантомании торжествовала идея централизации: вся жизнь города должна быть сосредоточена в специальных центрах; эта идея увенчалась строительством Дома Советов (1936–1941 гг.), Дома Союзпушнины (1937–1939 гг.) и других архитектурных памятников эпохи. Реализовалась и идея централизованного питания, которое Ленин считал «важнейшим условием для создания коммунистического общества»: в конце 20-х годов в рабочих районах появились первые фабрики-кухни. Они поставляли готовую еду в столовые промышленных предприятий и должны были избавить работниц от домашней стряпни: на фабрике-кухне можно было купить обед, а дома оставалось только разогреть его — очень удобно! Правда, из-за нехватки продуктов в городе фабрики-кухни работали не на полную мощность. В числе проектировщиков этих «дворцов пищи» мы встречаем знакомое имя — инженер А. Г. Джорогов, строитель первого петроградского крематория. Как тут не вспомнить предложение юмориста из «Крокодила» объединить столовую Нарпита с крематорием и топить кухонные печи отравившимися едоками! Выходит, жизнь подхватила эту зловещую шутку. Но самой зловещей и знаменитой новостройкой начала 30-х годов было здание ленинградских спецслужб на Литейном проспекте — Большой дом. Его возводили в ударном темпе, построили за год, и 7 ноября 1932 года Ленинград получил подарок — пока слитные массы горожан шли по Дворцовой площади, на Литейном торжественно открывали новый центр массового уничтожения.

Согласно Генеральному плану развития Ленинграда, разработанному в 1932–1935 годах, городу предстояло расти в южном направлении, и его центром должен был стать Московский (тогда Международный) проспект. С начала 30-х годов на этой окраине города шло интенсивное строительство, в 1936 году были снесены Московские Триумфальные ворота, и Московский проспект превратился со временем в памятник архитектурных стилей сталинской эпохи, от конструктивизма до поздней эклектики. В 50-х годах конструктивистские постройки стушевались в соседстве с многоэтажными домами со множеством архитектурных «излишеств» и статуями на крышах. Мое детство прошло на Московском проспекте. Мы росли в мире несоразмерностей, в просторных дворах с бетонными фонтанами, среди арок и колоннад, и отличались от детей центральных районов, как кочевники Гуляй-поля от жителей немецких городков: Невский проспект казался нам нешироким, его дома — невысокими, и разве мог Летний сад сравниться с нашим огромным парком Победы! Мы были воспитаны этим пространством, но даже для нас на Московском проспекте были «мертвые зоны»: в окрестностях Дома Советов, на площадях, обрамленных домами с арками, за которыми открывались пустыри, было как-то не по себе. Я училась в школе рядом с Дворцом пушнины и всегда шла вдоль его гигантского цоколя, глядя под ноги, потому что при взгляде вверх становилось нехорошо. Однажды я упомянула об этом в разговоре с человеком из круга Ахматовой, и он вспомнил слова Анны Андреевны о том, что особенность Московского проспекта — ложное пространство. По плану за гигантскими арками его зданий должны были начинаться новые улицы, площади — пересекать широкие проспекты, но план остался на бумаге, и за шеренгами домов с портиками и пропилеями много лет были пустыри. Московский проспект оказался макетом несбывшегося, и его фантомное пространство угнетало и тревожило.

Ленинград первой половины 30-х годов тоже был «ложным пространством», за парадным фасадом которого шла ломка. В 1932 году в стране была объявлена «антирелигиозная пятилетка», и к 1 мая 1937 года планировалось закрыть культовые здания всех конфессий и «изгнать само понятие Бога». В Ленинграде тотчас принялись за дело: закрыли почти все действующие церкви, многие начали сносить, и город стал блекнуть, утрачивая белизну и позолоту разрушенных храмов. «Был… в антирелигиозном музее (б. Исаакиевский Собор), — писал в 1932 году Н. В. Линдстрем. — Колокола сняты. Снят и 8-пудовый высеребренный голубь (Св. Дух), висевший на 50-саженной высоте под главным куполом собора… В соборе выставлены обнаженные мощи Св. Феодосия Черниговского, изображения скопцов и других фанатиков, карикатуры на церковные обряды и духовенство. Все это производит очень неприятное впечатление». За городским парадным фасадом продолжалось выселение и переселение «ненужных» людей, ведь в городе по-прежнему катастрофически не хватало жилья. Домовая комиссия постановила переселить Е. А. Свиньину из ее крохотной комнаты-угла в худшую; «где эта худшая комната, в мансарде или в подвале, я не знаю… куда же мне деваться, если даже в таком углу нельзя будет ютиться! А вопрос этот жгучий для многих, особенно для той массы, которая кинулась сюда со всех концов и которой тоже некуда деваться». Пришлось доказывать, что она «трудовой элемент», собирать справки о том, что ухаживает за больными, шьет и вышивает на заказ, и ее оставили в покое.

Сколько злобы, зависти и доносов порождал жилищный вопрос! По мнению булгаковского Воланда, люди 30-х годов были не хуже прежних, «квартирный вопрос только испортил их», но и он бы поморщился, читая такое: «Прошу выявить гр. Деткову П. Н., проживающую по улице Рылеева дом 20, кв. 28, о том, что у нее есть на станции Пела Северной ж. д. собственная дача, дом в 2 этажа, 1 сарай и баня, усадьба 3000 кв. м земли, две козы и куры, нигде не служит… имеет квартиру на Рылеевой улице в 16 метров и нигде не служит, с тремя детьми и только носит одно золото и серебро и живет душа нараспашку и поговаривает: „дураки работают, а я купаюсь в сыре и масле“… Прошу комиссию расследовать». В райсовете этот донос проверяли несколько месяцев и заключили, что «заявление обследованием не подтвердилось». Хороша мерзавка, польстившаяся на соседскую комнату, не лучше комиссия, скрупулезно проверявшая донос, — в этом клубке коммунальных склок и тупого усердия власти, искавшей, кого выселить, отпечаталось время. Выселяли людей непролетарского происхождения, духовенство, интеллигенцию, и скоро результат сказался: «Город совсем переменил свой вид. Интеллигенции совсем не видно, всюду пролетарская публика, очень невоспитанная и грубая», — писал Линдстрем в августе 1934 года. Но вот какая странность — именно в эти времена в стране сложилась особая репутация ленинградцев как самых вежливых, воспитанных, интеллигентных людей. Полагаю, что столь лестным мнением мы обязаны высланным, разбросанным по всем концам страны, — по ним и судили о ленинградцах.

Окончилась первая пятилетка, в 1933 году началась вторая, но жизнь не слишком менялась: время от времени повышались цены, открывались новые роскошные гастрономы[95], было снесено еще несколько церквей, кого-то высылали — все как прежде. Эта монотонность внушала мысль, что жизнь прочно вошла в колею и так будет всегда. «Доволен ли кто-нибудь? — размышлял в мае 1934 года поэт Михаил Кузмин. — Я думаю, да. Хоть я общественность презираю и ненавижу, но потребность в общественности развита у очень многих людей. Причем эту потребность легче легкого обмануть, давая грубую видимость общественности при самом антиобщественном режиме». Напрасно он презирал «общественность», принадлежность к ней сулила льготы и выгоды. Хорошо принадлежать к литературной общественности: Ленсовет отдал под писательский клуб дом на улице Воинова, и ленинградские литераторы встречали 1935 год в новом прекрасном особняке. Хорошо быть общественником на производстве: выступай на собраниях, сыпь цитатами из Сталина, и тебя заметят, наградят премиальными и путевкой в крымский санаторий. Хорошо быть военным, пусть в небольших чинах: офицерам платят в полтора раза больше, чем штатским, и они получают в своих частях командирский паек (сахар, сливочное масло, сало, мясо), бесплатное зимнее и летнее обмундирование — чем не жизнь!

У армии тоже был парадный фасад, например военкоматы. Вызванный в военкомат Аркадий Маньков был поражен его великолепием: «Входишь на лестницу — и твои глаза слепит убранство… Всюду плакаты. Первым бросается в глаза: „Большевистский привет допризывникам 1913 года рождения“. И от этого не то жутко, не то приятно. На площадках лестницы — пальмы. По углам — белые, мягко растворяющиеся в сумраке статуэтки». Но вопросы призывной комиссии развеяли эйфорию — спрашивали о социальном происхождении, об осужденных в семье, о родственниках за границей. Комиссия решала, к какому роду войск приписать будущего призывника, считаясь не столько с его здоровьем, сколько с классовой принадлежностью — в авиации и бронетанковых частях, например, должна служить только рабоче-крестьянская молодежь. Однако именно среди этих призывников было много истощенных и низкорослых, сказывалось полуголодное существование и вырубка крестьянской породы при коллективизации. Но военачальники и в этом нашли преимущество, М. Н. Тухачевский предлагал пересмотреть критерии медицинских комиссий: «Для большего охвата рабочих и крестьян при комплектовании авиации и бронетанковых войск следует пойти на значительное снижение границы малого роста». В недостатке веса тоже были свои плюсы: «количественно можно увеличить состав воздушных десантов»; самолет при малом весе летчика возьмет больше горючего и боеприпасов; чем тщедушнее танкисты, тем просторнее им будет в танке. Отсюда можно было сделать вывод, что не стоит слишком сытно кормить бойцов.

«Люди сознательно меняли свои „биографии“ и старались жить новой жизнью, пока не вмешивалась судьба, мойра, подписывавшая ордер и обрывавшая нить», — писала о 30-х годах Надежда Яковлевна Мандельштам. Город тоже менял «биографию», утрачивая черты прежнего облика, обновляя состав населения, превращаясь в крупнейший военно-промышленный центр страны. Ленинградцы притерпелись к карточной системе и, пожалуй, не знали, радоваться ли слухам о грядущей отмене продовольственных карточек, ведь пайковые цены на продукты были гораздо ниже, чем на рынке и в свободной торговле. Но в гастрономических магазинах заметно прибавилось покупателей — значит, в городе появилось больше зажиточных людей. Весной 1934 года в моде были белые брюки, гимнасты в белоснежных спортивных костюмах выделывали на первомайском параде балетные па, а барышни мечтали о крепдешине и духах «Красная Москва». С промтоварами было по-прежнему трудно; очереди за тканями, которые отпускали по карточкам, выстраивались с ночи, и матерьялец был убогий, тем не менее в городе стало больше нарядно одетых дам. Их наряды из файдешина, крепдешина и сатина-либерти говорили о привилегированном положении владелиц, такие ткани покупали в спецраспределителях или в Торгсине.

Лето 1934 года запомнилось горожанам двумя событиями: объединением ОГПУ с Народным комиссариатом внутренних дел (НКВД), в чем многие почему-то усматривали поворот к либерализму, и приездом в Ленинград челюскинцев[96]. Первомайские торжества в Ленинграде прошли под знаком экспедиции «Челюскина»: «В сквере перед Казанским собором была устроена панорама: авария ледокола „Челюскин“. Представлено было в миниатюре ледяное поле, расколотый корабль, хибарки с людьми, собаки, запряженные в сани, и спасающий аэроплан. Пострадали только памятники Кутузову и Барклаю де Толли, которые были завешены белым полотном», — писал друзьям Н. В. Линдстрем. Но когда челюскинцы приехали в Ленинград, демонстрация в их честь оказалась не слишком многолюдной, и Киров сердился на помощников — не могли организовать встречу как следует! Зато прием и ужин в Большом дворце Петергофа удался на славу: «Ужин перемежался выступлениями артистов. Пела Софья Преображенская, чье пение любил Киров… Джаз Утесова участвовал в шествии поваров, несших большую модель „Челюскина“, сделанную из пломбира… Было много артистов, ученых… Приглашенные разошлись по апартаментам дворца, в которых были организованы буфеты, танцы, художественные импровизации», — вспоминал Росляков.

