Неприязнь коллег к Зощенко и Шостаковичу была вызвана не только завистью; Евгений Шварц запомнил замечание одного из музыкантов: «Чего же вы хотите? Эти композиторы чувствуют, что мыслить как Шостакович для них смерть». То же можно сказать о Михаиле Зощенко. «Неблагозвучная» музыка Шостаковича, искаженная речь персонажей сатирика свидетельствовали о трагической дисгармонии, неблагополучии жизни, и Зощенко обвиняли в клевете на современность, а Шостаковича — в глумлении над традицией. В 1936 году, во время ожесточенной травли, Шостакович был близок к самоубийству. «И в это трудное время, — вспоминал он, — мне очень помогло знакомство с идеями Зощенко. Он говорил, что самоубийство не странный, а чисто инфантильный поступок, восстание низшего уровня психики против высшего. Точнее, даже не восстание, а победа низшего уровня, полная и окончательная победа». Вопрос о контроле над «низшим уровнем психики», о преодолении страха был для Зощенко жизненно важным. Он с юности страдал тяжелой депрессией, тоска, апатия, приступы отчаяния сопровождали его жизнь в самые благополучные времена. Когда болезнь обострялась, он переставал есть, избегал людей и надолго исчезал из дома. Никакое лечение не помогало, и в 1927 году он был близок к смерти (тогда-то Чуковский и говорил ему, что он «самый счастливый человек в СССР»). Зощенко нашел собственный путь к исцелению, позднее он рассказал о нем в повести «Перед восходом солнца». Страх, отчаяние, уныние можно победить с помощью разума, нужно найти причину душевной травмы, которая привела к болезни. «Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях… В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался».
В чем смысл этого многолетнего повторяющегося кошмара? Нищий из снов Михаила Зощенко неожиданно материализовался. С середины 20-х годов на Литейном проспекте каждый день появлялся человек, на груди которого висела картонка с надписью «Поэт», он просил милостыню. Зощенко узнал его — это был поэт Александр Тиняков, до революции имевший некоторую известность и скверную репутацию. Тиняков был даровит, но настоящей славы не добился и восполнял ее недостаток скандалами и эпатажем: в 1914 году прославлял в стихах кайзера Вильгельма, потом опубликовал «Исповедь антисемита», но ему не везло — всякий раз находились скандалисты похлеще. В первой половине 20-х годов Тиняков сотрудничал в «Красной газете», писал статьи о литературе, даже по тем временам выделявшиеся хамски-пренебрежительным тоном, а в 1926 году вышел на Литейный просить подаяния. Его выгнала на улицу не нужда, а все та же потребность в вызове, выверте. «Работаете? — спрашивал он у знакомых писателей. — А по мне, лучше торговать своим телом, чем работать», и похвалялся, что набирает за день до пяти рублей («это куда лучше литературы») и каждый вечер ужинает в ресторане. Живописный нищий на Литейном был хорошо известен в городе, плакатики с надписями «Писатель», «Поэт», «Подайте бывшему поэту» вызывали интерес и сочувствие. Тиняков продолжал сочинять стихи и декламировал их в пивных[65]. В 1930 году его осудили за антисоветские стихи и нищенство на три года заключения в концлагере, в 1934 году он вернулся в Ленинград больной, на костылях, и через несколько месяцев умер. Тиняков поразил Зощенко, он разгадал в образе «бывшего поэта» смысл пугавшей его нищеты, заключавшейся в нравственной гибели, в бездне падения талантливого человека. В повести «Перед восходом солнца» Зощенко цитировал стихи Тинякова:
Страшное видение «бывшего поэта» напоминало Зощенко гоголевского Плюшкина — живого мертвеца, «прореху на человечестве». В разговорах с Шостаковичем он не раз возвращался к Тинякову, смысл этих бесед можно восстановить по воспоминаниям композитора: «Тиняков — крайность, но не исключение. Многие думали так, как он делал, просто иные культурные люди не говорили об этом вслух… Психология современного мне интеллигента совершенно изменилась. Судьба заставила его бороться за существование, и он вкладывал в эту борьбу весь пыл интеллигента прежнего… Важным было — есть, урвать, пока еще жив, ломоть жизни послаще». Их окружало множество тиняковых, талантливых и бездарных, но «все они действовали сообща. Они трудились, чтобы сделать наш век циничным, и преуспели в этом».
Тиняков — реальный человек и персонаж повести Зощенко «Перед восходом солнца». Осенью 1943 года первая часть повести вышла в журнале «Октябрь» и сразу стала литературным событием. Зощенко сообщал в письме: «Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было — журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра… В общем, шум исключительный». В следующем номере появилась вторая часть — и тотчас последовал запрет на продолжение публикации. Повесть Зощенко привела Сталина в ярость; «он полагал, что в военное время мы должны кричать только „Ура!“, „Долой!“ и „Да здравствует!“, а тут люди публикуют Бог знает что. Так Зощенко был объявлен гнусным, похотливым животным, у которого нет ни стыда, ни совести», — вспоминал Шостакович. Дело не только в этом, Сталин почувствовал главное — перед ним исповедь свободного человека, размышление о победе разума над страхом. Такого с избытком хватало для опалы, после этого писателю полагалось покаяться и смиренно ждать решения своей участи. Вместо этого Зощенко обратился к Сталину с просьбой снять запрет с публикации: «Я не посмел бы тревожить Вас, если бы не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни». Этот писака посмел обращаться к вождю на равных, убеждать и перечить! Сталин не ответил, вместо этого на Зощенко обрушился поток газетной брани, его обвиняли в невежестве и даже в пособничестве врагу. И поделом ему, решили литераторы, он в который раз нарушил рабские правила, а трусость чувствительна к обиде. Особенно гневались писатели с репутацией смелых людей: «Он получил по заслугам», — говорил Константин Симонов, Шкловский публично обличал, а старый приятель Катаев потребовал исключить Зощенко из редколлегии журнала «Крокодил». «Ну, Миша, ты рухнул!» — повторял он, не скрывая злорадства. Однако запрет повести был только репетицией, первым знаком грядущей расправы. Весной 1944 года Зощенко вернулся в Ленинград, его дела постепенно налаживались, его снова стали публиковать, переиздавать, театры ставили его пьесы. «Я теперь вроде начинающего, — писал он редактору Лидии Чаловой. — Мне-то это безразлично, даже легко… по мне, все равно чем заниматься. Хоть куплетами. Работать буду, а что именно — это уж не такой значительный вопрос… Однако трудности будут дьявольские».
Предчувствие дьявольских трудностей не обмануло Зощенко — после победы народа в войне Сталин опять занялся вопросами литературы. В августе 1946 года редакторов ленинградских журналов «Звезда» и «Ленинград» неожиданно вызвали в ЦК. Узнав, что в Москву вызван и секретарь ленинградского горкома П. С. Попков, литераторы всполошились и всю ночь гадали в вагоне «Красной стрелы», в чем они провинились. В здании ЦК их провели в зал, рассадили поодиночке, а происходившее там, при всем ужасе, было «прямо из Зощенко». Редактор «Звезды» П. Л. Капица вспоминал, как в президиуме «появились трое солидных мужчин. Андрея Александровича Жданова мы, конечно, сразу узнали… Он занял председательское место. Двое усачей уселись по бокам». Капице очень хотелось узнать, кто эти усачи. «За соседним столиком, слева от меня, сидел сотрудник аппарата ЦК. Я пригнулся к нему и шепотом спросил: „А кто тот седой справа?“» Сосед в ужасе отшатнулся — Капица не узнал Сталина! Портреты величавого, благообразного вождя были повсюду, но «у этого старика сквозь редкие седые волосы просвечивала лысина, лицо было рябоватым и бледным… одет он был как-то по-домашнему: просторный темно-серый костюм полувоенного, полупижамного покроя». Все шло как в безумном сне-перевертыше: Сталин сидел в пижаме, зато драматург Вишневский был в мундире — «при всех орденах, медалях и даже при царских георгиевских крестах»; ленинградцы выходили к президиуму, что-то лепетали и на ватных ногах возвращались на место. «Говорите зубастей!» — прикрикивал на них Сталин. Разбирательство было выдержано в военно-пижамном стиле: «Зачем вытащили старуху? — спрашивал вождь об Ахматовой. — Она, что ли, будет воспитывать молодежь?» «Ее не переделаешь», — уныло отвечал поэт Прокофьев. С особым ожесточением Сталин обрушился на Зощенко: «Хулиган ваш Зощенко! Балаганный писака!.. Мы хотим отдохнуть, смеясь. Он это улавливает, но его смех — рвотный порошок». Грубая брань и мутная ненависть вождя произвели на писателей глубокое впечатление: «Вот она — гениальная простота! Такой занятой, а почти все журналы читает и фильмы смотрит… А как четко и ясно формулирует!» — восторгались они по пути в гостиницу.
Через день Жданов прочел им проект постановления ЦК, и когда они осмелились попросить слегка смягчить формулировки, рыкнул: «Подрессорить хотите? Не выйдет!» В Ленинград они возвращались вместе с Ждановым, им было так тошно, что они даже отказались от коньяка, который разносили в вагоне. В день приезда Жданова в Смольном собрали партийный актив и творческую интеллигенцию Ленинграда. Постановление ЦК и доклад Жданова, который особо остановился на «пошляке и подонке» Зощенко и «полумонахине-полублуднице» Ахматовой, для слушателей были как гром с ясного неба. Почему для расправы выбрали именно эти имена? Действительно, почему? «Мне все-таки кажется, — говорил Шостакович, — что главной причиной нападок как на Зощенко, так и на меня стали союзники. В результате войны популярность Зощенко на Западе значительно выросла. Его часто публиковали и охотно обсуждали… Сталин пристально следил за зарубежной печатью… заботливо взвешивал славу других людей и, если она казалась слишком весомой, сбрасывал их с чашки весов… Во время войны каждый слышал об Ахматовой, даже те люди, которые никогда в жизни не читали стихов. Тогда как Зощенко читали все и всегда». Имя Ахматовой тогда было окружено поклонением, незнакомые люди приносили в ее дом цветы; во время выступления в Москве весной 1946 года зал встал при ее появлении на сцене. «Кто организовал вставание?» — раздраженно допытывался Сталин. Шостакович был прав, вождя мучила зависть.
После постановления ЦК и речи Жданова Ахматову и Зощенко исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек. Друзья старались помочь Ахматовой, приносили продукты, «они покупали мне апельсины и шоколад, как больной, а я была просто голодная», вспоминала Анна Андреевна. Зощенко, независимому, гордому и одинокому в своей среде человеку, пришлось еще труднее, его семья голодала. Хлеб можно было купить на рынке, но он стоил неимоверно дорого, и приходилось продавать мебель, вещи; Зощенко за доплату обменял свою квартиру в писательском доме на меньшую. От голода у него опухали ноги, он ходил с трудом, а соседи-писатели при встрече отводили глаза или шарахались в сторону. Актриса Елена Юнгер подошла к нему на Невском, поздоровалась, взяла под руку. «Разве вы не знаете, Леночка, что нельзя ко мне подходить? Почему вы, увидев меня, не перешли на другую сторону?» — спросил Зощенко. Газетная травля не утихала, и опять материализовались персонажи его рассказов, они жаловались и обличали Зощенко. Жительница города Черкассы писала, что он разбил ей жизнь: «Будучи вдовой, я второй раз вышла замуж за начальника почты. Мой муж был красивый парень. И вот появился ваш глупый рассказ о вдовице, которая купила на время у скаредной молочницы мужа за пять червонцев», и им с мужем не стало житья от насмешек. Ночами Зощенко выходил из квартиры и до рассвета сидел на подоконнике лестничной площадки с котомкой, приготовленной для тюрьмы: ему не хотелось, чтобы его арестовали дома.