Праздник новой знати напоминал придворные празднества прошлого, былое объединял с современностью пафос имперской силы. Сталину импонировал образ империи, но не такой, какую он застал, — загубленной слабостью власти, нигилизмом интеллигенции, слепым бунтом низов, — пусть ее оплакивают эмигранты. Образцом было время становления империи, и не случайно чуткий к переменам Алексей Толстой начал в 1929 году писать роман о Петре I. Историческая концепция менялась, и в 1934 году над головами историков школы М. Н. Покровского прогремели первые громы за огульное очернение прошлого. Возможно, Сталин видел в деятельности первого русского императора сходство со своими действиями: Петр разрушал старые устои, чтобы создать мощный государственный и военный механизм империи, — у Сталина была та же цель; Петру пришлось утверждать свою власть в борьбе с высшей знатью, а Сталин затратил много сил на борьбу с соперниками из ленинского окружения. Вождь не любил времен, когда ему приходилось держаться в тени, терпеть высокомерное пренебрежение Троцкого, — не любил и не забывал. Теперь высланный Троцкий издалека обвинял его в подготовке термидорианского переворота[97]; действительно, в скором будущем диктатор истребит остатки ленинской гвардии. Сталин подбирал себе окружение, в котором одним из лучших был деловой, энергичный, исполнительный Киров, сознательно строивший свой публичный образ на контрасте с Зиновьевым — никакого своевольства, самоуверенности, подчеркнутая простота и демократизм. В Москве работал всесоюзный крестьянский староста Калиныч (Калинин), а в Ленинграде — пролетарский вожак Мироныч, который появлялся на заводах в старом плаще или поношенном пальто и в «кепке-картузе фасона глубокой провинции». Демократический образ был продуман им до мелочей: у Кирова была дальнозоркость, но на людях он никогда не появлялся в очках, чтобы не походить на интеллигента. Низкорослый человек в гимнастерке, сапогах и кепке-картузе не был похож на барственного Зиновьева, но вел ту же политику, с его ведома и одобрения ленинградское ГПУ создавало политические дела и расстреливало.

Весной 1934 года в городе была арестована «террористическая группа»: четверо молодых людей дворянского происхождения якобы готовили покушение на Кирова. Т. А. Аксакова знала одного из них — сотрудника «Ленфильма» Бориса Столпакова. Она вспоминала, как однажды увидела его «выходящим из „Астории“ в сопровождении 2-х молодых людей — один из них был его троюродный брат Бобрищев-Пушкин, другой — сын профессора», и отметила, как «эти юноши своим внешним видом выделяются из общей массы». Выделяться из общей массы было опасно, Осип Мандельштам не зря предупреждал своего друга Бориса Кузина: «Не носите эту шляпу, нельзя выделяться, это плохо кончится». Для арестованных весной 1934 года молодых людей дело кончилось плохо: их отправили в Москву, мать Бориса Столпакова добилась свидания с сыном и услышала от него: «Мамочка! Не удивляйся и не осуждай — я должен был подписать, что собирался убить Кирова. Я не мог поступить иначе. Но это ничего — мне обещали: за то, что я подписал, мне дадут только три года, и все!» Через несколько дней всех четверых расстреляли. «Надо добавить, — писала Аксакова, — что в ту пору С. М. Киров был жив и здоров, и поэтому вся эта инсценировка казалась чем-то выходящим за грани человеческого разумения». Киров действительно был жив и здоров, но ему осталось жить несколько месяцев, и его убийцей стал не аристократ, а коммунист Леонид Николаев.

Биография Николаева (1904–1935) типична для коммунистической молодежи 20-х годов: пролетарское происхождение, шесть классов образования, вступление в ряды ВКП(б) в двадцать лет. Примечательнее была его внешность с явными признаками вырождения: рост 150 см, впалая грудь, сутулость, непропорционально длинные руки. Среди тех, кто в первые годы примкнул к большевикам, было много людей с дегенеративными или патологическими чертами[98], новая власть давала возможность развернуться психологически ущербным людям. Они годились для разрушения и насилия, в 20-х годах в них нуждались, и Леонид Николаев занимал пусть небольшие, но руководящие посты: был управляющим делами Лужского уездного комитета ВЛКСМ, инспектором Рабоче-Крестьянской инспекции (РКИ), сменил еще несколько должностей и мест работы. Жена Николаева Мильда Драуле тоже была членом партии и успешно продвигалась по службе, с 1930 года работала в ленинградском обкоме ВКП(б); в их семье росло двое детей. Кадровые перемены рубежа 20–30-х годов не коснулись этих рядовых партии. Леонид Николаев, со своими шестью классами образования, был инструктором Института истории ВКП(б) и проводил партийную линию в массы.

Очевидно, его бедный ум не успевал следить за изгибами партийной линии, потому что в 1933 году он был «вычищен» из партии и уволен из института — он, который раньше сам исключал и увольнял! Николаев жаловался во все инстанции, добился восстановления в партии, но на работу его так и не приняли — выдвиженцев 20-х годов вытесняли новые люди. Бывало, «вычищенные» партийцы кончали самоубийством, но Николаев не сдавался, продолжал писать жалобы Кирову, Сталину, к которому обращался как к «царю войны и индустриализации». В его путаных, истерических письмах были жалоба и протест ничтожного человека против жестокости власти, выбросившей его за ненадобностью. В истории убийства Кирова можно увидеть продолжение одного из «петербургских сюжетов» — в поэме «Медный всадник» безумный Евгений бросал вызов Петру Великому: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» Персонажи событий 1934 года лишены величия и романтических черт, они гротескны под стать своей эпохе, но в основе этой истории растоптанная судьба маленького человека, его отчаяние, безумие, жажда мести.

К середине 1934 года Леонид Николаев потерял надежду вернуть утраченное руководящее положение, рушилась и его семейная жизнь, он подозревал, что его жена — любовница Кирова. Он надеялся на помощь первого секретаря Ленинградского обкома, но не мог добиться приема, несколько раз пытался подойти к Кирову, но его не подпускала охрана. Постепенно все беды и обиды Николаева персонифицировались в Кирове, у которого было все, чего лишился он сам: благополучие, власть, уверенность в будущем. Желание отомстить бездушному хозяину жизни превратилось в навязчивую идею, и 1 декабря 1934 года Николаев осуществил свой замысел. В тот вечер в Смольном должен был собраться партийный актив города, чтобы обсудить решение об отмене в Ленинграде продовольственных карточек, доклад об этом должен был сделать Киров. Николаеву удалось попасть в число приглашенных, около четырех часов дня он пришел в Смольный за пропуском, предъявил партийный билет и поднялся на третий этаж, где находился кабинет Кирова. Убийце повезло — в 16.37 в коридоре появился Киров, его личный охранник Борисов задержался за поворотом. Николаев шагнул за Кировым и выстрелил ему в затылок. Второй раз он выстрелил в себя, но рука дрогнула, пуля прошла мимо, и он свалился в обмороке рядом с убитым. Коридор заполнился людьми, Кирова подняли и унесли, лежащего на полу Николаева принялись бить ногами, но скоро опомнились — надо было выяснить личность убийцы и мотив преступления.

«Эх, огурчики да помидорчики! Сталин Кирова убил в коридорчике!» — эта частушка загуляла по стране в 1956 году, после доклада Хрущева с «разоблачением культа личности», в котором он назвал Сталина виновником смерти Кирова. Однако это был случай, когда Сталина обвинили понапрасну: поступок Николаева был бунтом одиночки, местью «отработанного человеческого материала» 20-х годов фавориту 30-х. На допросах Леонид Николаев повторял: «Я отомстил!», плакал, в камере несколько раз пытался покончить с собой. Мильда Драуле и ее сестра с мужем были арестованы как его соучастники, детей Николаева отправили в специальный детдом, где их следы затерялись. Сталин не был причастен к убийству Кирова, но использовал его для репетиции будущего «большого террора» в масштабах одного города. Через несколько часов после известия о гибели Кирова был подготовлен закон «О порядке ведения дел о подготовке или совершении террористических актов», согласно которому для следствия отводились минимальные сроки и после вынесения приговора виновного сразу расстреливали.

Вечером 1 декабря Сталин выехал в Ленинград в сопровождении высшего руководства НКВД во главе с наркомом Ягодой. Утром 2 декабря в Ленинграде вывесили траурные флаги, но выход газет задерживался, и в городе царили недоумение и тревога. К. И. Чуковский узнал об убийстве Кирова раньше многих, ему ночью позвонили из «Правды», и ранним утром он «бродил по Питеру. У здания бездна автомобилей, окна озарены, на трамваях траурные флаги — и только. Газет не было (газеты вышли только в 3 часа дня). Из „Правды“ прилетел на аэроплане Аграновский посмотреть траурный Л-д… Я не спал снова — и, не находя себе места, уехал в Москву». Здание в окружении «бездны автомобилей», о котором упоминает Чуковский, — это Смольный, туда приехал Сталин; журналист Аграновский прилетел описывать траурный Ленинград, а появление Ягоды и его заместителя Агранова означало, что городу грозит беда; поспешный отъезд Чуковского в Москву весьма походил на бегство. Умудренные горьким опытом горожане почувствовали беду с первых часов. «Теперь мы все погибли», — сказала писательница Раиса Васильева в редакции «Госиздата», и ей никто не возразил.

2 декабря город лихорадило: в Таврическом дворце проходила церемония прощания с Кировым, а в Смольном — непрерывные допросы. Ленинградские чекисты попытались отвести от себя удар устранением личного охранника Кирова, который никак не подходил для столь ответственной должности: 53-летний Борисов погиб в автомобильной катастрофе по пути на допрос. Это им не помогло: начальник управления НКВД Ф. Д. Медведь был снят с поста и «за преступную халатность» приговорен к трем годам концлагеря, его подчиненных отправили служить в разные районы страны, и к концу 30-х годов почти все они были уничтожены. Сталин пробыл в Ленинграде один день, допросил Николаева и свидетелей убийства и вечером 2 декабря отбыл в Москву; его поезд увозил гроб с телом Кирова. Кинохроника запечатлела церемонию прощания с Кировым в Москве: Сталин в почетном карауле, понурая ленинградская делегация, М. Л. Маркус, исступленно целовавшая мужа в губы (ее почти оттаскивали), черные толпы с транспарантами «Смерть убийцам Кирова!» в густой метели.

Ягода уехал со Сталиным, но в Ленинграде остался Агранов, которому предстояло сфабриковать политическое обвинение. При его умении и опыте дело не заняло много времени — 16 декабря Агранов сообщил на заседании обкома, что убийство Кирова организовано «молодежной частью» зиновьевской оппозиции, а его идейные вдохновители — Зиновьев и Каменев. Позднее формулировка несколько изменилась, на суде над Зиновьевым и Каменевым (1936 г.) Николаева называли «агентом бандитской троцкистко-зиновьевской организации», но доклад Агранова уже наметил контуры будущего процесса. Росляков вспоминал, что «доклад Агранова ошеломил» членов обкома, они поняли нависшую над ними угрозу. В конечном итоге Николаев достиг цели, его выстрел привел в движение лавину, которая скоро смела тех, кому он завидовал и кого винил в своих бедах. Но он об этом не узнал: 10 марта 1935 года Леонид Николаев, Мильда Драуле и ее сестра с мужем были расстреляны. Еще раньше, через несколько дней после убийства Кирова, в Ленинграде расстреляли 36 «бывших белогвардейцев», хотя Агранов обвинял в организации покушения не их, а партийных оппозиционеров-зиновьевцев. Этот расстрел стал началом акции, официально названной выселением «некоторого числа горожан из царской аристократии и из прежних эксплуататорских классов». Ленинградцы удивлялись: «Разве есть еще кого высылать?», ведь Киров основательно потрудился на этом поприще, однако к весне 1935 года из города было выселено около 100 тысяч человек.

«Есть квартиры, куда очень приятно звонить по телефону перед вечер[ом]. Кажется, что там тепло, дожидаются обеда, прислуга, дети собираются в театр… Кто-то в кабинете занимается историей или историей литературы. Комплекс полной (не роскошной, не красивой), но благоустроенной и уютной жизни. И голоса оттуда какие-то подбодряют, спокойные и уверенные», — писал 10 декабря 1934 года поэт Михаил Кузмин. Скоро многие из этих голосов умолкнут, и освободившееся жилье займут новые обитатели. Среди выселенных в «кировском потоке» были священники, бывшие купцы, лавочники, но основную часть составляли дворяне. Комиссии по «чистке» просматривали издания дореволюционного справочника «Весь Петербург», где были указаны не только фамилии и адреса, но и сословная принадлежность жителей, и вносили в списки уцелевшие в Ленинграде дворянские семьи.

Людей заставали врасплох, вызывали в управление НКВД, иногда задерживали на несколько дней и выпускали с подпиской о невыезде, а при повторном вызове отбирали паспорт и вручали предписание выехать из Ленинграда в назначенное место. «Все эти несчастные были рассованы по медвежьим углам, а через два года первыми арестованы и почти все погибли в лагерях», — писал Анатолий Краснов-Левитин. Он запомнил толпы людей у Большого дома в начале 1935 года, «старую даму, лет за 70, видимо очень хорошего общества, которая еле двигалась… она громко жаловалась, что ей предложено ехать куда-то в Башкирию в течение 24 часов. Все улицы, прилегающие к Шпалерной, были наполнены такими же пожилыми людьми. С перевернутыми лицами, с прекрасными манерами, нагруженных вещами». В приемной Большого дома стояла толпа, в ней выделялись бывшие офицеры, они «держались намеренно бодро и даже шутили, но и у них на лицах я видел ужас и безнадежность», продолжает Краснов-Левитин. Пожилая женщина громко спрашивала: «Ну, пусть мы, но за что же наших детей, внуков? Что же, это месть до десятого колена, что ли?»

Весной 1935 года Ахматова гостила в Москве, и однажды, вспоминала Н. Я. Мандельштам, они вместе поехали на Павелецкий вокзал проводить высланную из Ленинграда знакомую Анны Андреевны. «На вокзале нас встретила обычная картина — ступить некуда… но люди сидели не на мешках, а на довольно приличных чемоданах и сундучках, еще пестревших старыми заграничными наклейками. Пока мы пробивались на платформу, нас все время останавливали какие-то знакомые старухи — внучки декабристов, бывшие дамы, просто женщины». «Я не знала, что у меня столько знакомых дворян», — сказала Ахматова.

Бо́льшая часть выселенных принадлежала к петербургской интеллигенции, и, казалось, душа Петербурга отлетела вместе с изгнанниками, а они, рассеянные по чужбине, тосковали по своему городу, как по земле обетованной. «Я познакомился здесь со многими Ленинградцами [орфография автора]; среди них немало симпатичных людей, в том числе мой племянник с женой. Все мы очень тоскуем по Родине и рвемся домой», — писал осенью 1935 года из Оренбурга в Париж Николай Владимирович Линдстрем. Его, 70-летнего старика, выслали в «кировском потоке». В ссылке Линдстрем почти ослеп, жестоко бедствовал и голодал, а знакомые Ленинградцы не могли помочь, потому что ссыльных нигде не брали на работу. Он сетовал на грубость и невежество местных жителей, на дикость детей; «тоскливо здесь по вечерам, когда все кругом темно и выходить опасно из боязни, что отнимут одежду, что здесь случается часто», — писал он друзьям 20 декабря 1936 года. Это было его последнее письмо, дальнейшая судьба Н. В. Линдстрема неизвестна: был ли он расстрелян за «связь с заграницей» или просто умер от лишений и голода? В его письмах часто повторялось: «Надеюсь на скорую смерть, которая освободит меня от тяжкой жизни», «скорее бы меня Бог прибрал», и его желание исполнилось… Массовое выселение горожан проходило под лозунгом «В городе Ленина имеют право жить только настоящие пролетарии», и многим это казалось справедливым. Нередко можно было услышать: «Пусть их выселяют, может, рабочим скорее квартиры дадут», но в планы властей не входило намерение осчастливить квартирами ленинградских рабочих.

Ленинград второй половины 30-х годов

«Цивилизованные европейцы» де Кюстин и Селин о России. «Новый ренессанс». Демократическая Конституция. Чем провинился Генрих Ягода? Свободный человек Юрьев. Молодежные кружки и тайные организации. В начале 1937 года. План и график «большого террора». Время, назад! Обыденная жизнь на фоне страха. Запредельный мир. Советско-финляндская война. «Бог хранит все»

К ленинградскому писателю Алексею Толстому пришел «переводчик Н. Говорит: „Что за страна, что за люди! Ехал в трамвае — унылые, испуганные физиономии, ни шутки, ни смеха, ни веселого слова“. — „Не знаю, — отвечает Алекс. Ник. — Не замечал. Наоборот, всегда видел веселые, довольные лица, смех, улыбки, оживление“. Помолчал и добавил: — „Так и передайте“». Этот диалог середины 30-х годов сохранился в записи Леонида Пантелеева. Толстой, конечно, лукавил, но в словах переводчика-иностранца тоже не было правды. Сказанное им перекликается с посвященными Ленинграду фрагментами сочинения французского писателя Луи-Фердинанда Селина «Безделицы для погрома». Селин побывал в Ленинграде в сентябре 1936 года и написал о своих впечатлениях: у власти в СССР жестокие и циничные коммунисты-евреи, а порабощенный ими народ — «безумная орда… гнусное, огромное, липкое, рыгающее и урчащее скопление нищих… обитателей помоек». Они готовы по приказу вождей хлынуть в Европу, а до той поры Ленинград — огромная казарма «резервистов», где обитает «целая армия доведенных до отчаяния подонков… Надвигающаяся катастрофа». Действительно, многим из тех, кто шагал по ленинградским улицам в сентябре 1936 года, предстояло с боями пройти пол-Европы, тут Селин не ошибся. Правда и то, что примкнувшему к нацистам Селину это будет не в радость, после победы над фашизмом он едва избежит во Франции смертной казни.

За брезгливым высокомерием Селина почти невозможно разглядеть реальные черты Ленинграда 1936 года, и не стоило бы упоминать о нем, если бы не поразительное сходство этого сочинения с памфлетом «Россия в 1839 году» Астольфа де Кюстина. Французских авторов разделяло столетие, за которое столь многое изменилось в стране и городе, о котором они писали, но идея у них одна: «Россия — империя зла». Селин описывал разрушающийся, погибающий город («Старые, гигантские, морщинистые, полуразвалившиеся, осыпающиеся тени великого прошлого… в них полно крыс»), но, по утверждению де Кюстина, Петербург погиб еще в его времена: «…портики, фундаменты коих почти исчезают под водой; площади, украшенные колоннами, которые теряются среди окружающих их пустынных пространств». Селину, с его крысами в развалинах, далеко до предшественника, сообщавшего, что зимой на островах Петербурга царствуют волки, но оба автора единодушны в том, что у города нет оснований гордиться красотой и памятниками культуры. «Слишком прославленная статуя Петра Великого… произвела на меня исключительно неприятное впечатление», — писал Кюстин, а Селину знаменитые музеи Ленинграда напомнили «склад бракованных, непригодных к употреблению товаров». Расстрел царской семьи в подвале, по его мнению, прежде всего «проявление дурного вкуса»; очевидно, публичная казнь французских короля и королевы больше соответствовала его утонченному вкусу.

«Я не осуждаю русских за то, каковы они, но я порицаю в них притязание казаться теми же, что и мы… — писал де Кюстин. — Невольно приходит на мысль, что эти люди потеряны для первобытного состояния и непригодны для цивилизации». Европейцы, по его словам, как правило, руководствовались заботой о благе человечества — очевидно, именно эта забота привела армии Наполеона в Россию. Полемизировать с де Кюстином, написавшим памфлет по заказу правительства короля Луи-Филиппа, бессмысленно, поэтому просто послушаем его: русских нельзя считать полноценными людьми, у них нет самобытной культуры, понятий о человеческом достоинстве и чести, о семейных традициях, а их религия, в сущности, язычество; эти полулюди лживы, бездушны, большинство их уродливо, и даже зубы у них имеют «форму зубов тигра или зубьев пилы»! Изображенные де Кюстином существа мало чем отличаются от «грязных подонков» Селина, и он, несомненно, мог повторить за предшественником: «Мне становятся ненавистными и страна, и правительство, и весь народ, и я испытываю неописуемое отвращение и мечтаю лишь о том, чтобы скорее отсюда уехать». Что же, жанр памфлета никогда не отличался корректностью, однако рассуждения о «полулюдях» и низшей расе далеко выходят за рамки литературы. Оба автора утверждали, что судят о России и русских с позиции цивилизованных европейцев; что же, такого рода «цивилизаторы» оставили следы на страницах нашей истории в качестве иноземных завоевателей, временщиков вроде Бирона, да и большевистских вождей, которые тоже считали себя цивилизаторами. Но вот что примечательно: едва памфлет де Кюстина стал известен в России, радикальные круги общества приняли его как «настоящую правду» о России, то есть люди, радевшие о благе народа, не отвергли пасквиля на свой народ. Напоследок заметим, что написанное де Кюстином и Селином преследовало цель создать отталкивающий образа врага и что сочинения такого рода, как правило, предвещали близость войны.