Но время шло, Зощенко не трогали, и вокруг засуетились тиняковы, которые желали воспользоваться его талантом. Московская поэтесса пришла с предложением: «Михаил Михайлович, так как вас теперь вообще не будут печатать, а я хочу славы, то вы напишите оперетту, песенки к ней я могу написать сама. Все это, конечно, пойдет под моим именем, а часть гонорара я дам вам». Зощенко, несмотря на нужду, отказался. Объявился еще один «персонаж», Валентин Катаев; он много раз предавал Зощенко, а после каялся, льстил — тиняковы хорошо различали, где поддельное, а где настоящее золото. Зощенко простил ему предательство в 1943 году, но в 1946 году выступления старого приятеля отличались особой подлостью. Катаев приехал в Ленинград и позвонил ему: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой». Жена переводчика Гитовича Сильва вспоминала об этой встрече: «В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках… „Миша, друг, — возбужденно говорил Катаев, — не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь“. „Дурак, это ты меня компрометируешь“, — ответил Зощенко и медленно пошел прочь».
«…Без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество», — писал Гоголь о судьбе писателя-сатирика.
А что же читатели, неужели они забыли Зощенко? Нет, он по-прежнему оставался любимым народным писателем, ему приписывали авторство большинства ходивших в стране анекдотов. Обнаруживались новые, неожиданные для властей почитатели Зощенко: в 1951 году в СССР эмигрировал поэт Назым Хикмет, который семнадцать лет провел в турецких тюрьмах. Имя Хикмета было в СССР символом преследования коммунистов в буржуазных странах, и в Москве его встретили с почетом. Хикмета спросили, с кем он хотел бы увидеться в первую очередь, и он ответил — с Мейерхольдом и Зощенко. Видимо, в турецкие тюрьмы давно не доходили вести из страны Советов. Неизвестно, как ему объяснили отсутствие Мейерхольда, а про Зощенко сказали, что он очень болен и врачи запрещают с ним видеться. (К этому времени Зощенко начал «выздоравливать», его приняли в группком драматургов при Союзе писателей и стали изредка публиковать.) Да зачем товарищу Хикмету Зощенко, вокруг столько замечательных писателей! Но он ответил, что Зощенко, Мольер и Гоголь — его любимые классики, что рассказы Зощенко поддерживали его в тюрьме, что юмор этого писателя вызывает симпатию к советским людям. Ах, вот как? Странно… Ладно, увидитесь, когда выздоровеет.
Но Зощенко не дали «выздороветь» — новая волна травли поднялась после встречи ленинградских писателей с английскими студентами в мае 1954 года, когда на свете уже не было ни Сталина, ни Жданова. Мемуаристы не пожалели для этих юнцов бранных слов, но справедливо ли их винить? Один из них, Ричард Дж. Кук вспоминал, как перед поездкой в СССР «эксперт по русским вопросам рассказывал нам, что русская литература после смерти Сталина находится в преддверии больших перемен. Происходит нечто вроде бархатной революции, не менее того». Мальчишки чувствовали себя первооткрывателями коммунистических джунглей и на встречах с советскими людьми пытались затеять дискусию о Троцком, о расстрелянном Берии и прочих интересных вещах. В Ленинграде английским студентам предложили встретиться с писателями — почему бы и нет? Видимо, для иллюстрации плодотворной работы партии с литераторами на встречу призвали Ахматову и Зощенко, и один из студентов задал вопрос, как они относятся к постановлению 1946 года. «Зощенко встал и шагнул вперед. Мы сразу почувствовали, что может произойти нечто важное. Аскетические черты его лица были искажены нервным напряжением», — вспоминал Кук. Зощенко говорил, что не согласился с постановлением ЦК и написал об этом Сталину, что он не мог принять обвинений Жданова, потому что всегда работал с чистой совестью, но со временем кое-что в постановлении показалось ему справедливым. Он сказал: «На сегодняшний день я не могу сказать, прав я или нет, и насколько. История покажет». Ахматова ответила коротко и холодно — с постановлением партии согласна. Ее ответ и сам ее облик разочаровал студентов, Ахматова показалась им заурядной буржуазной дамой. По свидетельству Кука, для них «героем дня был Зощенко, и я думаю, что мы были слишком уставшими и чересчур несведущими в тех проблемах, которые возникали во время нашего разговора,
Через месяц после встречи со студентами в ленинградском Доме писателя состоялось собрание — его в который раз судили тиняковы. Зощенко обвиняли в том, что посмел публично заявить о своем несогласии с постановлением ЦК. Из Москвы прибыло начальство, писатели Симонов и Кочетов, они уговаривали его покаяться — «поклонишься — не переломишься», скажи, что виноват, и все уладится. Они помнили, что Зощенко не каялся ни в 1943, ни в 1946 году, но не понимали причины его твердости: то, что окружающие считали упрямством, высокомерием, гордыней, было верностью кодексу чести, всегда определявшему позицию Зощенко. Собрание катилось по привычной колее, выступали безликие обличители, временами они двоились, как бесы, — то Друзин, то Друц… (В стенограмме не все записано дословно, стенографистка плакала, слезы мешали писать, и кое-что она восстановила по памяти.) Последним говорил Зощенко. «М. М. выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный, — вспоминала художница Ирина Кичанова-Лифшиц. — „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол». В мертвой тишине раздались одинокие хлопки, аплодировали Кичанова и писатель Израиль Меттер. Странно аплодировать зовущему смерть человеку, но как иначе выразить сочувствие? Многие участники собрания любили и высоко ценили Зощенко, но за него не вступился никто. Они рассуждали просто: перечить начальству нельзя, и обвиняемому не поможешь, и себя погубишь. Меттер запомнил разговор двух «замечательных, широко известных» писателей после собрания (в мемуарах о Зощенко поражает огромное число замолчанных имен, анонимов вроде «писатель N»): «Для меня сейчас самое главное, — говорил один из них, — чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать… А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук… покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется… И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе». Но оставленное до лучших времен в столах в основном оказалось трухой, и мы судим об этих людях по подписям под позорными письмами и по мертвой тишине того зала.
Судьба Зощенко опять вернулась на прежний круг: нищета, невозможность публиковаться; жене на службе предложили сменить фамилию или уволиться, сам он пытался наняться куда-то мыть пробирки — не взяли. «Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше… Умирать надо вовремя», — говорил Михаил Зощенко. Если в Москве чувствовалось приближение перемен, то в Ленинграде сохранялась свинцовая неподвижность. Осенью 1954 года актеры Мария Миронова и Александр Менакер прервали гастроли в городе, потому что Ленсовет потребовал убрать с афиш имя Зощенко: «Если хотите знать, мы, ленинградские власти и вообще ленинградцы, не хотим, чтобы имя этого подонка оскверняло стены нашего города-героя!» В прежние времена актеры не решились бы на такое фрондерство, но теперь все начинало меняться. Симонов увидел Зощенко в московском ЦДЛ, фамильярно приобнял: «О, Михал Михалыч! Идемте ко мне!», Зощенко молча отвел его руку. Соседи по писательскому дому приветствовали его рукопожатием, сочувственно молчали, но все же чаще старались обойти стороной: больной, изможденный, с потемневшим лицом, Зощенко вызывал чувство неловкости и вины. Ему пора было все забыть, жить сегодняшним днем, в 1956 году вышли его «Избранные повести и рассказы», но «ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно», — вспоминала Слонимская[66]. К Зощенко вернулась депрессия, он писал с трудом, выносил присутствие лишь самых близких, в последние месяцы почти не мог есть. Его медленное угасание напоминало обстоятельства смерти Гоголя. Михаил Михайлович Зощенко умер 22 июля 1958 года. Городские власти не разрешили хоронить его на Литераторских мостках Волковского кладбища, и Зощенко похоронили в Сестрорецке.
Я помню юбилейный вечер памяти Зощенко, кажется, в честь его 80-летия. Вечер проходил в том зале Дома писателя, где его не раз обличали и судили, и был разительно не похож на другие юбилейные вечера. Обычно в таких собраниях возникала особая атмосфера, словно протягивалась невидимая связь между сидящими в зале и тем, ради кого они собрались, а здесь была физически ощутимая пустота. Все происходило как на других юбилеях: были речи и воспоминания, в первых рядах сидели старики писатели с растроганными лицами, в президиуме — сын Зощенко, а на сцене был огромный портрет юбиляра. Но все речи гасли в вакуумной пустоте, воспоминания о веселье «серапионов» не веселили, и поверх всех, поверх всего смотрели печальные глаза Зощенко. Его
Время на переломе
С Михаилом Зощенко мы заглянули в будущее, но пора вернуться в Ленинград 20-х годов. 1926 год — переходный период, когда, как на сломе, видна многослойность жизни. В 1926 году Евгения Александровна Свиньина писала родным, что «Петербург цел, хотя его физиономия соответствует всему остальному — все посерело, посерел и он, но жизнь не угасла, и люди понемногу, точно муравьи, восстанавливают свой муравейник. Красоты, конечно, мало… но живется много лучше, нежели несколько времени тому назад, конечно, как и всегда, тем, у кого есть, чем жить». Равенства нет — одним доступны дорогие магазины, другие «довольствуются хлебом, обрезками колбас, рубцом, хвостами бычьими и кислой капустой, из них первый есмь аз». Что же, богатые и бедные есть во все времена. Витрины больших продовольственных магазинов поражали изобилием, за стеклами продуктовых лавок на окраинах пылились бутафорские булки и крендели, но перебоев с хлебом не было, а картошка и капуста здесь была со своих огородов. Ленинградка Софья Цендровская вспоминала Крестовский остров своего детства — «он представлял огромную деревню. Было всего несколько высоких каменных домов, которые стоят и нынче. Остальные были сплошь деревянные, в большинстве своем ветхие, с палисадниками, огородами, курятниками, сараями для дров и хлевами. У многих были коровы, козы, поросята, куры, голубятни и даже лошади». Здесь не было электричества, и бо́льшую часть года взрослые затемно шли к далекой трамвайной остановке, чтобы успеть на работу, а жившие на Крестовском острове извозчики выезжали из дворов на своих пролетках. Дети окраины мало знали «центровую» жизнь города, они и в школе занимались знакомым делом: уроки биологии проходили в школьном саду и на огороде, а потом «плоды просвещения» делились между учениками. На занятия дети приходили в домашней одежде, только у учителей были форменные синие или черные сатиновые халаты, но позже такие халаты стали выдавать и школьникам. Они выглядели мрачновато, зато скрывали ветхую одежду учеников. По праздникам пионеры ходили на демонстрацию в колоннах заводских рабочих, а «с демонстрации возвращались часа в 4 дня, усталые. Помню, по городу идем в тапках или туфлях, а как перейдем Крестовский мост, так разуваемся и по своей „деревне“ идем босиком», — вспоминала С. Н. Цендровская. Говорить об общем благоденствии не приходилось, результаты медицинского обследования ленинградских школьников в 1926 году свидетельствовали, что «среди них только 20 % оказались с хорошим питанием, а 80 % со средним и слабым. Многие из пионеров имеют симптомы переутомления». Конечно, родители переживали за своих не всегда сытых детей, но стоило открыть газету или послушать радиосводку, чтобы понять — нам ли жаловаться! Газетные заголовки гласили: «Англия на краю гибели», «Разрушительное землетрясение в Японии», «Франция вымирает», «Нашествие волков на Италию», «Наводнение в Европе», «Новое землетрясение. Япония почти разрушена». Если верить советским газетам середины 20-х годов, Япония была разрушена не менее трех раз. На столь мрачном фоне известия, что «доллар окончательно съел Панаму», а «Пуанкаре показывает зубы», не заслуживали внимания, а то, что в Польше давно исчезли спички, было просто мелочью. Газеты извещали о стихийных бедствиях, бессудных казнях, о голоде и людоедстве в странах капитала, и только СССР незыблемой твердыней возвышался в центре гибнущего мира. Вот тут самое время помочь мировому пролетариату сбросить оковы капитализма, утверждал оттесненный от лидерства в партии Троцкий, который поправлял здоровье в партийных санаториях и лелеял планы своего реванша в будущей мировой революции. Один из его сторонников говорил на митинге моряков Балтийского флота: «Мы, красные путиловцы, даем вам наказ — зорко смотрите на Запад. Не упустите начало пожара мировой революции!»