Но о неизбежности войны не хотелось думать, хотелось жить в сильном, благополучном государстве, и в 1936 году многим казалось, что это время уже близко. В 1936 году эмигрант Троцкий писал о «преданной революции» и сравнивал происходившее в СССР с событиями после французской революции, когда Наполеон Бонапарт был провозглашен императором, а после его падения была реставрирована королевская власть. Возможна ли реставрация прошлого в советской России? Наблюдательные люди полагали, что в известных пределах возможна, и приводили примеры: в 1935 году в СССР были восстановлены отмененные в 1917-м офицерские звания, и в Красной армии появились лейтенанты, капитаны, майоры, полковники. Заметно менялся взгляд на историю России, вместо огульного очернения прошлого формировалась более взвешенная позиция, были реабилитированы многие традиционные нормы морали. «Революция сделала героическую попытку разрушить так называемый „семейный очаг“… как можно больше отделить детей от семьи, чтобы оградить от традиций косного быта. Еще совсем недавно, в течение первой пятилетки, школа и комсомол широко пользовались детьми для разоблачения, устыжения, вообще „перевоспитания“ пьянствующего отца или религиозной матери… этот метод означал потрясение родительского авторитета в самых его основах», а теперь «тупые и черствые предрассудки малокультурного мещанства возрождены под именем новой морали», негодовал Троцкий. Отмена запрета на новогодние елки — тоже несомненный элемент реставрации. Ф. Ф. Раскольников, в то время полпред СССР в Болгарии, приехал в Москву летом 1936 года и был поражен переменами: «…страна… лихорадочно строилась, переделывалась, буйно расцветала и была на пороге какого-то нового, могучего ренессанса». Московские писатели спрашивали у Раскольникова, почему не возвращается на родину Бунин, ведь «он большой патриот, любит Россию, сильную армию, бодрую и радостную молодежь — все это он в изобилии увидит в Москве». В 1936 году режиссер МХАТа В. И. Немирович-Данченко во время гастролей театра за границей встретился с Шаляпиным и передал ему приглашение Сталина вернуться в СССР, однако тот отказался. И напрасно — если бы эмигрировавшие деятели культуры увидели «новый ренессанс» России, они наверняка признали бы заслуги коммунистической партии. Ленинградский литератор Валентин Стенич утверждал, что, если бы Гумилев был жив, он перестроился бы одним из первых и занял достойное место в современной литературе.

На двадцатом году советской власти «наряду с пафосом строительства… во всех слоях общества наблюдалось утомление и усталость, — отмечал Раскольников. — Все жаждали порядка, спокойствия, законности и свободы. Казалось, что самое трудное время позади: навсегда отошли в прошлое голод и ужасы первых лет коллективизации». Порядка и законности жаждала перестроившаяся старая интеллигенция и постепенно вытеснявшая ее новая, спокойной жизни желали многие люди в верхах власти. Примечательны показания одного из руководителей советской разведки А. Х. Артузова, арестованного в 1937 году, — он привел слова бывшего наркома НКВД Г. Г. Ягоды: «Довольно потрясений, нужно наконец зажить спокойной, обеспеченной жизнью, открыто пользоваться теми благами, которые мы, как руководители государства, должны иметь». У Ягоды были квартиры и дачи-поместья, все видные государственные и партийные чиновники широко пользовались регламентированными благами. Раскольников вспоминал, как Молотов принимал его в прекрасном загородном доме, сказав, что для него строится новая, еще лучшая дача. Благами и привилегиями пользовались не только руководители государства, но и «знатные люди»: партийные работники, чекисты, командиры Красной армии, организаторы производства, инженеры, ударники труда, видные ученые и деятели культуры. Новая знать получила право на «красивую», обеспеченную жизнь и могла повторить за Сталиным: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Московские писатели были увлечены возведением дач в Переделкино, они «превратились в заботливых и рачительных хозяев, пристраивали гаражи, обносили участки заборами и палисадниками», писал Раскольников. Больше всего деятели культуры ценили близость к людям власти, которая сулила дополнительные блага, и кто знал, что скоро многие покровители окажутся «врагами народа» и за близость к ним придется расплачиваться свободой, а порой и жизнью? Но казалось, ничто не предвещало беды, и новая аристократия сохраняла оптимизм и уверенность в будущем.

Неужели в СССР действительно происходила реставрация прошлого? Похоже на то: знаменитый старый актер Ю. М. Юрьев рассказал К. И. Чуковскому, что при встрече с А. С. Енукидзе он упомянул, «что у него в Московской губернии есть конфискованное имение. — „Возвратим“, — сказал Енукидзе». И сам Корней Иванович весной 1936 года испытал чувство, неведомое российским интеллигентам с незапамятных времен, когда на съезде ВЛКСМ увидел Сталина: «Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый… Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства», — писал он. Переполнявшие Чуковского чувства и их описание почти дословно совпадают с чувствами Николая Ростова при виде обожаемого государя-императора[99]. Наряду с реставрацией элементов прошлого мы наблюдаем «реставрацию чувств», и можно поверить воспоминаниям достойных людей о том времени: «Мы искренне верили…» Это не было фанатичной верой большевиков ленинской когорты, вера интеллигентов 30-х годов была формой приспособления, приобщения к новым условиям жизни. Л. Я. Гинзбург записала в дневнике суждение одного из таких людей: «Чтобы существовать, человек должен работать, чтобы существовать прилично, он должен работать квалифицированно; чтобы работать квалифицированно, он должен работать добросовестно, то есть убежденно разделять господствующее мировоззрение».

Многое в идеологии большевизма превратилось в скопище мертвых догм, а суть нового мировоззрения была проста — самоотверженное участие в государственном строительстве и преданность вождю. В 1935 году старый коммунист Т. Т. Енукидзе объяснил ленинградскому инженеру В. И. Мудрику, что значит быть большевиком: «Енукидзе подходит ко мне и говорит: — Вы коммунист? — Я не коммунист, я большевик, — отвечаю. — А вы знаете, что такое большевик?.. Так вот, знайте, что большевик — это такой человек, который, если потребуется для выполнения ответственного задания, может отрезать свой самый главный орган, положить на пол и переступить!» Ленин едва ли согласился бы с подобным определением, и что значит «не коммунист, а большевик», в чем разница? Это выражение, так же как «непартийный большевик» и «беспартийный коммунист», было формулой изъявления лояльности власти, принятой у беспартийных интеллигентов 30-х годов, — такие формулировки были понятны начальству и не смущали отсутствием логики. У партийной и беспартийной элиты были общие запросы и желания: занимать ответственную должность, иметь хорошую квартиру, отдыхать на курортах, получать пайки из спецраспределителей. Приметами жизненного успеха считались персональный автомобиль, государственная дача, присутствие на официальных праздничных приемах, особой привилегией были зарубежные командировки и поездки на лечение в Европу. Представление советской элиты о красивой и правильной жизни запечатлено в кинофильме «Цирк», поставленном режиссером Г. В. Александровым в 1936 году. В натопленных театральных залах, на балах, где щеголеватые офицеры танцевали с нарядными дамами, на банкетах с тостами «за родного и любимого Сталина» царила атмосфера бодрости и оптимизма. Уверенность в будущем укрепляла новая Конституция СССР, проект которой был опубликован летом 1936 года, — она гарантировала гражданам все демократические права, свободу слова, собраний, печати, свободу совести, право на труд и на отдых, на образование и пенсионное обеспечение… Умиравший А. М. Горький прочел проект Конституции и сказал: «Мы вот тут пустяками занимаемся, а в стране теперь, наверно, камни поют…»

«Все так дорого ужасно, что даже хлеб считается роскошью, если его покупать вдоволь, — писала дочери в 1935 году Евгения Александровна Свиньина. — Я уже совсем в этом сократилась и обхожусь всякими кусочками. Как ни стараюсь заработать, все же очень трудно. Больные люди теперь молят Бога о смерти… Я их хорошо понимаю, если здоровым тягостно, то уж старым и больным лучше, когда их Господь приберет». Она просила прислать то аспирина, то несколько иголок и немного ниток для шитья — но таким, как она, старухам из «бывших людей» не было места в светлом будущем социализма. Не место в социализме и таким, как Анна Ахматова, которая приехала в ноябре 1935 года в Москву хлопотать за арестованных сына и мужа, Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина. Э. Г. Герштейн вспоминала, как Ахматова боялась переходить московские улицы, застывала при появлении машины, не решалась ступить на мостовую. «Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Казалось, они уже издалека заметили нас и посмеивались, — писала Герштейн. — Приближаясь, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал. Узнавал, жалея, ужасаясь почти брезгливо. Вот эта старая безумная нищая — знаменитая Ахматова?»

Но Ахматова была не безумной старухой, а знаменитым поэтом, и ей, с известными оговорками, могло найтись место в культуре «нового ренессанса». В 1935 году издательство «Советская литература» заключило с Ахматовой договор на издание книги стихов с условием отобрать такие, в которых нет «ни мистицизма» (упоминаний о Боге. — Е. И.), ни пессимизма, ни «политики»[100]. «А. А. подписала с издательством договор на „Плохо избранные стихотворения“, как она говорит… — писала в дневнике Л. Я. Гинзбург. — Что за принцип — много бога нельзя, а немножко сойдет?» Но ведь это как посмотреть: «немножко Бога» уже первый шаг, а после принятия Конституции будет вольнее, ведь она гарантирует свободу совести и свободу печати.

Проект Конституции был опубликован для того, чтобы его обсуждали трудящиеся; по всей стране проходили собрания, газеты трубили о небывалом энтузиазме масс, но поступавшие в Москву донесения областных управлений НКВД свидетельствовали о другом: рабочие и крестьяне не верили записанному в Конституции, обсуждения проходили формально, а порой на собраниях звучали контрреволюционные речи. Вот несколько выдержек из выступлений, содержавшихся в донесении УНКВД по Воронежской области[101]: «Новая Конституция — это бумажная Конституция. Статья „право на собственность“ выгодна только коммунистам, которые захватили себе много добра за время революции и хотят его закрепить за собой»; «надо заменить в Конституции слова „Кто не работает, тот не ест“ на „Кто работает, тот должен есть“… Сейчас мы работаем в колхозе, а ничего не получаем, нужно, чтобы советская власть всех нас, работающих, обеспечила хлебом»; «при перевыборах советов надо выбирать беспартийных и бывших кулаков. Эти люди умнее коммунистов и не желают чужого, а коммунисты только грабят народ… Скоро вообще власть переменится».

Но власть не переменилась, и с 5 декабря 1936 года новая Конституция СССР вступила в действие.

Одновременнно с обсуждением проекта Конституции в стране происходили другие, не менее важные события. В сентябре 1936 года Сталин обвинил государственные карательные органы в бездействии: по его словам, «ОГПУ на четыре года опоздал» с принятием неотложных жестких мер, и вместо Г. Г. Ягоды главой НКВД был назначен Н. И. Ежов. В чем провинился Ягода, ведь он трудился не покладая рук: за два года его руководства НКВД полмиллиона граждан отправилось в концлагеря и больше четырех тысяч было расстреляно! Его карьера увенчалась подготовкой процесса зиновьевско-троцкистского блока, 25 августа 1936 года Зиновьев и Каменев были расстреляны, а Ягода сохранил для истории извлеченные из их тел пули — и вот теперь налаженная работа, власть и даже эти пули переходили к Ежову! Почему Сталин обвинил чекистов в опоздании на четыре года, разве они не делали все, что требовалось? Тогда вождь объявил, что надо максимально укрепить и усилить государственную власть, потому что чем больше у нас побед, тем больше внутренних врагов, и пришла пора «добить остатки умирающих классов». И чекисты трудились, укрепляя власть, добивая «умирающих», — вспомнить хотя бы размах высылок из Ленинграда и искоренение остатков партийной оппозиции. Они лучше всех знали, сколько врагов у советской власти, умели распознавать их под любой личиной, да те порой и не прятались. В 1930 году, например, когда в Москве шел суд над «спецами-вредителями», в Ленинграде были устроены демонстрации под лозунгом требования смертной казни для подсудимых. Этому «предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции, — вспоминала Т. А. Аксакова. — И вот, к всеобщему удивлению, нашлось одно место, где предложенная резолюция встретила возражения. Это была Военно-медицинская академия. Там поднялся профессор Михаил Иванович Аствацатуров и сказал: „Напоминаю, что мы все принимали медицинскую присягу охранять жизнь. Поэтому мы не можем и не будем выносить смертных приговоров“». Тогда контрреволюционная вылазка сошла профессору с рук, позднее такого не прощали, и все-таки тогда и позже находились люди, открыто протестовавшие против жестокости. В общем подавленном молчании их голоса звучали особенно громко, за это нередко расплачивались свободой, и все-таки находились люди…

Свобода состоит не в том, чтобы открыто ходить по улицам и сидеть на собраниях, а в освобождении от страха — этот вывод скромного ленинградского интеллигента привел его в психиатрическую больницу. В 1932 году с этим человеком познакомился писатель и партийный оппозиционер Виктор Серж, в своем очерке «Ленинградская больница» он назвал его Юрьевым. Юрьев был немолод, зарабатывал на жизнь продажей газет, любил литературу и, как многие, пребывал в состоянии безотчетного страха. По его словам, весь народ был задавлен страхом: рабочие «мучаются от страха умереть с голода, если не украдут, от страха перед воровством, от страха перед партией, от страха перед планом… Интеллигенты боятся понять, но боятся и не понять, боятся показаться непонимающими или не показаться понимающими… Народ боится власти, власть боится народа. На вершине государства боятся друг друга члены Политбюро… Вождь боится своего окружения, окружение боится его. Он стакана воды не выпьет без страха перед отравлением, боится самых преданных в собственной охране». Юрьев был таким, как все, пока не понял, что «раз уж опасности существуют, разумнее воспринимать их спокойно, ведь страх населяет наши души призраками, унижает, ослепляет… Страх — это заразительный, но излечимый невроз»[102]. Он сумел побороть свой страх и однажды проснулся свободным, спокойным, счастливым. Юрьев считал своим долгом поделиться секретом исцеления с окружающими, написал несколько десятков листовок «Воззвание к народу» и ночью расклеил их в центре Ленинграда. «Граждане, почему вы дрожите? Почему дрожат члены нашей Великой Партии Победоносного Коммунизма? Почему власти вскрывают несуществующие заговоры? Почему вы боитесь поднять голос против лжи и беззакония? Довольно! Кошмар прекратится завтра же, стоит только захотеть. Посмотрите друг на друга по-доброму, без страха, без злобы — мерзость и рухнет». Он подписал листовки, указал свой адрес и уже на следующий день растолковывал секрет избавления от страха следователям ОГПУ. И странное дело, они оказались бессильны — ни угрозы, ни брань, ни наведенный револьвер не испугали свободного человека. «Бесплодные эти допросы посетило весьма озабоченное высокое начальство», — писал Виктор Серж, и после этого Юрьев оказался в изолированной палате сумасшедшего дома, находившегося в ведении ОГПУ.

Но Юрьев, Аствацатуров, осужденные ученые Академии наук принадлежали к старой интеллигенции, к «остаткам умирающих классов», а как обстояло дело с молодежью? Взрослевшим в 20-е годы людям тоже было непросто, для них настали «тесные» времена — изменились идеи, лозунги, пафос общественной жизни. Мечты о переустройстве мира заменила задача строительства социализма в одной отдельно взятой стране, а верность идее подготовки всемирной революции классифицировалась как троцкизм. Образцами для молодого поколения должны были служить уже не революционеры, не герои Гражданской войны, а энергичные организаторы производства, толковые инженеры, ударники труда, а эталоном высшей государственной мудрости — мало примечательный в 20-х годах Сталин. Революция умерла, ее взрывная энергия иссякла, и в 1929 году Маяковский с горечью сказал Юрию Анненкову, что он уже не поэт, а чиновник. Экспериментальное искусство все чаще обвиняли в «левачестве», формализме, в искажении социалистической действительности, а от таких отзывов и разгромных критических статей был один шаг до тюремной камеры.

В конце 1931 года в Ленинграде были арестованы поэты Даниил Хармс и Александр Введенский, входившие в литературную группу «Объединение реального искусства» (ОБЭРИУ), — их обвинили в антисоветской агитации, скрытой под видом «зауми» в их стихах. Впрочем, борьба с формализмом в искусстве не входила в число задач ОГПУ-НКВД 30-х годов, этим занимались критики и сами деятели искусства, они формулировали политические обвинения, а чекисты только доводили дело до логического конца. Сотрудники карательного ведомства отличались невежеством, большинство руководителей ленинградского управления ОГПУ-НКВД 30-х годов имело низшее образование (а нарком Ежов — «неполное низшее»!); подчиненные были под стать руководству, но свое дело знали твердо. В 1933 году в Ленинграде была «ликвидирована молодежная контрреволюционная группа в составе восьми человек», участники которой штудировали и совместно обсуждали «Критику чистого разума» Канта. Канта трудно заподозрить в контрреволюционной агитации, но то, что молодежь собиралась не для танцев под патефон, а для чтения мудреных книг, настораживало, и поклонников буржуазного философа арестовали. Чекисты не ошиблись — члены кружка не ограничивались критикой «чистого разума», они критически относились к советской действительности. Один из них, Яков Левитин, заявил на допросе, что «экономическая политика Советской власти слепа, лишена теоретического руководства, стихийна и переменчива», что «производитель основного продукта питания — хлеба — перестал быть его хозяином, отсюда голод, нищета, как в городе, так и в деревне», что «никакой свободы и демократии не существует. Большевистский режим устранил какую бы то ни было возможность участия масс в управлении страной». Все это были очевидные истины, но любое упоминание о них считалось преступлением[103]. Дело участников философского кружка было рассмотрено в феврале 1934 года тройкой ОГПУ, и читателей Канта приговорили кого к трем, кого к пяти годам заключения в концлагере. Члены осудившей их «тройки»: первый секретарь обкома партии С. М. Киров, председатель Ленгорисполкома И. Ф. Кодацкий и глава ленинградского ОГПУ Ф. Д. Медведь — не предвидели собственной печальной участи: Кирову оставалось меньше года жизни, а Кодацкий и Медведь были расстреляны в 1937 году по приговору столь же скорых и неправых судов.

В Ленинграде 30-х годов было немало неофициальных обществ и кружков молодежи, мы узнаем о них из воспоминаний участников, но чаще из следственных дел об «антисоветских заговорах». Однако в городе действительно были тайные политические сообщества, об одном из которых рассказал Анатолий Краснов-Левитин: в январе 1936 года в Ленинграде возникла подпольная антисоветская организация «Социалистический молодежный фронт». В числе ее организаторов были Краснов-Левитин и его сокурсники по учебе в Педагогическом институте имени Герцена, Борис Григорьев и Владимир Вишневский: «…сначала мы разговаривали в основном о литературе, но вскоре наши беседы уперлись в политику… Одно, кажется, было бесспорным, что советский режим безнадежно плох». В старой России считалось, что почти каждый студент в двадцать лет придерживался революционных убеждений, но к тридцати большинство их превращалось в мирных обывателей, однако в поколении Краснова-Левитина только немногие дожили до «обывательских» тридцати. Все началось с разговоров о политике, но скоро этого оказалось недостаточно, и друзья решили создать подпольный кружок для активных действий. У каждого на примете было несколько единомышленников, в общей сложности могло набраться человек двадцать, «мы бы, конечно, их собрали и были бы немедленно арестованы», писал Краснов-Левитин. К счастью, они решили посоветоваться с преподавательницей института, в прошлом принадлежавшей к зиновьевской оппозиции, но «разоружившейся» и открыто признавшей свои ошибки. Они пришли к ней домой, изложили свой план и услышали в ответ: «Ну, есть ли у вас что-нибудь в голове, что вы приходите ко мне с таким делом… Любой бы на моем месте позвонил в НКВД, хотя бы потому, что принял вас за провокаторов». Однако она не прогнала «заговорщиков», усадила пить чай, и в забитой книгами комнате, под светом голой лампочки, начался разговор о литературе, во время которого она невзначай рассказала о правилах конспирации и посоветовала познакомиться с одним толковым студентом из института Покровского («он много может дать ценных указаний по литературе») и со студентом химического факультета ЛГУ Николаем[104]. На прощанье преподавательница велела им забыть этот разговор и больше никогда не приходить к ней. Очевидно, она сохранила связь с партийной оппозицией и в 1937 году была арестована как троцкистка, но не выдала «сумасшедших мальчишек», приходивших к ней осенью 1935-го. По ее совету они познакомились со студентами института Покровского, будущими сельскими учителями. «Туда поступали деревенские ребята, испытавшие все прелести коллективизации… Среди них было около десятка парней, которые считали себя социал-демократами, но по мировоззрению скорее подходили к эсерам. Их в основном интересовала деревня… До чего же хорошие были люди: устойчивые, аккуратные, трудолюбивые», — вспоминал Краснов-Левитин. Кроме них в подпольную организацию вошли студенты университета из рабочей молодежи, считавшие себя большевиками-ленинцами.

В январе 1936 года члены «Социалистического молодежного фронта» составили программу, в которой перечислили цели, за которые решили бороться: за установление демократии в стране и в партии, за свободу профсоюзного движения, за право крестьян свободно выбирать способ хозяйствования без принудительной коллективизации, за свободу слова, печати, за свободу совести. «Главной целью молодежи является борьба с господствующим слоем бюрократии… Методом борьбы молодежного фронта является индивидуальная устная и (при возможности) письменная агитация среди молодежи». Примечательно, что многие пункты программы подпольной организации совпадали с положениями Конституции, которая подготавливалась в то время, — это значило, что потребность в демократических правах и свободах объединяла все общество, от партийно-государственной элиты до радикально настроенной молодежи. В 1936 году на миг пересеклись два противоположных варианта развития государственной системы: усиление деспотии правящей верхушки или поворот к демократии. В воздухе 1936 года было что-то будоражащее, пьянящее; шла Гражданская война в Испании, и почти все участники «Социалистического молодежного фронта» мечтали отправиться туда добровольцами, чтобы бороться с фашизмом. Организация начала действовать, и дело продвигалось успешно: Краснов-Левитин вспоминал, как в 1936 году он преподавал русский язык в школе для малограмотных рабочих и «по ходу дела популяризировал нашу программу… И абсолютное большинство моих учеников уходили от меня, вполне усвоив программу, и были вполне подготовлены, чтобы поддержать нашу организацию». Но целью «Социалистического молодежного фронта» было не расширение состава, а агитация среди молодежи, подготовка почвы для будущего. В 1937 году, во время массовых репрессий, члены ленинградского «Социалистического молодежного фронта» решили прекратить его деятельность, но НКВД ни тогда, ни позже не было известно об этой подпольной организации, среди ее участников не оказалось ни трусов, ни предателей. Все они воевали на фронтах Великой Отечественной войны; те, кто вернулся с фронта, работали, учительствовали, и их достойно прожитая жизнь требовала не меньшей воли и мужества, чем юношеская агитация.