Но эти призывы не находили отклика, люди едва опомнились после потрясений и войн: пес с ним, с мировым пролетариатом, пусть сам разбирается со своими буржуями! Примерно так рассуждали не только обыватели, но даже видные коммунисты. Зиновьев в разговоре с Юрием Анненковым признался: «Революция, Интернационал — все это, конечно, великие события. Но я разревусь, если они коснутся Парижа!» Он жалел Париж с его лиловыми закатами, с цветущими каштанами, с кафе в Латинском квартале, но к городу, в котором хозяйничал, этот поклонник Парижа относился совсем иначе. В 1925 году Зиновьев одобрил проект праздничного оформления площади Урицкого, предложенный архитектором П. С. Розенблюмом: «Новая трибуна в виде корабля будет на середине площади, чтобы колонны [демонстрантов] обтекали ее с двух сторон. В середине трибуны, в носовой части корабля — Александровская колонна. Ангел на верхушке колонны будет закрыт колпаком из брезента, окрашенным в красный цвет (колпак наденут с помощью воздушного флота). На колпаке советские эмблемы — серп и молот». Такой колпак напоминал саван, в какие облачали приговоренных к виселице; благословлявшему город с высоты Александровской колонны ангелу предназначался саван с серпом и молотом. Трибуну вокруг колонны возвели к празднованию октябрьской годовщины в 1926 году, но Зиновьева на ней уже не было — с февраля 1926 года первым секретарем Ленинградского губкома стал С. М. Киров. Ленинградский старожил Павел Петрович Бондаренко запомнил демонстрацию 7 ноября 1926 года: «Среди многих на помосте-трибуне несколько человек что-то кричат демонстрантам, размахивая руками, а проходящие в рядах демонстрантов рабочие стаскивают их с трибуны. Так рабочие выступали против зиновьевской оппозиции». В партийных верхах Ленинграда оставались сторонники Зиновьева, они и обращались к демонстрантам. При столь важных переменах в городском руководстве дело не дошло до зачехления ангела, и он смотрел с высоты Александровской колонны на происходящее у подножия.
Шел шестой год нэпа. Новая экономическая политика благотворно сказалась на жизни города и страны, но государство приступило к ее свертыванию. Собственно говоря, советская власть никогда не скрывала, что считает нэп временной уступкой, а нэпманов — новой буржуазией, «нетрудовым элементом». Конечно, среди них были разные люди, но большинство трудилось не покладая рук, и в середине 20-х годов самыми зажиточными в Ленинграде считались кустари: портные, шляпники, зубные техники, сапожники, фотографы. Наступление на нэп началось с постоянного увеличения налогов на все занятия частной деятельностью, и «героем» того времени стал фининспектор, который контролировал доходы людей, занимавшихся частной деятельностью, и собирал налоги. Не случайно программное стихотворение Владимира Маяковского 1926 года названо «Разговор с фининспектором о поэзии»:
В прессе все настойчивее звучали призывы «надеть намордник» и «железную узду» на нэпманов, такой «уздой» стал непрерывный рост налогов. Надежда Мандельштам вспоминала о частном пансионе в Царском Селе: «Хозяин пансиончика, повар Зайцев, ежедневно ездил в Ленинград к фининспектору, спасая свое частное предприятие от полного разорения… В 1926 году, когда мы вернулись в Царское зимогорами, пансиона Зайцева уже не существовало. Фининспектор съел его». За разорением предпринимателя следовала конфискация имущества и нередко высылка банкрота. В 1926 году среди высланных из Ленинграда был ювелир Агафон Фаберже, задолжавший после разорения плату за квартиру, его оштрафовали на две с лишним тысячи рублей и выселили. В счет погашения долга, очевидно, пошла принадлежавшая Фаберже «богатая художественная обстановка музейного значения». Такие печальные перспективы ожидали бо́льшую часть «нетрудовых элементов», которые трудились во времена нэпа. При мысли об участи нэпманов на память приходят слова персонажа пьесы Михаила Булгакова «Багровый остров» Кири-Куки, который сокрушался после гибели племени и его вождя в вулканической лаве: «Сколько раз я твердил старику, убери вигвам с этого чертова примуса! Нет, не послушался. „Боги не допустят!“… Вот тебе и не допустили!» Прототипом другого персонажа «Багрового острова», сановного Саввы Лукича, возможно, отчасти послужил бывший командующий Балтийским флотом Ф. Ф. Раскольников — ко времени постановки этой пьесы он был председателем Главреперткома, а в 1929-м занял пост
В середине 20-х годов многих соратников Ленина потянуло к сочинительству[68], они писали воспоминания, статьи о педагогике, литературе, искусстве. В 1926 году газеты публиковали очерки Луначарского «Письма из Парижа». Судя по ним, теоретика пролетарского искусства в Париже прельщали легковесные зрелища вроде спектаклей «эффектного театра страха и смеха „Гран Гиньоль“, который, как я убедился, остается и сейчас еще одним из самых приятных театров Парижа. Идей вы там не ищите, но позабавить вас они сумеют, щекоча вас то жутью, то юмором». За идеями не стоило ехать в Париж, их с избытком хватало на родине. В 1925 году Главрепертком постановил исключить из оперы «Евгений Онегин» «эпизод крепостной идиллии — сцену барышни с крестьянами», а трагедию Шиллера «Мария Стюарт» запретить «как произведение религиозное и монархическое». Деятели советского искусства смело разбирались с наследием прошлого: зачем, к примеру, нужна пролетариату классическая опера, «которая выросла в условиях дворянско-помещичьей культуры и носит отпечаток умерших классов», мы дадим ему современную оперу! В 1924 году в Ленинграде были поставлены оперы «В борьбе за коммуну» и «Декабристы», новыми в которых были лишь либретто. Их авторы Н. Виноградов и С. Спасский написали либретто «Декабристов» на музыку оперы Мейербера «Гугеноты», а «В борьбе за коммуну» — на музыку «Тоски» Пуччини. Давно ли Луначарский разъяснял слушателям партийной школы под Парижем классовую сущность светотени Рембрандта, теперь он ездил развлекаться в «Гран Гиньоль», а другие расхлебывали его бредни!
К. И. Чуковский записал в своем дневнике со слов молодого литератора Симона Дрейдена: «Сейчас Дрейден на курсах экскурсоводов в Царском. Теперь их учат подводить экономическую базу под все произведения искусства. Лектор им объяснил: недавно зиновьевцы обратились к руководителю с вопросом, какая экономическая база под „Мадонной тов. Мурильо“. Тот не умел ответить. „Таких не надо!“ — и прав». Ничто не могло ускользнуть от бдительного контроля идеологов, критиков, цензоров. Чуковский писал о злоключениях своих сказок: комсомольцы потребовали убрать из «Мойдодыра» слова «А нечистым трубочистам стыд и срам» как оскорбление пролетариев-трубочистов. «Теперь с эстрады читают: „А нечистым,
И все же жизнь постепенно приходила в норму, выпрямлялась. Снова окрепла деревня, и власть вынуждена была признать, что страну кормит «кулак» — бо́льшую часть хлеба государству поставляли частные крестьянские хозяйства[69]. Государственная промышленность не могла обеспечить население самым необходимым, недостающее восполнялось с помощью «частного сектора» и импортных закупок. Несостоятельность экономической системы большевиков была очевидна, и разочарование, освобождение от большевистских соблазнов в обществе отмечали многие современники; по свидетельству В. И. Вернадского, «жизнь чрезвычайно тяжела в России благодаря исключительному моральному и умственному гнету… Но, я думаю, изменение духовное очень велико. Большевизм (и социализм) изжит… Это изменение сейчас охватывает чрезвычайно широкие круги и все увеличивается… Экономисты говорят, что изменение режима неизбежно».
Экономисты исходили из того, что развитие экономики неизбежно ведет к изменению государственной системы, но идеология и цели большевиков не вписывались в правила — главным для них было сохранить власть и реализовать социальный «эксперимент». Средства для этого были известные: голод, террор, война. С середины 20-х годов вожди заговорили о неизбежности скорой войны, которая превзойдет жестокостью все прежние. В 1926 году М. И. Калинин заявил о необходимости военизации всего населения страны. В городе проходили учения по гражданской обороне, в вузах был введен курс военной подготовки, замелькали лозунги «Советскому Союзу нужен меткий стрелок!», «Воздушный Красный флот — наш незыблемый оплот!». Газеты живописали ужасы грядущей войны. В статье 1925 года под лирическим заголовком «Когда запахнет фиалками» повествовалось о газовой атаке: «Улицы заполнены толпой. Вдруг запах фиалки, сначала легкий, а под конец невыносимый, наполняет улицы и площади… А небо остается ясным. Не видно ни одного аэроплана, не слышно гудения пропеллера. В это время на высоте 5000 метров, куда не достигает ни зрение, ни слух, маневрирует без летчиков вражеская эскадрилья, управляемая по радио, и льет на землю заряды яда… Не защитит и маска! Газ разъедает тело, и если он не убивает сразу, то наносит ожоги, которые не излечить и в три месяца». От ядовитого газа, согласно статье, погибало все живое в городе[70].
Можно привыкнуть ко всему, даже к ожиданию войны, и продолжать жить. К тому времени была восстановлена международная почтовая связь, и граждане СССР получили возможность переписываться с людьми, оказавшимися за границей. Большинству эмигрантов тоже жилось нелегко, но они старались помочь близким в России: в 1926 году на ленинградскую почтовую таможню ежемесячно поступало из-за границы около пяти тысяч посылок. На родину возвращались люди, покинувшие страну в годы Гражданской войны, многие из них служили в белой армии; из Финляндии стали возвращаться кронштадтцы. Идеология препятствовала любой попытке восстановления нормальной жизни и призывала к бдительности — под видом раскаявшихся в страну проникали шпионы-белогвардейцы. Молодая советская литература воспевала нетерпимость и ненависть, в 1926 году были написаны «Донские рассказы» Михаила Шолохова, пьеса Константина Тренева «Любовь Яровая», героиня которой предавала мужа-белогвардейца, и еще ряд произведений на эту тему.