Конец 1936 года был отмечен торжественным утверждением Конституции и последними отголосками празднества «нового ренессанса». Лидия Жукова вспоминала о встрече нового, 1937 года: «Сначала Мариинка, где директорствовал еще наш приятель, Рувим Шапиро… помню аванложу, апельсины, и оживление, и ожидание праздника, вкусной еды, веселья». Потом компания отправилась к директору ленинградского отделения Госбанка Давиду Межову, а затем «кавалькадой, на межовских машинах, поехали к писателям, туда, к Неве… Мы были еще очень молоды, и нам хотелось всей этой „мелкобуржуазности“ — проехаться на машине, хлебнуть пьяноватого угара, кричать за столиками „С Новым годом“… У писателей было бестолково: шутовские колпаки, ленты цветастого серпантина, связавшие столики, людей невсамделишной, наигранной карнавальностью, атмосферой веселья, в котором было больше наигрыша, чем подлинной радости». Все ускоряющееся кружение, карнавальное смешение лиц и личин, тревога под маской беззаботности — таким было завершение «нового ренессанса». Ирина Кичанова вспоминала о московском веселье 1937 года, когда они с мужем, композитором Никитой Богословским, и их друзья, «герои Арктики, подчеркнуто скромные чекисты, увешанные орденами, актеры, писатели», — «вся эта разудалая компания по вечерам неслась из „Националя“ в Клуб мастеров искусств»; и в Ленинграде «Никита продолжал носиться по городу с еще бо́льшим остервенением, чем в Москве, но только по ленинградскому кругу: из Дома кино в Дом актера, с банкета на банкет». О лихорадочном «кружении» писала и Лидия Жукова: тогда у ее мужа появился новый приятель, «задира, обожатель дам… он пришелся очень по вкусу моему суровому, ученому Мите. Вместе, заступаясь за „вдов и сирот“, они били кому-то морду, куда-то неслись, таясь от жен, болтали „про баб“, словом, прожигали жизнь в меру того, что доступно было жуирам тех лет». В воспаленном воздухе конца 1936-го — начала 1937 года было растворено страстное желание жить, заслониться от гибели неведением, работой, суетой, любовными увлечениями и романами, ведь в большинстве своем люди советской элиты были молоды. Там, где скоро будут решаться их судьбы, тоже царило жутковатое веселье. Оставшийся в 1938 году на Западе видный деятель НКВД Александр Орлов вспоминал: «20 декабря 1936 года, в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД, Сталин устроил для руководителей этого ведомства небольшой банкет», на котором один из них развлек товарищей, изображая Зиновьева перед расстрелом: «…поддерживаемый под руки двумя коллегами… Паукер простер руки к потолку и закричал: „Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый!“» Пройдет немного времени, и многие присутствовавшие на этом банкете, в том числе шутник Паукер, будут расстреляны.

«Тридцатые — коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й — и притом вовсе не подавленность, — вспоминала о настроении молодой интеллигенции Л. Я. Гинзбург, — но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять… Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается». Эти закономерности позволяли находить объяснение для любого абсурда, например для приказа учителям сдирать обложки с ученических тетрадей, рвать их и сжигать. В начале 1937 года, к столетней годовщине гибели Пушкина, были выпущены школьные тетради с обложками, украшенными иллюстрацией Васнецова к «Песни о вещем Олеге», но «кто-то рассмотрел, что узоры на мече Олега образуют слова: „Долой ВКП(б)“. Буква „б“, правда, не на мече, а где-то на каблуке княжеского сапога», вспоминал Краснов-Левитин. Оправдание насилия позволяло равнодушно относиться к «изъятию» из города дворян и других чуж— дых элементов; в марте 1937 года из Ленинграда было изъято 3627 человек, среди них рабочие и служащие, которые, скрыв свое происхождение, втерлись в ряды ВЛКСМ и даже ВКП(б)! В Ленинграде не было покоя даже в относительно спокойные времена, в глазах советских вождей он всегда был гнездом крамолы, и массовые репрессии здесь начались раньше, чем в других городах, — в 1936 году наряду с планомерными высылками горожан здесь производилась «окончательная ликвидация троцкистско-зиновьевского подполья». По свидетельству Краснова-Левитина, в 1936 и 1937 годах «несметные толпы наполняли оставшиеся храмы… В великом посту сотни тысяч человек приступали к исповеди и причастию. Подавалось огромное число записок о здравии „скорбящих“ (термин „заключенный“ был запрещен)». Весной 1937 года в очередную волну арестов людей, обвиненных в принадлежности к троцкизму, попал заведующий сектором истории культур и искусств Востока в Эрмитаже Дмитрий Петрович Жуков.

«Большой террор» 1937–1938 годов — одна из загадочных страниц советской истории. Чем он был вызван, какие цели преследовал, против кого был направлен? Его нельзя объяснить экономическими причинами, ведь, судя по данным статистики, промышленность тогда находилась в периоде роста, собранный в 1937 году урожай зерна намного превысил урожаи предыдущих лет; уровень жизни городского населения, по сравнению с началом 30-х годов, заметно повысился. «Большой террор» невозможно объяснить стремлением Сталина укрепить свою власть[105], к этому времени она была незыблемой. В современной литературе можно встретить утверждение, что политика Сталина была направлена на укрепление государства, но какой государственной необходимостью объяснить арест полутора миллионов граждан и казнь почти 700 тысяч человек? Правда, за время коллективизации в стране было загублено в несколько раз больше человеческих жизней, однако террор 1937–1938 годов оставил в памяти современников особый отпечаток. Арестованный в 1938 году поэт Николай Заболоцкий писал, что в тюрьме у него «созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом».

Однако постановление о начале массовых репрессий было принято не фашистами, а Политбюро ЦК ВКП(б) 2 июля 1937 года, и уже через две недели ленинградское Управление НКВД направило начальникам окружных отделов этого ведомства и руководству милиции приказ взять на учет «бывших кулаков, уголовников и других враждебных элементов, ведущих активную антисоветскую подрывную работу», и внести их в списки двух категорий. Отнесенные к первой категории люди «подлежат немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, — расстрелу», попавшие во вторую, «менее активные, но все же враждебные элементы… должны быть заключены в лагеря или тюрьмы на срок от 8 до 10 лет»[106]. 31 июля 1937 года в ленинградское Управление НКВД пришло распоряжение Ежова: «Согласно представленных Вами учетных данных утверждаю Вам следующее количество подлежащих репрессиям: по первой категории — четыре тысячи, по второй категории — 10 тысяч [человек]». Такой размах работы требовал пополнения кадров, и летом 1937 года партийные комитеты предприятий и военных частей Ленинградского округа провели мобилизацию коммунистов для службы в НКВД. Карательный механизм был запущен на полную мощность, и утвержденный Ежовым план по «первой категории» был выполнен уже в сентябре. А в общей сложности в Ленинграде и Ленинградской области в 1937–1938 годах было расстреляно 44 460 человек[107].

Какая социальная группа советского общества больше других пострадала во время репрессий 1937–1938 годов? Политические противники Сталина утверждали, что он направил основной удар на старых партийцев и коммунистическую молодежь призыва 20-х годов, и обвиняли его в перерождении и измене делу революции. Однако прислушаемся к словам одного из этих противников, Ф. Ф. Раскольникова, который встретился со Сталиным в 1936 году, — его поразило несоответствие вождя духу времени, сознательное неприятие возможностей, которые могла дать жизнь: «Сталин — человек с потребностями ссыльнопоселенца. Он живет просто и скромно, потому что с фанатизмом аскета отвергает жизненные блага: ни культура, ни жизненные удобства, ни еда его не интересуют». Теми же качествами отличался Ленин, и Сталин был в этом смысле самым последовательным продолжателем ленинской традиции. «Переродился» не он, а бывшие соратники, которые хотели пользоваться всеми благами и преимуществами правящего класса.

Старые партийцы ужаснулись беззаконию и жесткости выпестованной ими системы, только когда сами попали в ее жернова. Соратник Ленина Х. Г. Раковский, который в далеком 1918 году угрожал курским народным учителям расстрелом за «контрреволюцию», на одном из допросов сказал следователю: «Я напишу заявление с описанием всех тайн мадридского двора — советского следствия… Пусть я скоро умру, пусть я труп, но помните… когда-то и трупы заговорят». Но голоса Раковского и ему подобных потонули бы в хоре миллионов замученных и погубленных по их воле людей. Конечно, зная о методах советского следствия, можно посочувствовать и Раковскому, и председателю Ленгорисполкома И. Ф. Кодацкому, который перед расстрелом просил своего палача: «Ты меня не расстреливай. Я старый большевик. Меня сам Ленин знал». Жертвами террора стали многие известные чекисты, в том числе восемь бывших руководителей ВЧК-ГПУ-ОГПУ в Петрограде-Ленинграде. Л. М. Заковский, который с 1934 года возглавлял ленинградское Управление НКВД, был расстрелян; сменивший его М. И. Литвин избежал ареста, покончив самоубийством. Нарком Ежов, два года державший страну в «ежовых рукавицах», признал в показаниях на суде, что он «почистил 14 тысяч чекистов, но огромная моя вина заключалась в том, что я мало их почистил».

В карательном ведомстве сложились свои уродливые традиции — Г. Г. Ягода, как уже упоминалось, приказал извлечь пули из тел Зиновьева и Каменева, затем эти жуткие сувениры перешли к Ежову. Для чего их предназначали, уж не для Музея ли революции, в котором хранились пистолеты палачей царской семьи и прочие реликвии, чтобы потомки могли приобщиться к славному прошлому? Другой традицией, сложившейся в карательном ведомстве той поры, стала своеобразная «эстетика казни», интерес к тому, как человек вел себя перед смертью (конечно, это касалось знаменитых и значительных людей). В верхах НКВД с презрительной издевкой вспоминали малодушие Зиновьева, валившегося в ноги палачам, зато военачальники Тухачевский и Якир держались мужественно, крикнув перед растрелом: «Да здравствует товарищ Сталин!» Расстрелянный в феврале 1940 года Н. И. Ежов не изменил этой славной традиции, успев за секунды до смерти восславить товарища Сталина.

В 1964 году К. И. Чуковский разговорился на отдыхе с дипломатом, послом СССР в Великобритании А. А. Солдатовым, о том, какая часть общества больше других пострадала в 1937–1938 годах. Солдатов считал, что «особенно пострадали партийцы… И, конечно, это неверно: особенно пострадали интеллигенты», записал Чуковский. Правы были и тот, и другой: жертвами террора стали члены партии и беспартийные, крупные администраторы и инженеры, врачи, агрономы, деятели науки и искусства. Можно согласиться и с Красновым-Левитиным, утверждавшим, что «после 1936 года началось буквальное наступление на рабочий класс… Террор, направленный якобы против интеллигенции, на деле был направлен против рабочего класса». Расстрельные списки свидетельствуют, что колхозное крестьянство пострадало тогда не меньше, чем рабочий класс. Словом, это была великая «чистка», и трудно предположить, что она не имела определенной цели.

Социальные утопии нежизнеспособны, со временем люди приспособились к новым условиям жизни, и советское общество 30-х годов значительно отличалось от того, которое большевики «конструировали» при военном коммунизме. Не был ли террор 1937–1938 годов попыткой вернуть страну назад, к времени, когда большевистская идеология реализовалась в чистом виде? Многие следствия «большого террора» подтверждают это предположение. Репрессии проводились под лозунгом тотальной «чистки», ликвидации контрреволюционеров всех мастей, возвращения к железной дисциплине и жесткому порядку. В пору военного коммунизма Ленин и Троцкий вынашивали идею мобилизации населения страны в трудовые армии, и в 30-х годах этот план постепенно реализовался путем всеобщей принудительной коллективизации и увеличения «трудовой армии» ГУЛАГа, которая постоянно пополнялась потоками узников. С второй половины 30-х годов положение рабочего класса все больше напоминало о времени военного коммунизма — на предприятиях постоянно увеличивались нормы выработки и таким образом уменьшались заработки трудящихся. Каждое «подтягивание норм» начиналось с прославления героев стахановского движения, перевыполнявших план на 200, 300, 400 процентов, а затем нормы повышали для всех.

В 1939 и 1940 годах вышли постановления о судебной ответственности руководителей, допустивших к работе прогульщиков и опоздавших больше чем на двадцать минут и о продлении рабочего дня. Теперь за самовольный уход с предприятия человек попадал в тюрьму, трудящихся лишили права менять место работы и насильно прикрепили к рабочим местам. Колхозное крестьянство фактически вернули к времени продразверстки — планы обязательных поставок государству составляли львиную долю колхозной продукции, а сама деревня жила впроголодь. Следствием «большого террора» стала изоляция населения страны от внешнего мира, с 1937 года любые связи с зарубежьем рассматривались как преступление, тогда репрессировали не только возвращенцев, но и иностранных коммунистов, переселившихся в страну Советов. Подводя итог, можно сказать, что причиной террора 1937–1938 годов была попытка власти вернуть страну к начальным основам большевистской государственности, повернуть жизнь вспять.

Один из ленинградских старожилов, в 1937 году студент ЛГУ, вспоминал, что, вернувшись после каникул, он заметил, как изменилась городская толпа — на улицах почти не было женщин в яркой, нарядной одежде. По словам другого ленинградца, летом 1938 года в воздухе города чувствовался запах горелой бумаги, он доносился из раскрытых окон. Скорее всего, в этих воспоминаниях отразилось позднейшее представление авторов о том, что происходило в Ленинграде того времени. Вероятно, больше правоты в свидетельстве Л. Я. Гинзбург, которая писала: «Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями… Тридцатые годы — это не только труд и страх, но еще и множество талантливых, с волей к реализации людей… Тридцатые годы — это ленинградский филфак во всем своем блеске… или великий ленинградский балет с враждующими балетоманами — одни за Уланову, другие за Дудинскую. Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих». Ночами эти люди прислушивались к шуму проходящих машин, к шагам на лестнице, а утром шли на работу, слушали на собраниях речи о притуплении классовой бдительности, потом занимались обыденными делами.

Забот хватало, в городе по-прежнему было трудно с товарами, и очереди у магазинов были куда заметнее скорбной очереди на Шпалерной улице, где принимали передачи для узников, или у прокуратуры на Литейном. «Социализм у нас декретировали давно, а до сих пор ни пары носков, ни паршивеньких брючек, ни ботинок, хотя бы с матерчатым верхом и на резиновой подметке, не купишь», — писал в 1938 году Аркадий Маньков. Трудности были привычные, но теперь их объясняли происками враждебных элементов: бывших кулаков, торговцев и спекулянтов, проникших в торговлю, поэтому в числе репрессированных в Ленинграде в 1937–1938 годах оказалось почти все руководство торговых организаций и множество работников торговли. Конечно, дефицит всегда порождает спекуляцию, но вряд ли враждебные элементы украли все носки, ботинки, валенки и брюки, предназначенные трудящимся Ленинграда, — однако этому верили. Трудно сказать, верили ли сведениям о раскрытии шпионских и вредительских гнезд на всех предприятиях, в вузах, в столовых, в библиотеках, в детских домах — на страницах газет регулярно появлялись такие сообщения. Как можно было жить, работать, сохранять относительное спокойствие в это опасное, страшное время? Помогало сознание того, что ты честно делаешь свое дело и ни в чем не замешан, поэтому тебя это не касается. Вот в общежитие ЛГУ пришли арестовать студентку, она не плакала, ни о чем не спрашивала, взяла приготовленный узелок с вещами, и ее увели. Опомнившись, соседки начали рассуждать: во-первых, она дочь священника, во-вторых, заранее приготовила вещи, значит, ждала, что за ней придут, а значит, во что-то замешана. Во что, известно НКВД, а наше дело спокойно учиться, честно трудиться, ведь жизнь продолжается.

Особенностью кампании 1937–1938 годов была видимая бессистемность арестов: если при коллективизации репрессировали кулаков, а после убийства Кирова высылали из Ленинграда «бывших людей», то в этом была пусть страшная, но хоть какая-то логика. А то, что происходило теперь, походило на эпидемию чумы, которая косила людей без разбору. По свидетельству Л. К. Чуковской, «человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь — посадят и не расскажешь — посадят. Написал письмо Ежову в защиту друга — и ничего, не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей — а глядишь, — и тебя самого загребли». Аркадий Маньков после очередных арестов на историческом факультете ЛГУ записал в дневнике: «…начинаешь привыкать к этому и уже как-то перестаешь связывать подобного рода эксцессы с возможностью своего провала». Лучше было не вдумываться, не вглядываться, заслониться от тревоги и страха работой, житейскими заботами, глядишь, чума и обойдет стороной. Город продолжал жить привычной жизнью, на улицах встречались красивые, нарядные женщины, и мужчины провожали их взглядами, а вечерами окна домов светились теплым светом оранжевых абажуров, потом гасли, и люди засыпали до нового дня.

В спящем городе всю ночь горел свет в окнах Большого дома, за стенами этого здания был другой, запредельный мир, в котором царили ложь, насилие и жестокость. Оттуда было только два пути — на расстрел или в концлагерь, но прежде узник проходил кругами ада, от первого ошеломления, когда ему предъявляли фантастические обвинения, до безысходного отчаяния. Нигде человек не был так нестерпимо, так отчаянно одинок, как в переполненных камерах Дома предварительного заключения или «Крестов». Нередко узники сходили с ума, у Николая Заболоцкого после нескольких дней непрерывных допросов начались галлюцинации: «Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин». Не об этой ли книге он написал в 1934 году в стихотворении «Лодейников в саду»?

Лодейников склонился над листами, и в этот миг привиделся ему огромный червь, железными зубами схвативший лист и прянувший во тьму. Так вот она, гармония природы! Так вот они, ночные голоса! На безднах мук сияют наши воды, на безднах горя высятся леса! Лодейников прислушался. Над садом шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом, свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы, и страшно перекошенные лица ночных существ смотрели из травы.

У людей из круга Заболоцкого образ Лодейникова ассоциировался с поэтом Николаем Олейниковым. Ко времени ареста Заболоцкого Олейникова уже не было в живых, его расстреляли. Он был арестован в июле 1937 года за «участие в контрреволюционной троцкистской организации» — это обвинение следователи выбили у его друга Дмитрия Жукова. В последний раз они увиделись на очной ставке: несчастный, сломленный Жуков повторял свой оговор, Олейников все отрицал; трудно представить себе ужас этой встречи. Позже у Олейникова вырвут признание об участии в террористической организации, а у Жукова — об их совместном шпионаже в пользу Японии, и их расстреляют в один день, 24 ноября 1937 года. Карательная машина работала как мясорубка, бывало, за день расстреливали больше ста человек, палачей не хватало, и к этой работе привлекли работников автопарка и других служб НКВД. За каждого казненного им платили 200 рублей. Имелись и более существенные формы поощрения сотрудников НКВД: они занимали опустевшее жилье «врагов народа», наследуя всю обстановку и домашний скарб. Во время конфискации имущества осужденных чекисты забирали не только ценности, но и мебель, хорошую одежду, одеяла, постельное белье — словом, все, что им приглянулось. Конфискованные книги свозили в Петропавловскую крепость, там был открыт спецмагазин, в который, среди других привилегированных лиц, имели доступ члены творческих союзов Ленинграда, и они пользовались случаем пополнить свои библиотеки. В общем, все происходило как в стихотворении Заболоцкого: «Природа, обернувшаяся адом, / свои дела вершила без затей. / Жук ел траву, жука клевала птица…»

Жизнь обернулась адом не только для жертв террора, но и для их семей, для детей «врагов народа» — и все это совершалось под лозунгом очищения общества от чуждых и враждебных элементов. Но стало ли общество чище, прибавилось ли в нем идейно закаленных строителей коммунизма, о воспитании которых твердила пресса тех лет? Террор привел к противоположным результатам: народ был еще больше разобщен, в сознании людей укоренился рабский страх, цинизм, боязнь проявления инициативы, то, что А. И. Солженицын назвал «массовой паршой душ». Интеллектуальная и культурная жизнь Ленинграда приходила в упадок, в 1936–1938 годах были репрессированы многие ученые, а на их место пришли невежды и беспринципные карьеристы. «Нынче принципами никого не удивишь, — записал в 1939 году Аркадий Маньков. — Нынче подай должность и деньги — более ничего не нужно». Хорошая должность не зависела от знаний, квалификации или таланта, важнее всего была анкета, не замаранная сомнительным происхождением или родством с врагом народа, особенно в сочетании с «блатом». Слово «блат» вошло в обиход в начале 30-х годов, тогда появилась поговорка: «Блат сильнее наркомата»; по блату можно было добыть все — от дефицитных товаров и путевки на курорт до высокой должности.

В результате террора второй половины 30-х годов еще больше углубилась пропасть между народом и властью. «Получается впечатление чрезвычайно растущего недовольства властями. Резкое ухудшение высшей бюрократии, отсутствие самых необходимых продуктов, понижение партийного уровня. Огромный произвол. Сейчас слышны такие рассуждения публично, которые еще недавно были невозможны, хотя опаска доносов очень сильна», — записал в 1940 году академик В. И. Вернадский. Он отмечал, что «полицейский коммунизм растет и фактически разъедает государственную структуру», что режим непрочен, несмотря на тотальную слежку, что в торговле по-прежнему процветает воровство, и все же «что-то большое делается — но не по тому направлению, по которому ведет власть». Советский режим, как и раньше, удерживался и управлял страной при помощи испытанных средств: террора, голода, угрозы войны. Мы видим это на примере Ленинграда: вскоре после свертывания кампании массового террора, во время Советско-финляндской войны город оказался в прифронтовой зоне, затем была Великая Отечественная война, блокада и гибель огромной части населения Ленинграда.

В конце 30-х годов неизбежность войны была очевидной, но пропаганда твердила, что она будет недолгой, победоносной и победа в ней достанется малой кровью. Начавшаяся 30 ноября 1939 года Советско-финляндская война сразу развеяла все иллюзии, в жизни города зимы 1939/40 года мы уже можем различить грозное предвестье будущего. В сумерках Ленинград погружался во тьму, улицы не освещались, окна домов были плотно завешены, горожанам было запрещено пользоваться электроприборами, следовало экономить электричество. Эта зима запомнилась давящей темнотой, небывалыми морозами, слухами о больших потерях на фронте, перебоями с продуктами, повышением цен и сумрачными очередями у магазинов. «Маленькая войнишка, а уже ни черта нет, — писал в дневнике Аркадий Маньков. — Мать на морозе четыре часа стояла в очереди за двадцатью коробками спичек. Нет предмета, за которым бы не было чудовищных очередей: булки, керосин, мясо, чай, мука, масло и т. д. и т. п. Тыл дезорганизован. Дров нет, электричества не хватает». Победные реляции быстро сменились сообщениями о боях на отдельных участках фронта: в сорокаградусные морозы советские войска штурмовали самую мощную оборонительную систему того времени — линию Маннергейма на Карельском перешейке. Линия Маннергейма была сооружена по последнему слову военной техники, состояла из нескольких полос укреплений, и прорвать ее было почти невозможно.