Журналист Михаил Кольцов наставлял, как разоблачить классового врага: представим, писал он, что в СССР нелегально вернулся белогвардеец и поселился в коммунальной квартире. «Но ГПУ теперь опирается на самые широкие круги населения», и окружающие сразу заподозрят неладное: «На него обратит внимание комсомолец-слесарь (пришедший чинить водопроводный кран). Прислуга, вернувшись с собрания домашних работниц, где стоял доклад о внутренних и внешних врагах диктатуры пролетариата, начнет пристальнее всматриваться в показавшегося ей странным жильца», и даже соседка пионерка «долго не будет спать и что-то, лежа в кровати, взволнованно соображать». И все они, от мала до велика, «заподозрив контрреволюционера, шпиона, белого террориста… пойдут в ГПУ и сами расскажут, оживленно, подробно и уверенно, о том, что видели и слышали. Они
Можно сказать, что ей помогла случайность, но в мемуарах и устных рассказах о 20-х годах есть немало свидетельств о том, что в обществе еще сохранялись прежние связи — фронтовые, корпоративные, земляческие. Не была забыта и старая традиция помощи нуждающимся, в 20-х годах в городе существовал целый ряд тайных касс взаимопомощи. Об одной из них говорил преподаватель Академии Красных командиров генерал В. П. Дягилев, брат Сергея Дягилева. Он был арестован в 1927 году в порядке «социальной профилактики» и признал на допросе: «В негласной кассе взаимопомощи, существующей среди преподавателей ц. — политической и военно технической Академий, я состоял. Цель кассы — помочь безработным офицерам генштаба и вообще иметь фонд на всякий случай». Замечательным явлением той эпохи был «человеческий телеграф», по которому передавали сведения, наводили справки и разыскивали близких. Во времена Гражданской войны семьи получали известия о людях, воевавших по обе стороны фронта, — эти известия доходили по цепочке, от человека к человеку, особенно если речь шла о смерти. Сын инженера П. В. Леонтьева Игорь служил в белой армии, в 1918 году он умер от тифа на Урале, и спустя несколько месяцев родители получили печальную весть. Какими путями она дошла до Петрограда через несколько фронтов? Оказалось, что бывший соученик узнал Игоря Леонтьева в госпитале и передал известие о его смерти через знакомых.
Восстановить промежуточные звенья «цепочки» удавалось не всегда, потому что часто вестниками были незнакомые люди. По такой «цепочке» наводили справки об обстоятельствах и месте гибели близких; так Ахматова узнала о месте расстрела Гумилева: у ее знакомых была прачка, дочь которой служила в ГПУ, она и сказала, где были расстреляны осужденные по делу Таганцева. Еще в начале 30-х годов такие вестники тенями появлялись в ленинградских квартирах. Лидия Жукова вспоминала, как ночью пришла незнакомая женщина: «Вернувшихся оттуда сразу узнаешь: на лице все те же тени и углы, и запавшие, диковатые глаза, и густая желтизна кожи, и какая-то особая тюремная худоба. Она нас как-то разыскала, чтобы сообщить, что брат (брат Жуковой, меньшевик Марк Цимбал. —
1926 год подходил к концу, и можно было подвести итоги. В том году было и хорошее и плохое: город очистили от хулиганов, избавили от Зиновьева — это хорошо; неплохо, что нэпманов прижали налогами; плохо, что никак не удавалось покончить с растратчиками государственных денег. Плохо, что опять подорожал хлеб, но не слишком; по-прежнему были перебои с мукой, сахаром, сливочным маслом, зато подсолнечного хватало, а к очередям в советское время привыкли, как к красным флагам. Горожане жаловались не на многочасовые «хвосты», а на качество продуктов, в которых попадалась всякая дрянь — щепки, гвозди, мусор. В ноябре 1926 года «Красная газета» писала, что «мышь съела Маркова Степанида Михайловна, не заметив ее в 1200 граммах ситного, купленного в ТПО — лавка № 2». Экая дура Степанида Михайловна, мыши не заметила — это прямо из Зощенко! Но в общем, несмотря на трудности, год выдался неплохой. 31 декабря центр города был нарядно иллюминирован, трамваи переполнены, извозчики заламывали безбожные цены, театры, кинематографы и рестораны были заполнены до отказа. В Доме Искусств собралась творческая интеллигенция, начали вечер с митинга и живой стенгазеты, затем все спели «Интернационал» и приступили к застолью. «Тесной семьей собрались революционеры, бывшие политкаторжане, — писала „Красная газета“. — После митинга и воспоминаний собравшиеся хором исполнили песни каторги», а с ресторанных эстрад звучали песни о смуглых мулатах и обольстительных Лолитах и Нинон — в общем, каждый встречал Новый год на свой вкус. В эту ночь даже шикарные проститутки, «дамы из Гостиного», в ажурных шарфах и мягких ботиках, были настроены на лирический лад. Окна в домах были освещены, но некоторые плотно занавешены — за ними скрывались рождественские елки. Ставить елку было запрещено, это считалось буржуазным предрассудком, по квартирам ходили проверяющие, но многие семьи нарушали запрет[72]. О двойственности жизни «переходного» 1926 года можно судить по тому, что, несмотря на запрет рождественских елок, крестьяне торговали ими на бульваре Профсоюзов, это было разрешено. Евгения Александровна Свиньина отпраздновала Новый год на свой лад, она отправила письмо внучке Асе, мечтавшей вернуться в Россию: «Всем, всем, и в автомобилях носящимся, и под забором мерзнущим, и голодающим, желаю нового счастья, а тебе не мечтать о русских морозах, русской душе твоей побольше спокойствия», — писала она.
В 1927 году в СССР отмечали десятую годовщину Октября, Сергей Эйзенштейн снимал в Ленинграде фильм «Октябрь», и тысячи статистов метались по Дворцовой площади и «штурмовали» Зимний. От орудийных залпов во дворце дребезжали стекла, и служители, убирая в залах после съемок, ворчали, что в 1917-м все было потише и грязи поменьше. Эйзенштейн вдохновенно творил миф, который со временем будет восприниматься почти как реальность. Другой мифотворец, Владимир Маяковский, приехал в Ленинград с новой октябрьской поэмой «Хорошо!». На его выступлении в Доме печати случился скандал: после чтения Маяковский стал отвечать на записки из зала. Отвечал, как всегда, грубовато, задиристо и «вдруг затрясся как в падучей, заорал. Он рычал, бесновался: „Закройте двери. Я выведу на чистую воду этого мерзавца, никого не выпускать…“» — вспоминала Лидия Жукова. В записке был вопрос: «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?» У Горького, который теперь тоже славил большевистский переворот, читатели не спрашивали, сколько ему дадено, хотя его хвалы имели материальную подоплеку: бо́льшую часть гонораров живший в Италии Горький получал из СССР. Читатели наивно полагали, что Горькому неведомо, что происходит на родине, и писали ему о жестокости власти, о том, что «эксперимент стоил стране людоедства». «Что касается Вашей ссылки на историческую аналогичность с временем Петра Великого, то здесь, по-моему, передержка: не с временем Петра I и его реформами следует сравнивать аналогичный момент, нами переживаемый, а с временем, если уж хотите, Павла I, — возражал Горькому москвич Андриан Кузьмин. — Когда этот сумасбродный и озлобленный человек дорвался до власти, то он шпицрутенами и фухтенами насильно пытался обратить русского человека в пруссака… пока его не убрали». Такие письма посылали обычной почтой, поэтому их авторы из предосторожности, как правило, не подписывались. А Андриан Кузьмин не побоялся подписаться, хотя до чего договорился, вражина, — «пока его не убрали»! Такие исторические аналогии — вещь опасная.
В 20-х годах в России возник огромный интерес к отечественной истории. Старый друг Вернадского, известный до революции общественный и государственный деятель Д. И. Шаховской[73] в письме к нему размышлял о причинах этого интереса: «…никогда не было такой тяги к изучению старины, в частности XVII века, как сейчас… Самое понимание нашего прошлого в целом… определение нашего места в историческом процессе — становится впервые возможным, вся наша история обозревается с огромной высоты, на которую возносит нас пережитое нами». Особый интерес к XVII столетию — рубежу двух исторических эпох России, не случаен: он начинался Смутным временем и сменой царствующей династии, на этот век пришлась церковная реформа, породившая в народе раскол, и начало деятельности Петра I.
А как вписывалось в контекст отечественной истории советское время? Позднее идеологи станут сравнивать его с временами правления Петра Великого и Ивана Грозного, но в 20-х годах аналогии современности и прошлого вызывали у власти подозрительность и вражду. В это же время в стране набирало силу краеведческое движение, тысячи энтузиастов стремились сохранить памятники искусства и старины, собирали сведения о прошлом своего края — «малой родины». На Всероссийском краеведческом съезде 1927 года возникла дискуссия: выступавшие говорили, как важно собирать и изучать материалы, свидетельствующие о быте разных народностей СССР. Это вызвало одобрение зала, «живо откликнулись представители разных народов — черемис, мордвин, татарин… После них выступил проф. С. Н. Чернов и сказал: „Все это очень хорошо, очень нужно. Но следует среди разных национальностей нашего Союза не забывать еще одну национальность, русскую. Нужно предоставить и ей право также позаботиться о фиксировании исчезающих явлений быта, а также уходящих из употребления вещей. Почему слово «русский» почти изгнано теперь из употребления?“ Выступление Чернова вызвало резкие протесты различных националов, обвинивших Чернова в „великодержавной вылазке“», вспоминал культуролог и историк Николай Павлович Анциферов. Ему пришлось выступить с разъяснением: «Я сказал, что речь идет не о каком-то преимуществе для русских, а о признании прав русской национальности на любовь к своей старине, как это признано за другими нациями». Советская власть скоро разрешит споры краеведов: краеведческие общества будут объявлены контрреволюционными организациями, краеведов сгноят в лагерях или расстреляют в 1937–1938 годах, а бо́льшая часть собранных ими материалов погибнет.
Собирание вещей, сохранивших память о прошлом, всегда притягательно. В советской России 20-х годов оно имело некий оттенок фронды: в кружке ленинградской литературной и академической молодежи, центром которого был переводчик Валентин Стенич, увлекались собиранием изданий истории царских полков и военных маршей, коллекционированием офицерских эполет. Валентин Стенич славился остроумием и дерзкими выходками — например, прогулкой по Невскому проспекту в цилиндре и фраке, с пожелтевшей от времени газетой «Биржевые ведомости» в руках. Тогда этот эпатаж сходил с рук, многие горожане донашивали обноски, и привлечь внимание мог скорее не цилиндр и выцветший фрак, а новый костюм и галстук. Стенич гордился знакомством с известным в городе «обломком прошлого» — бароном Врангелем. Николай Платонович Врангель до революции был чиновником Министерства иностранных дел, а в 20-х годах нужда заставила его принять должность метрдотеля в ресторане гостиницы «Астория». В «Астории» останавливались важные иностранцы, и аристократический облик, блестящее знание иностранных языков, безупречные манеры барона-метрдотеля приводили их в восхищение. Иногда по их просьбе Врангель сопровождал их в поездках по городу и в театре, он сидел рядом с ними в ложе для почетных гостей, почти как во времена своей службы в Министерстве иностранных дел.