С Новым Годом! С новым горем! Вот он пляшет, озорник, Над Балтийским дымным морем, Кривоног, горбат и дик. И какой он жребий вынул Тем, кого застенок минул? Вышли в поле умирать. Им светите, звезды неба! Им уже земного хлеба, Глаз любимых не видать, —

написала Анна Ахматова в январе 1940 года. На фронт непрерывно шло подкрепление (а оттуда поток раненых и обмороженных), и в феврале 1940 года советские войска прорвали линию Маннергейма на нескольких направлениях. 12 марта 1940 года Советско-финляндская война закончилась подписанием мирного договора, к СССР отошла территория Карельского перешейка, и граница с Финляндией была отодвинута от окрестностей Ленинграда. Эту войну можно было бы назвать «маленькой победоносной кампанией», если бы не два обстоятельства: потери советской армии в ней, по различным данным, составили от 200 до 300 тысяч человек; после начала Великой Отечественной войны переданные СССР по мирному договору территории на несколько лет вновь отошли к Финляндии. В ходе Советско-финляндской войны вблизи Ленинграда за три зимних месяца было убито, искалечено, изранено едва ли меньше людей, чем расстреляно в стране в период «большого террора».

В 1965 году Анна Андреевна Ахматова побывала в Англии, а на обратном пути встретилась в Париже со знакомыми, уехавшими из России после революции. В разговорах она несколько раз назвала покинутый ими город Ленинградом и на вопрос: «Вы говорите Ленинград, а не Петербург?» — ответила: «Я говорю Ленинград потому, что город называется Ленинград». Ахматова была точна: того Петербурга, который помнили ее собеседники, уже не существовало, изменилось не только имя, но вся жизнь города. Казалось, окончательную черту, отделившую его от прошлого, подвела Ленинградская блокада. В августе 1941 года искусствовед Н. Н. Пунин записал в дневнике: «Один человек справедливо сказал сегодня: „В сущности, нас уже двадцать пять лет приглашают поскорее умереть“». Двадцать пять лет не слишком большой срок даже для человеческой жизни, но его хватило для насильственного изменения «состава крови» бывшей столицы после вымаривания ее жителей при военном коммунизме, расстрелов, высылок, террора 30-х годов.

Ко времени Великой Отечественной войны коренные петербуржцы, свидетели и участники революционных событий, уже составляли меньшую часть населения города, после блокады их стало еще меньше. Всего двадцать пять лет отделяло Петроград февраля 1917 года, заполненный толпами веселых, возбужденных предчувствием перемен людей, скандировавших «Хлеба… хлеба!», от Ленинграда февраля 1942 года, чьи улицы, скверы, дворы были усеяны трупами умерших от голода. После войны он опять наполнился жителями; город, над которым витали сонмы теней погибших, ожил, однако его обитатели мало походили на петербуржцев начала века. Изменились не только традиции, стиль поведения, привычки, но и язык, интонации, даже выражение лиц: «…я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху вообще лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время», — записал в 1946 году К. И. Чуковский. Казалось, прошлое навсегда отчуждено, заслонено испытаниями страшных лет, события революции и начала 20-х годов были искажены лживым мифом, и горожанам тяжелого послевоенного времени было не до оглядки на прошлое. Но город хранил память о былом, в нем не стерлись следы прежней жизни, в частности жизни героев этой книги.

Николай Павлович Анциферов переселился в Москву еще до войны, но часто приезжал в Ленинград, встречался с друзьями, навещал могилу жены и всякий раз приходил на набережную к Академии художеств, чтобы отыскать полустертый мазок синей краской на одном из сфинксов. Этот мазок появился 5 февраля 1914 года, в день венчания Анциферова с Т. Н. Оберучевой. Шафер Анциферова, молодой историк А. В. Тищенко, возвращаясь домой после их свадьбы, «перед сфинксом… заметил кисть и баночку с синей краской. Ему было так весело, что хотелось дурачиться. Взял и сделал мазок. И вот я до сих пор, посещая свой родной город, подхожу к сфинксу и отыскиваю этот мазок…» — вспоминал Николай Павлович. Еле заметный след краски на каменном теле сфинкса напоминал Анциферову об одном из самых счастливых дней в его жизни.

Вещественных следов недавнего прошлого сохранилось много, среди них — мозаичная картина «Отъезд А. В. Суворова из села Кончаковского на кампанию 1799 года» на фасаде музея Суворова. Ее автор — художник М. И. Зощенко, отец писателя Михаила Зощенко. Михаил Михайлович любил вспоминать, как отец позволил ему выложить елочку на переднем плане картины, — так в запечатленную память о полководце причудливо вплелось воспоминание о детстве замечательного писателя. Анна Ахматова поставила в эпиграф к своей «Поэме без героя» девиз герба на ограде Шереметевского дворца — «Deus conservat omnia» (лат. «Бог хранит все»). Да, Бог хранит все, даже то, что стерто временем, но продолжает незримо жить в памяти города. В 20-х годах на могиле Александра Блока на Смоленском кладбище часто появлялись цветы, их приносили почитатели поэта. «Мы часто гурьбой ходили на „блоковскую дорожку“… — вспоминала Лидия Жукова, — большая, широкая аллея немоты, где на березе, большой и мощной, у самого края могилы Блока кто-то ножиком вырезал: „Ты в поля отошел безвозвратно“[108]. Буквы росли вместе с березовой корой, вытянулись, замысловато растанцевались, — какая-то фантастическая клинопись! Выветрило ее давно, должно быть, время, да и жива ли та береза?» Останки Александра Блока в 1944 году перенесли на Волковское кладбище, и давно нет той березы — и все-таки она жива, пока мы помним о ней.

Но, может быть, самое важное для нас — духовная связь с замечательными людьми 20–30-х годов, знаменитыми и безвестными, оставившими научные труды, произведения искусства или просто потаенные дневники и письма с правдивым свидетельством о своем времени. Их голоса были заглушены шумом эпохи, но именно таким людям, порой даже не зная о них, мы обязаны тем, что могли уберечь себя от нравственной порчи. Одна из них — Евгения Александровна Свиньина, старая мудрая женщина, умершая в блокадном Ленинграде зимой 1942 года. В письмах она просила внучку Асю не мечтать о возвращении на родину, прежней России она не найдет, прошлое умерло, и «как ни дорога могила, но жить на могиле и могилой нельзя». Анастасия Борисовна Дурова (Ася) приехала в Ленинград в 1959 году, пришла в квартиру, в которой жила бабушка, и оказалось, что Евгению Александровну здесь помнили, — соседка сохранила ее иконки, несколько фотографий, письма; видно, было в старой женщине из «бывших людей» нечто, отчего память о ней сберегли в страшную пору блокады. Такие, как она, люди сохраняли лучшие качества людей прежней России, и эти качества унаследовали их потомки. Анастасия Борисовна Дурова, работавшая в Москве в 60–70-х годах, передавала за рубеж рукописи А. И. Солженицына, помогала многим участникам правозащитного движения, она никогда не была равнодушна к тому, что происходило в России.

Завершить эту книгу я хочу рассказом о двух ленинградских ученых, астрофизике Николае Александровиче Козыреве и историке Льве Николаевиче Гумилеве. Их имена вошли в историю науки: Л. Н. Гумилев — автор ряда работ, посвященных истории Центральной и Восточной Азии, и создатель учения об этногенезе, Н. А. Козыреву принадлежит несколько значительных открытий в области астрофизики и создание «теории времени», согласно которой источником космической энергии, которая организует наш мир, является время. В 30-х годах они были очень молоды, им обоим прочили блестящее будущее в науке, но познакомились они не в Ленинграде, а в норильском концлагере в 1939 году.

Сотрудник Пулковской обсерватории Н. А. Козырев был арестован осенью 1936 года; тогда НКВД затеяло дело о «заговоре» интеллигентов, жертвами которого стали многие ленинградские ученые. Одного из них, директора Астрономического института Б. В. Нумерова, обвинили в создании «фашистской зиновьевско-троцкистской террористической организации», по этому делу было осуждено более ста человек, в том числе Н. А. Козырев. Cтудента исторического факультета ЛГУ Льва Гумилева арестовали в марте 1938 года (это был третий его арест) и после суда осенью 1939 года этапировали на Север. Там, в концлагере за Полярным кругом, они и встретились.

Человека можно лишить всего, отнять свободу, бросить в нечеловеческие условия, но нельзя заставить его не думать. В тюремной камере Дмитровского централа, а потом в концлагере Козырев продолжал обдумывать проблему источников звездной энергии. По свидетельству Л. Н. Гумилева, «еще на первом курсе истфака автору [т. е. Л. Н. Гумилеву] пришла в голову мысль заполнить лакуну во Всемирной истории, написав историю народов, живших между культурными регионами: Западной Европой, Левантом (Ближним Востоком) и Китаем (Дальним Востоком)». Таким образом, в концлагере Норильска встретились люди, каждый из которых готовился к заполнению лакун, пересмотру контекста современной науки.

За время знакомства с Николаем Александровичем Козыревым я не раз слушала его воспоминания о прошлом — эти рассказы восстанавливали атмосферу, в которой зарождались будущие открытия. Первые месяцы Козырев и Гумилев были на общих работах, разгружали составы на станциях Норильска и Дудинки и, как только выпадала краткая передышка, садились на рельсы и разговаривали. Разговоры продолжались на Мерзлотной станции, начальником которой назначили Козырева, а Гумилев стал его помощником; эти беседы были важны для обоих, они будили творческую мысль, в них оттачивались новые идеи. Вероятно, тогда формировалась идея Л. Н. Гумилева о природе пассионарного толчка, происходящего под воздействием луча космической энергии на отдельные регионы планеты. Н. А. Козырев уже тогда обдумывал гипотезу об источнике космической энергии, которая положена в основу его теории. «Согласно его теории, небесные тела (и планеты, и звезды) представляют собой машины, которые вырабатывают энергию, а „сырьем для переработки“ служит время, — писал биограф ученого А. Н. Дадаев. — Оно в силу особых физических свойств способно продлить активность и жизнеспособность объекта: чем дольше существует объект, тем больше обретает способность к продолжению существования».

Во время работы над этой книгой я часто представляла себе двух заключенных на мерзлых железнодорожных рельсах, двух молодых петербургских интеллигентов, ведущих разговор о звездах, планетах и об истории народов на планете Земля. Они не знали, что им, вопреки всему, отпущено время для долгого творческого труда в родном городе. Время, которое не только старит, но и возрождает, в потоке которого не остывает прошлое и созидается будущее, время, несущее энергию для продолжения жизни нашего мира.



Поделиться книгой:



Регистрация