Но современность не располагала к иллюзиям — в 1927 году ясно наметились признаки надвигавшихся перемен. Наиболее дальновидные люди подумывали об отъезде за границу, но теперь уехать было сложнее, чем прежде: еще недавно оформление документов было сравнительно легким делом, а теперь оно затягивалось, а то и кончалось отказом. Собиравшиеся в СССР иностранцы тоже чувствовали неуверенность: приехать туда — это полдела, а вот выпустят ли обратно? Е. А. Свиньина писала о злоключениях старушки из Ревеля: та полгода добивалась разрешения навестить дочь в Ленинграде, а теперь не может вернуться в Эстонию, ей почему-то не возвращают паспорт. Сама Евгения Александровна мечтала поехать к родным во Францию — в 1927 году это было не просто, а через пару лет стало невозможным. «Если бы я была правителем, — с горечью писала она дочери, — клянусь, таких старых „пролетариев“, как я, не только не утруждала бы при их жизни покинуть государство, а давала бы им к бесплатному проезду особую премию… Что же нас хранить, копить и томить». Действительно, зачем копить и томить не нужных советскому государству людей?
Писатель Евгений Замятин был признан ненужным и даже вредным еще в 1922 году: он был включен в список петроградских ученых и литераторов, приговоренных к высылке за границу. Перед этим его, как и других приговоренных к высылке, посадили в тюрьму, но друзья принялись хлопотать за него и добились отмены высылки. Можно представить, как Замятин проклинал их усердие. Его дальнейшая литературная деятельность сопровождалась цензурными запретами, доносами и травлей критики, и Замятин решил уехать из СССР в 1929 году, когда это стало уже практически невозможным. Два года прошли в бесплодных хлопотах, в 1931 году он писал Сталину: «Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, что не такой тяжкой, как литературная смерть, и поэтому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР». Осенью 1931 года Евгений Замятин получил разрешение уехать благодаря помощи Горького, и, несмотря на сохранение советского подданства, его можно назвать последним известным петроградским писателем-эмигрантом.
В 1927 году страна жила в ожидании войны. Известия из-за рубежа становились все тревожнее: в июне Англия расторгла дипломатические отношения с СССР, а в Варшаве был убит советский полпред П. Л. Войков[74]. Пропаганда внушала, что страны капитала готовят нападение на СССР, а внутри страны действуют шпионы, вредители и диверсанты. Летом в центре Ленинграда, на Мойке, в здании комитета партии взорвалась бомба; не исключено, что взрыв устроили чекисты, такие провокации были в числе их методов. Газетная истерия и тревожные слухи накаляли атмосферу в городе, наученные горьким опытом горожане в ожидании войны запасались продуктами. «Если бы ты знала, до чего нам надоели очереди у лавок! То сахарная, то мучная, то масло! Конца нет этим очередям, точно война!» — писала в октябре 1927 года дочери Е. А. Свиньина. Люди в очередях враждебно смотрели на интеллигентов в шляпах, на инженеров в форменных фуражках, особое раздражение вызывала старая офицерская форма, которую донашивали по бедности, — все они могли оказаться вредителями, шпионами, диверсантами![75] К. И. Чуковский тогда записал в дневнике слова поэта Клюева: «…ощущение катастрофы у всех — какой катастрофы — неизвестно — не политической, не военной, а более грандиозной и страшной». Предчувствие было верным, катастрофа действительно приближалась, только воевать с народом России готовилась не Англия, а советская власть: за завесой военной истерии шли приготовления к коллективизации, к «вытеснению капиталистических элементов» из деревни и города.
Ленинград не обошла стороной ни одна волна репрессий, и, по мнению многих мемуаристов, они были жестче и жесточе, чем в других городах страны. Н. Я. Мандельштам отмечала, что «в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел отставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения». К концу 20-х годов Ленинград оставался интеллектуальным центром страны, здесь, в институтах Академии наук и в университете, работали лучшие отечественные ученые своего времени. Отношения Российской Академии наук с новой властью складывались сложно: после большевистского переворота ее ученые выступили с протестом против узурпаторов, а руководство Союза коммун Северной области, в свою очередь, в 1918 году предложило упразднить Академию наук как «пережиток ложно-классической эпохи».
Большевики не ценили науку не только в силу своей культурной скудости, главное заключалось в том, что их «самое передовое» учение было ориентировано на возврат к примитивным формам социально-экономического устройства: аграрная политика сводилась к фактическому восстановлению крепостного права, а промышленное развитие в значительной степени обеспечивалось каторжным трудом. Все это не сталинские «перекосы», а продолжение ленинской государственной политики, не Сталин при военном коммунизме учредил продразверстку и мобилизацию населения страны в рабские «трудовые армии». Такое государственное устройство не видело особой пользы в развитии науки, особенно гуманитарных дисциплин — вспомним мнение Ленина, что народ должен быть грамотным лишь для того, чтобы читать приказы правительства.
Однако вскоре большевики оказались перед необходимостью восстановления хозяйства страны, организации системы образования, подготовки специалистов в разных областях знаний, и они оценили пользу и значение Академии наук. К началу 20-х годов между правительством и Академией было что-то вроде негласного соглашения: ученые занимались решением необходимых государству хозяйственных и культурных задач, но Академия наук сохраняла право внутреннего самоуправления, свободу в выборе направления исследований и независимость кадровой политики. В середине 20-х годов она была уникальным «государством в государстве», следующим собственным правилам и сохранявшим традиционный уклад жизни. В ней царил дух корпоративности и «семейственности»: многие академики жили в доме № 1/2 по набережной Лейтенанта Шмидта[76] и все важные вопросы управления обсуждались и решались за чайным столом в квартире президента Академии наук А. П. Карпинского.
Молодые ученые по традиции объединялись в кружки, которые тоже носили домашний характер, их участников связывали не только профессиональные интересы, но и потребность в живом научном общении. В одной из квартир дома академиков, у историка Натальи Сергеевны Штакельберг с зимы 1920/21 года стали собираться ее коллеги, занимавшиеся историей России. Время было трудное, и «на первое собрание Кружка каждый принес с собой кусочек сахару, кусочек хлеба и полено», вспоминала она. Кружок собирался два раза в месяц, заседания начинались с чтения докладов и новых статей его участников, а потом устраивались веселые дружеские вечеринки. «Однажды, когда наши гости разошлись уже около восьми часов утра, предварительно на прощание исполнив… „Вещего Олега“ — песню с лихим солдатским свистом и притопыванием», — вспоминала Н. С. Штакельберг, к ней обратилась жена академика Павлова, который жил этажом ниже. Она «любезно попросила устраивать наши танцы, „если возможно, то не каждую неделю“»… «И чему вы там все время смеетесь? Как будто теперь есть чему смеяться!» — недоуменно сказала Серафима Васильевна. Но, несмотря на скудость и трудности этих времен, они были счастливыми для кружков молодых ученых.
В 1925 году Академия наук праздновала свой юбилей — двухсотлетие со времени основания. На торжество приехали иностранные ученые, дипломаты, М. И. Калинин представлял на юбилее советское правительство. Выступления гостей были посвящены значению Академии для России и мировой науки, профессор Бомбейского университета Моди закончил свое приветствие словами: «Боже, благослови Россию, русский народ и его Академию наук!» Речь М. И. Калинина отличалась от остальных — он говорил о
Власти сдержали обещание заботиться об ученых, при правительстве была организована Комиссия по содействию Академии наук во главе с секретарем ВЦИК А. С. Енукидзе. На первых порах Енукидзе был любезен, Комиссия
Такие планы власти вынашивали давно; одним из самых яростных врагов «старой касты» был заместитель наркома просвещения, историк М. Н. Покровский, который предлагал вообще упразднить ее Отделение гуманитарных наук или «отделаться от тех… элементов, которые уже абсолютно никакому использованию в советских условиях не подлежат». Власти не случайно начали наступление на Академию с гуманитарных наук, ведь именно эти науки формируют самосознание и мировоззрение народа. Известный историк России, академик С. Ф. Платонов так вспоминал о своих первых шагах на научном поприще: «Мы жили в новой для нас области историографии как в каком-то ученом братстве, где все исследователи дышали общими учеными интересами и жаждою народного самопознания». Историк М. Н. Покровский был убежден, что задача истории — не поиск объективной истины, что она — оружие в классовой борьбе и «наука большевистская должна быть большевистской».
Покровский и Платонов — современники и образование получили почти в одно и то же время, но их взгляды разделяла пропасть. Эта расколовшая общество пропасть была уже за полвека до победы большевиков, но теперь старый спор продолжался в новых условиях: с одной стороны — «жажда народного самопознания», с другой — «ваше слово, товарищ маузер!». Покровский пестовал новых историков-коммунистов в Коммунистической академии, в Обществе историков-марксистов, которые он возглавлял, но созданная им и его учениками школа отплатила творцам черной неблагодарностью: после того как многие из них погибли в терроре 30-х годов, «советская история» стерла их имена со своих страниц. Однако до той поры ученики и соратники Покровского владели монополией в области исторической науки. В начале 20-х годов единственным коммунистом на кафедре русской истории Петроградского университета был М. М. Цвибак — «в распахнутом бушлате, в матросской тельняшке, с голой грудью, в матросской шапочке с лентами и в широченных брюках клеш он ходил по университетским коридорам и изображал лидера классовой борьбы в Университете. По-моему, он был из мелкобуржуазной семьи», вспоминала Наталья Сергеевна Штакельберг. Цвибак сыграл заметную роль в расправе с учеными Академии наук и подготовил в соавторстве с другим историком-коммунистом, Г. А. Зайделем[77], книгу «Классовый враг на историческом фронте» (Л., 1931). Прошло еще несколько лет, и оба они сами оказались в тюремном застенке.
Бывают тяжелые сны — стены комнаты вдруг начинают смыкаться, вытеснять воздух, и спящий в смятении просыпается. С 1927 года атмосфера в Академии наук стала напоминать такой сон; осенью 1927 года всех встревожило нежелание ОГПУ выдать заграничные паспорта академику И. Ю. Крачковскому и его жене. Арабист Крачковский собирался прочесть курс лекций в Швеции, но его не выпускали, опасаясь, что он останется за границей. Предстатель Академии наук перед властями С. Ф. Ольденбург поехал в Москву, убедил Енукидзе выдать Крачковскому заграничный паспорт, но жене академика паспорта не дали. «Крачковский наотрез отказался от поездки, самолюбие его задето, он не хочет ехать, точно собака на привязи», — записала в дневнике Е. Г. Ольденбург. В Москве С. Ф. Ольденбург встретил математика и кораблестроителя, академика А. Н. Крылова, который много лет числился в заграничной командировке и не спешил насовсем возвращаться в Россию. В 1926 году руководство Академии наук предлагало ему пост вице-президента на прекрасных условиях. «Если Крылову дать 600 рублей жалованья, хорошую квартиру, лошадь, автомобиль и 4 месяца поездки за границу, то его аппетиты будут удовлетворены и, может быть, он согласится», — записала тогда Е. Г. Ольденбург, но того не прельстил ни высокий пост, ни академическая лошадь. Однако через год он приехал в СССР и при встрече сказал Ольденбургу, что сейчас приехал на месяц, но скоро собирается обосноваться в России. Спустя месяц «в Москве С. Ф. встретил Крылова, который не мог получить разрешения от ГПУ. Против выезда Крылова сам А. И. Рыков», записала Елена Григорьевна в декабре 1927 года. Крылов был в отчаянии: как он, с его осмотрительностью, мог попасть в ловушку! Положение, при котором власти решали, стоит ли выпускать из страны знаменитых ученых, напоминало положение крепостных и было внове для академиков.
Летом 1928 года газетная травля Академии наук возобновилась, а осенью в Ленинграде было арестовано несколько известных ученых. «Правительство десять лет ждало и дало много авансов, но на одиннадцатом году оно поступит с АН [Академией наук] по-своему. АН не сумела понять и занять то положение, которое она должна занять в советском государстве», — услышал С. Ф. Ольденбург в Совнаркоме. Эту газетную травлю, запугивание и аресты принято объяснять желанием власти провести в академики партийных деятелей и ученых-коммунистов, но более глубокое осмысление событий того времени мы находим в мемуарах Н. Я. Мандельштам: «У них было много целей… установление единомыслия, подготовка прихода тысячелетнего царства… Людей снимали пластами по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, ослушники, мыслители… люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями…» Подготовка к предстоящим в январе 1929 года выборам новых действительных членов Академии наук велась как военная операция, ею занималось Политбюро, ленинградский обком партии, пресса, ОГПУ — все было мобилизовано для давления на четыре десятка академиков, которым предстояло голосовать. Они решили пойти на компромисс: избрать наряду с учеными, выдвинутыми самой Академией, желательных правительству кандидатов.
Обсуждение происходило на чаепитии у А. П. Карпинского, «В. И. Вернадский предложил выработать приемлемую формулировку для принятия всего полного списка всеми… На его слова И. П. Павлов, точно сорвавшись с цепи, крикнул: „Это лакейство, что вы предлагаете!.. Большевикам надо себя показать, нечего их бояться“… Сергей [Ольденбург] ему запальчиво сказал, что он может и ему разрешается говорить что угодно, что его не тронут, так как он в привилегированном положении, так как он, известно всем, и это говорят сами большевики, идейный руководитель их партии… Было ужасно!» — записала 27 ноября 1928 года Е. Г. Ольденбург[78]. Да, было ужасно, как во сне, когда ты сдавлен стенами и почти нет воздуха. От исхода выборов зависела судьба Академии наук, и все же не все участвовавшие в голосовании 12 января 1929 года пошли на компромисс: Н. И. Бухарин, Г. М. Кржижановский и геолог И. М. Губкин прошли в академики с перевесом всего в один голос, а литературовед В. М. Фриче, историк Н. М. Лукин и философ А. М. Деборин не были избраны. Правительство было в ярости, Куйбышев грозил разобраться с Академией «огнем и мечом» — и вопреки всем правилам в АН прошло повторное голосование. 13 февраля 1929 года Фриче, Лукин и Деборин (их называли «дураками от марксизма») пополнили ряды академиков.
Летом 1929 года в стране проходила «чистка» государственных учреждений, в накаленной атмосфере собраний звучали покаяния, исповеди, оговоры. Страницы газет заполнились заявлениями об отказе от родственников: «Я, Першин М. К., отказываюсь от отца и порываю с ним всякую связь», «Я, Зикеев Т. П., отказываюсь от отца, связь с ним порвал с 1927 года» и т. д. Комиссии увольняли людей по трем категориям, быть «вычищенным» по первой означало катастрофу: человек лишался права на работу, на бесплатную медицинскую помощь и на продуктовые карточки[79]. «Чистка» лета 1929 года стала следующим эпизодом драмы Академии наук. Председателем комиссии был прибывший из Москвы член президиума Центральной контрольной комиссии Ю. П. Фигатнер, в состав комиссии вошли сотрудники ленинградского ОГПУ. Представим себе эти собрания: зал, в котором собралась элита научной интеллигенции, и в президиуме комиссия, которая выпытывала, какие должности занимал человек до революции, получал ли царские награды, имел ли поместья. Погромщикам хотелось блеснуть эрудицией, Фигатнер спросил у биолога С. Ф. Царевского (тот в начале 20-х годов принял сан дьякона), как он, верующий, относится к материализму Дарвина. Директор Зоологического музея, профессор А. А. Бялыницкий-Бируля крикнул из зала: «Дарвин был не только верующим, но и церковным старостой своего прихода в Англии!» «Это было в Англии, но в Советском Союзе этого не допустили бы», — отрезал Фигатнер, и Царевского «вычистили» по первой категории. В июле-августе 1929 года были уволены многие сотрудники аппарата и институтов Академии наук. «Сергей [Ольденбург] не мог спать — его преследовали лица исключенных по I категории», — писала Е. Г. Ольденбург. К Ольденбургам приходил А. П. Карпинский, «бедный старик!.. говорил… что сейчас же отказывается от президентства, он не может перенести всего этого — не может выносить слез этих людей, которые идут к нему плача, просят заступничества, и он бессилен помочь! Весь красный, в слезах, со срывающимся голосом, с длинными белыми волосами».
Между тем Покровский подготовил следующий удар «старой касте»: осенью 1929 года сотрудники Центрального архива, который он возглавлял, донесли, что Академия наук скрывает материалы огромной историко-политической ценности: документы партий эсеров и кадетов, подлинники отречения Николая II и великого князя Михаила, бумаги Керенского и многое другое. Енукидзе еще в 1926 году был уведомлен о том, что в архивах Академии наук хранятся эти документы, но Политбюро воспользовалось «архивной историей» для завершения многолетней интриги, направленной против ее ученых. В октябре 1929 года в Ленинград прибыла Особая следственная комиссия в составе представителей ОГПУ Я. Х. Петерса и Я. С. Агранова, прокурора РСФСР Н. В. Крыленко и Фигатнера, которая расценила хранение архивных документов как доказательство антисоветского заговора в Академии наук. К концу 30-х годов члены этой комиссии будут расстреляны, М. Н. Покровский дождется расправы с ненавистной «старой» Академией смертельно больным, но успеет порадоваться, что теперь она «такое же научное учреждение, как и всякое другое учреждение Советского Союза». Последствия этой «победы» прозорливо определил академик Павлов. 26 декабря 1929 года он говорил на заседании в честь столетия со дня рождения физиолога Ивана Михайловича Сеченова: «Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть — все. Личность обывателя — ничто. Жизнь, свобода, достоинство, убеждения, верования, привычки, возможность учиться, средства к жизни, пища, жилище, одежда — все в руках государства… А у обывателя только беспрекословное повиновение. На таком фундаменте, господа, не только нельзя построить культурное государство, но на нем не могло бы держаться долго какое бы то ни было государство. Без Иванов Михайловичей, с их чувством достоинства и долга, всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие днепрострои и волховстрои».
В это время шли массовые аресты ученых Отделения гуманитарных наук и сотрудников аппарата Академии наук. Отправленный в отставку С. Ф. Ольденбург тоже ждал ареста, он и его домашние ложились спать одетыми, ночью прислушивались к шагам на лестнице. Вернадский советовал Ольденбургу собрать вещи для тюрьмы, у обоих академиков уже был тюремный опыт. (Вещи, собранные для тюрьмы, годами хранились у людей «подударных» профессий, а таких профессий было не счесть. Приготовленный на случай ареста саквояж был у переводчика и поэта М. Л. Лозинского[80], а маршал Г. К. Жуков хранил свой «арестный» чемоданчик до 1957 года.) В эти тревожные дни сын Елены Григорьевны Митя вспомнил, что видел в кладовой Музея этнографии «много бумаг Милюкова и каких-то бумаг кадетов… И Сергей тоже вспомнил… Когда все бежали из Петрограда кто куда, то к нему тащили все… Решили, что ночью, когда на лестнице никто не будет ходить в Правление, то Митя пойдет и посмотрит, что там есть наверху в кладовых», писала она. Несколько ночей в квартиру тайком приносили корзины с документами и до утра жгли бумаги в печах. «Как жаль… Сколько здесь гибнет истории русского общества»; С. Ф. Ольденбург сказал Вернадскому, «что я чуть не плачу, когда жгут бумаги, т. к. здесь много ценного в историческом отношении. Вл. Ив. напал на меня — надо обязательно жечь… Если обыск будет у нас, могут пострадать многие люди… Горит, горит!» — горестно писала Е. Г. Ольденбург.
Особая следственная комиссия наметила контуры политического дела, а «творчески развить» его предстояло ленинградскому ОГПУ. Питерские чекисты стремились подготовить громкий судебный процесс, где подсудимыми станут известные ученые, среди которых четыре академика — историки С. Ф. Платонов, Е. В. Тарле, Н. П. Лихачев и М. К. Любавский. Сценарий обвинения сложился не сразу, со временем «преступное» хранение документов в архивах Академии отошло на второй план, и была вымышлена антисоветская организация «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России», в которую якобы входили ученые. «Всенародный союз» готовил государственный переворот, восстановление монархии, и академики уже распределили министерские посты в будущем правительстве. Фантазия чекистов не знала пределов: заговорщики были связаны с правительствами Германии, Франции и с Ватиканом; Германия готовила 100-тысячную армию для захвата Ленинграда, к ней должна была присоединиться французская авиация, а все расходы на военную кампанию брал на себя Ватикан, потому что «Всенародный союз» обещал папе ввести в России церковную унию. В Академии якобы действовали немецкие шпионы и военная организация из сотрудников — бывших офицеров, державшая склады оружия в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) и в Гатчинском дворце-музее. Роль главы «Всенародного союза» ОГПУ предназначило академику С. Ф. Платонову, который был известен политической приверженностью к монархизму.
Подтвердить всю эту галиматью должны были показания подследственных, поскольку иных доказательств у следствия не было и быть не могло. За полтора года через камеры Дома предварительного заключения прошло около 150 арестованных: историков, филологов, археологов, этнографов, среди них было немало людей преклонного возраста. Следователи добивались «признаний» подследственных угрозами, арестами их близких, содержанием в одиночных камерах и обещаниями свободы. Абсурдность обвинений порождала у узников чувство безнадежности, у некоторых из них начались психические расстройства, и постепенно часть подследственных стала подписывать составленные следователями протоколы или писать «признания» под их диктовку. Некоторых «сознавшихся» освобождали до конца следствия, на смену поступали новые арестованные, из лагерей и ссылки привозили ранее осужденных ученых. Следователи расширяли и перекраивали состав «липовой» организации, присоединили к ней «заговор краеведов» — организация большого политического процесса сулила им карьерные выгоды. За ходом дел наблюдало Политбюро, в 1930–1931 годах на его заседаниях ежемесячно обсуждался «вопрос об Академии наук». Оно не рискнуло проводить показательный судебный процесс, потому что ряд ученых имел международную известность, а нелепость обвинений была очевидна.
«Тройка» ленинградского ОГПУ заочно вынесла приговоры по «академическому делу»: в феврале 1931 года 29 человек было приговорено к расстрелу, а 53 — к различным срокам концлагеря. Через несколько месяцев часть смертных приговоров заменили лагерными сроками, но шестерых сотрудников Академии, в прошлом офицеров, расстреляли. В августе 1931 года «тройка» вынесла приговоры «руководителям антисоветской организации», в эту группу включили наиболее известных ученых, в том числе четырех академиков, — их осудили на пятилетнюю высылку «в отдаленные места СССР». В общей сложности было осуждено 115 человек, и «почти все из привлеченных по этому делу вышли больными и израненными невосстановимо, многие преждевременно умерли, пройдя ссылки, каторгу или лишение прав без лишения свободы», писала Н. С. Штакельберг. В хронике советской жизни много свидетельств о таких преступлениях власти, но следует иметь в виду цели и последствия каждой из этих акций. В данном случае целью было абсолютное подчинение Академии наук, и она была достигнута: в начале 1930 года число академиков пополнилось еще несколькими учеными-коммунистами и партийными деятелями; коммунисты определяли политику Академии, и в феврале 1931 года ее Общее собрание лишило звания академиков арестованных Платонова, Тарле, Лихачева и Любавского. Возмущенный президент Академии наук А. П. Карпинский заявил на собрании, что отныне «мы будем представлять собой единственное в своем роде учреждение», — но нет, она превращалась в обычное советское научное учреждение. В 1931 году ее непременным секретарем стал новоиспеченный академик В. П. Волгин — автор работ по истории «социалистических и коммунистических идей домарксова периода».
Последствия «академического дела» не исчерпывались искалеченными и загубленными жизнями ученых, была уничтожена русская историческая школа, а с нею трагически завершилась целая эпоха нашей культуры. Символично, что в числе осужденных оказались племянник Достоевского А. А. Достоевский и внучатый племянник Чернышевского Н. А. Пыпин. Жертвами стали не только осужденные, но и их близкие: жена филолога Энгельгардта, Н. Е. Гаршина-Энгельгардт (родственница писателя Всеволода Гаршина) выбросилась из окна после ареста мужа, жена историка В. М. Бутенко повесилась, отец филолога Н. В. Измайлова бросился в Неву, узнав о расстрельном приговоре сына (позже Измайлову заменили расстрел ссылкой). Драматически сложилась судьба близких академика Сергея Федоровича Платонова. Его дочери Надежда, Вера, Наталья, Мария и Нина получили историко-филологическое образование, сын Михаил был химиком. Надежда жила в эмиграции, а оставшиеся в России дети Платонова успешно занимались наукой. Мария и Нина были арестованы по «академическому делу» и после года заключения отправлены вместе с отцом в ссылку в Самару. Наталья Сергеевна поехала в ссылку к мужу, Н. В. Измайлову, и провела там пять лет. С. Ф. Платонов умер в Самаре в 1933 году, а его дочери Мария, Нина и Наталья через несколько лет вернулись в Ленинград. Все они умерли во время блокады, а их брат профессор химии Михаил Сергеевич Платонов был расстрелян в блокадном Ленинграде по ложному обвинению. Так погибла большая, дружная семья талантливых русских ученых. Академик М. К. Любавский умер в ссылке в 1936 году, Н. П. Лихачев вернулся в Ленинград в 1933 году лишенным права на работу и пенсию и мучительно умирал в полной нищете. Благополучнее других сложилась судьба Е. В. Тарле: в ссылке ему дали возможность заниматься научной работой, он вернулся в Ленинград в конце 1932 года и стал преподавать в ЛГУ. В этом «возвращении к жизни» известную роль сыграла его позиция на следствии (из ссылки он писал, что давал ложные показания под давлением) и ходатайства за него политических деятелей Франции, составленные по просьбе французских друзей Тарле. В 1938 году Е. В. Тарле был восстановлен в звании академика. Еще одним следствием «академического дела» было отлучение от науки талантливой молодежи, продолжавшей традиции российской академической школы. Один из осужденных, участник кружка молодых историков С. В. Сигрист писал о судьбах своих товарищей: «…ради сытого куска и жизни в Ленинграде далеко не каждый из нас шел на проституирование любимой науки. Большинство поставило крест над научной работой, не писало бесстыдных статей, жило скромно по ссылкам. Мы добывали хлеб уроками языков и случайными заработками. В этом заключался наш подвиг. Так текла жизнь большинства моих однодельцев… Мирно и скромно закончили они свое печальное житие».
Вместе с возможностью заглянуть в чекистские архивы, прочесть следственные дела, встал вопрос, вправе ли мы судить о поведении людей на следствии? Ведь протоколы допросов зачастую писали сами следователи, а подследственный лишь подписывал их, подтверждая согласие[81]. А кроме того, «безнравственно выносить какие-либо суждения по поводу нравственных качеств людей, в экстремальных условиях вынужденных оговаривать своих ближних», утверждал один из публикаторов материалов следствия по «академическому делу». Но нравственно ли вообще отказываться от этого вопроса, обесценивая тем самым мужество устоявших? Мы не вправе
Наталью Сергеевну Штакельберг арестовали в январе 1930 года, в числе других участников исторического кружка, когда-то собиравшегося в ее доме. Она давно не работала (в 1924 году ее «вычистили» с кафедры русской истории университета), жила замкнуто, погрузившись в семейные заботы и воспитание детей. Если бы не тоска по научной работе, ее жизнь была бы вполне счастливой: она не знала материальных забот, жила в огромной квартире, у нее был любящий муж и чудесные дети. Никто не мог угадать в этой молодой, красивой женщине скрытой силы воли и непоколебимой стойкости. Оказавшись в тюрьме, она не могла понять причины ареста, и первый допрос ошеломил ее: следователь Стромин назвал исторический кружок антисоветской организацией, а веселые собрания в ее доме — встречами «кадров антисоветских научных работников». Это противоречило здравому смыслу и истине: «Был период, когда советская власть была для нас узурпатором, а не законной властью. Но годы шли, все эволюционировало, эволюционировало и наше политическое лицо и сознание. В 1930 году, когда все мы стали „советскими“, мне казалось дикостью и несправедливостью, что нас судят за идейные воззрения и политическое лицо, присущее всей интеллигенции в 1920 году», — размышляла Наталья Сергеевна. Она отказалась подписывать составленные следователем протоколы, несмотря на «признания» других кружковцев, которые ей зачитывали: «Белое было белым. Черное было черным. Я не могла подписать то, что мне предлагали». Уговоры, угрозы, обещание свободы за признание, что кружок молодых историков был нелегальной антисоветской организацией, не дали результатов, Стромин оказался бессилен. Н. С. Штакельберг допрашивал и сам начальник ленинградского ОГПУ Ф. Д. Медведь, он показал обвиняющие ее показания профессора С. В. Рождественского. «У меня дух захватило. И невольно: „Рождественский просто испугался. Положение его трудное…“» А у нее разве не трудное или она ничего не боялась? Конечно, боялась. «Медведь порылся в одной из папок. — „Вам известно, что в вашем Салоне намечались кандидатуры на царский престол в случае свержения Советской власти?“ — „Это ужасное заблуждение. Этого никогда не было!“ — говорю я в ужасе». Она продолжала спорить, объяснять, чем был исторический кружок, и отрицала все обвинения.
Наталью Сергеевну посадили в одиночную камеру, изматывали бессонницей, еженощно вызывая на допрос, требовали признания, но «я плачу отчаянно и безнадежно, я не могу уже говорить и в знак отрицания только качаю головой». Где она брала силы, что отстаивала, если решилась даже на самоубийство? «Нет, я слишком хорошо представляла, на что я иду… Я твердо знаю, что я умру не за Платонова, не за Рождественского, а за личную свою человеческую честь. Как бы я стала жить предателем и трусом?» Она понимала, что ее безвестная смерть в тюремной камере-одиночке ничего не изменит в ходе следствия, и все-таки сделала выбор: «Я вернулась в камеру после последнего допроса совершенно убитая. Выхода не было. Надо было или подписать ложные показания, или умереть». Порезы припасенным ржавым обломком бритвы привели к заражению крови, Наталья Сергеевна была при смерти, но ей не дали умереть. После возвращения из лазарета допросы продолжились, новый следователь не кричал, а деловито объяснил, что отказ от показаний считается враждебным актом против советской власти, поэтому надо хоть что-то написать. Н. С. Штакельберг составила текст, в котором отрицала, что кружок был антисоветской организацией, однако признала, что «большинство докладов носили не марксистский характер». Такие показания никуда не годились, и не миновать бы ей концлагеря, если бы не случай. Следователь замахнулся ударить ее, и она в гневе воскликнула: «Я найду пути, чтобы рассказать Сталину обо всем, что здесь делается», потому что вождь знаком с семьей ее мужа.
Это была правда: в апреле — июле 1917 года Сталин снимал комнату в квартире Штакельбергов. По просьбе знакомого они приютили вернувшегося из ссылки революционера, и Сталин прожил у них почти четыре месяца. Короткости между ним и семьей Штакельбергов не было (в семейные анекдоты вошло то, что будущий вождь однажды тайком съел их котлеты), но он несомненно их помнил. Едва ли он вступился бы за баронскую семью, но Наталья Сергеевна попала в точку — ленинградские следователи испугались ее угрозы. Через неделю ее освободили, и августовским утром 1930 года она стояла на Литейном проспекте с забинтованной головой, с лицом, покрытым после фурункулеза шрамами, держа шубу, в которой ее зимой привезли в тюрьму. У нее не было сил дойти до Финляндского вокзала, не было денег доехать до Левашово, где жила семья. Наталья Сергеевна остановила извозчика, попросила довезти ее до вокзала и дать рубль на поезд, а в плату взять ее шерстяную кофту. Старик извозчик молча выслушал ее, помог сесть в пролетку, на вокзале она протянула ему кофту, но «он отстранил мою руку: „Наденьте, я тоже человек“, снял шапку, достал из-под подкладки рубль, перекрестился и протянул мне его: „И чего теперь только с людьми не бывает!“» Соузники Н. С. Штакельберг сравнивали историю ее спасения с нежданным спасением Гринева из пушкинской «Капитанской дочки»[83].
Убеждение, что честь дороже жизни, помогло сохранить стойкость многим участникам «академического дела». «Все ли вы взвесили?» — спросил следователь Николая Павловича Анциферова. «По моему лицу он понял, — вспоминал Анциферов, — что я взвесил на весах жизнь и честь, что я на все готов, и прекратил допрос». Николай Павлович Анциферов — человек замечательный, его духовная высота, глубокая религиозность и нравственная твердость привлекали к нему самых разных людей, он, сам не зная того, для многих был опорой в самых страшных испытаниях. Спустя годы после «академического дела» профессор Б. М. Энгельгардт спросил его при встрече, не он ли написал на стене камеры-одиночки Дома предварительного заключения:
Энгельгардт увидел эту надпись, когда оказался в этой камере, и угадал, что ее сделал Анциферов. Позднее, в 1956 году, «один профессор-филолог спросил меня о том же, — вспоминал Николай Павлович. — В то время, когда он сидел в Крестах, ему сказали, что всех заинтересовала надпись, сделанная на окне Анциферовым. Это были те же слова». Его жизни сопутствовали невыдуманные легенды: в городе долго помнили, что в 1929 году Анциферова отпустили из Дома предварительного заключения повидаться с больной женой. В лагере на Беломоро-Балтийском канале он работал коллектором, и после его освобождения домик коллекторской продолжали называть «анциферовским». Он узнал об этом через несколько лет, когда ехал в командировку на Беломорканал. Поезд проходил знакомые места, и оказалось, что его попутчики, отец с сыном, хорошо их знают. Николай Павлович спросил, цела ли коллекторская на Медвежьей горе. «Мальчик оживился: „Это вы об Анциферовом домике?“ — „А кто это — Анциферов?“ — „А я почем знаю? Так прозвали маленький домик, где раньше хранили камни“. — „Позвольте представиться, — сказал я шутливо. — Этот мифический Анциферов перед вами“». После смерти Н. П. Анциферова его судьба и творческое наследие долго оставалось «мифом», его книги не переиздавали, имя было известно немногим. В 70-х годах в бесцветной книге о Петербурге Серебряного века мне попалась страница дивной прозы, и я не могла понять, какое озарение нашло на автора. Секрет оказался прост — это был отрывок из «Души Петербурга», без кавычек и без упоминания имени Анциферова.
Его жизнь переломилась весной 1929 года, после ареста по делу религиозно-философского кружка «Воскресенье», созданного в 1917 году философом А. А. Мейером. Мейер собрал круг людей, веривших в возможность соединения социализма с христианством; «нас всех объединяло одно имя — „Христос“», — вспоминал Анциферов. Собрания кружка проходили в квартире архитектора К. А. Половцевой или в домике на Малом проспекте, куда «приходившие приносили несколько поленьев, и, когда трещал огонь в печках, становилось уютно и создавалось особое чувство близости». Кто-нибудь из собравшихся предлагал тему, и начиналось ее обсуждение по кругу; Анциферов запомнил несколько тем бесед: «Патриотизм и интернационализм», «Взаимосвязь понятий свобода, равенство и братство», «Товарищество и дружба». Кружок «Воскресенье» просуществовал до конца 1928 года, его посещали ученые, литераторы, художники, со временем собрания приобретали все бо́льшую религиозную окраску. Анциферов отошел от «Воскресенья» в начале 20-х годов, но при встречах с его участниками на «тропинках, проложенных человеческими судьбами в лесу нашей эпохи, я всегда был рад вспомнить наши встречи, наши беседы, наши вечера», писал он. Тропинки сошлись в апреле 1929 года, когда Н. П. Анциферов был арестован как участник кружка, объявленного ОГПУ антисоветской организацией. Это было трагическое для него время — умирала от туберкулеза его жена Таня. Этот союз двух незаурядных людей был скреплен любовью, единомыслием и сотворчеством, у них были годы счастья и общее горе — в 1919 году за месяц умерли двое детей Анциферовых. В 1921 году родился сын Сергей (Светик), в 1924-м — дочь Таня, и, оказавшись в тюрьме, Николай Павлович мучился мыслью о том, что ждет его семью. Ему несколько ночей снился один сон: он видел себя в своей комнате, вместе с женой и детьми. «Вы все думаете о доме. Вот Господь и послал вам утешение, во сне душой побывать дома», — сказал ему священник, сосед по камере. Божественное милосердие подтвердилось настоящим чудом: Николая Павловича на несколько часов выпустили из тюрьмы, повидаться с семьей. В сопровождении чекиста он приехал в Детское Село, и его спутник вызвался погулять, пока Николай Павлович побудет с семьей. Тогда он в последний раз видел свою Таню, и радость встречи смешалась с болью. «Времени я не сознавал. Время исчезло. Так отступает волна, добежав до берега, чтобы снова нахлынуть». Пришли дети, друзья принесли сирень, но уже пора было расставаться. Он сказал: «Прощайте», а Таня отозвалась: «До свидания», и в ее голосе звучало: «Верь — до свидания». И вот он опять в тюрьме, и только букет сирени в камере остался свидетельством чуда. В июле 1929 года участникам кружка Мейера объявили приговоры, Анциферова осудили на три года концлагеря, отправили на Соловки, и они с Мейером встретились в тюремном вагоне поезда, идущего на север. «Кончилась жизнь. Теперь начинается житие», — сказал Александр Мейер.
Через год Анциферова снова привезли в Ленинград, на новое следствие. Соловецкий год был страшен: он получил известие о смерти жены, в лагере от сыпного тифа умерли его друзья, и сам он был на волосок от гибели. На Соловках Николая Павловича обвинили в участии во внутрилагерном заговоре, и он оказался в камере смертников с чекистами из соловецкого начальства — в лагерях шла смена «персонала». Каждую ночь кого-то вызывали на расстрел; наконец вызвали его, но вместо расстрела перевели в другой барак и вскоре отправили в Ленинград, где шло следствие по «академическому делу». Все повторялось: опять Дом предварительного заключения, только людей в нем заметно прибавилось, и снова допрашивал следователь Стромин. Но год назад Анциферова допрашивали как «рядового» участника кружка Мейера, а теперь от его показаний ждали многого. По сценарию ОГПУ во «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России» входило руководство Центрального бюро краеведения (ЦКБ), научным сотрудником которого был Анциферов, и его показания должны были подтвердить этот вымысел. За «признание» ему было обещано смягчение прежнего приговора и скорое освобождение.
Николай Павлович производил впечатление мягкого человека, Стромин знал о его глубокой привязанности к семье и был уверен в успехе. Действительно, в отличие от Н. С. Штакельберг, Анциферов охотно отвечал на вопросы о сотрудниках ЦКБ — «…я поставил перед собой легкую задачу. Я решил написать все хорошее, что я знал о своих товарищах», — и Стромин в гневе рвал исписанные им листы. Анциферов упорствовал, несмотря на ухищрения своего мучителя, на тяжелое свидание с матерью, на встречу с маленькой дочкой, после которой он «плакал, нет, не плакал, рыдал, всхлипывая как маленький. Вся моя сломленная жизнь зашевелилась во мне, причиняя нестерпимую боль». От его выбора зависели судьбы его матери и детей, но «здесь нет места компромиссу. Или — или. Значит, выбор нужно сделать окончательный, и я выбираю смерть». Будущего не было, и в одиночной камере Николай Павлович вызывал в памяти прожитое, горячо молился, во сне к нему приходила Таня, и он навсегда запомнил, как «стоял перед голой, пустой стеной своей камеры, преисполненный счастьем, и чувствовал, что лицо мое сияет. Я сознавал тогда, что ухожу из жизни победителем». Память о прошлом может стать опорой или наказанием человека: через несколько лет Анциферов узнал о расстреле Стромина и пожалел его — что тот должен был пережить перед своим концом! Не добившись от Анциферова ни одной уступки, ни единого слова лжи, его приговорили к пяти годам концлагеря с зачетом предварительного заключения.
После работы на строительстве Беломоро-Балтийского канала Анциферов был освобожден и в 1933 году вернулся в Ленинград. Он писал, вспоминая об «академическом деле»: «Я пережил чувство гордости за своих коллег. Мы, представители „гнилой интеллигенции“, в большинстве устояли. Не писали „романов“. А собранные следствием романы были настолько жалки, что не дали материала для постановки „шахтинского“ дела[85] научной интеллигенции». В книге воспоминаний «Из дум о былом» Николая Павловича Анциферова много цитат из стихов Александра Блока, его жизнь проходила под знаком этой поэзии. Он особенно любил строки из пьесы Блока «Роза и крест»: «Сердцу закон непреложный — Радость — Страданье одно!» Радость — Страданье — так можно сказать о его собственной судьбе. В 1934 году Анциферов переехал в Москву, вернулся к научной работе и был снова арестован в 1937 году. Его жизнь продолжала идти по краю пропасти: после двух лет лагеря в Уссурийском крае его дело пересмотрели и он вернулся в Москву. Дети оставались в Ленинграде, сын Светик умер во время блокады, Таню фашисты угнали из оккупированного Детского Села на работу в Германию. «Когда я начал писать эти воспоминания, я думал о своих детях: пусть они, читая эти страницы, повторят в своей душе путь моей жизни. Детей у меня больше нет: их отняла война». В 1948 году Николай Павлович узнал, что Таня жива, что после Германии она попала в США и стала сотрудником радиостанции «Голос Аме́рики» — это известие было последним чудом в его судьбе. «Благодаря тому, что моя жизнь была очень содержательна событиями, думами, переживаниями, — начинал Анциферов свои воспоминания, — мне мой жизненный путь кажется чрезвычайно длинным. И это радует меня».
Большие перемены
(Ленинград в конце 20-х — начале 30-х годов)
Мы знаем, что большевики не были бессмысленными разрушителями и злодеями, у них была великая позитивная идея — преобразование мира, а для начала — доставшейся им России. Возглавить мировую революцию могла только индустриально развитая страна, поэтому следовало в кратчайшие сроки возродить и укрепить российскую индустрию, а для этого требовалась мобилизация всех сил народа. Как мобилизовать народ, они знали с самого начала — в 1920 году на IX съезде партии Троцкий клеймил «буржуазный предрассудок о том, что принудительный труд непроизводителен», потому что именно такой труд заложен «в основе нашего хозяйственного строительства, а стало быть, социалистической организации вообще». Строителям будущего не сулили скорых благ: сначала наладим добычу сырья, потом восстановим производство, потом — производство средств производства, потом — тяжелую промышленность и лишь «в стадии последнего звена хозяйственной цепи — производство средств потребления, непосредственно осязательный для масс плод работы», говорил Троцкий.
К концу XIX века миром завладела идея, что развитие техники обеспечит человечеству счастье и процветание, европейская литература описывала будущее «машинное» блаженство, искусство воспевало чудеса производства. В 1922 году в петроградском Большом Драматическом театре была поставлена пьеса немецкого драматурга Георга Кайзера «Газ». Автор оформления спектакля Ю. П. Анненков вспоминал: «Все элементы декораций — схематический… аспект завода — колеса, трубы, цепи, спирали, заполнявшие громадную сцену во всю ее глубину, высоту и ширину, ожили благодаря ряду механизмов… Освещение тоже было динамическим, и даже по протянутым через сцену проволокам проносились электрические искры». Премьеру спектакля приурочили к пятой годовщине Октября, спектакль был встречен с восторгом, критик Адриан Пиотровский писал: «Герой, не в переносном, а в прямом смысле, — завод, сначала живущий шестернями и колесами, потом гибнущий, лежащий мертвым и, наконец, снова восставший. Действующие лица, рабочие — только проявление этого гигантского героя». Вот идеал новой жизни — восставшие заводы, грандиозные стройки и каналы, превращение земельных угодий страны в единое пахотное поле, а отдельных крестьянских хозяйств в коллективные. Советская Россия скоро станет Новым Светом, новой Америкой — в конце 20-х годов с этим утверждением были согласны и побывавшие в СССР иностранцы, ведь Запад переживал экономический кризис, а здесь такой размах! Американский писатель Дос Пассос, посетивший СССР в 1928 году, писал: «Я полагал себя достаточно энергичным человеком, но эти люди могли дать мне сто очков форы… Я чувствовал, что, несмотря на уничтожение многих талантливых людей при ликвидации наиболее образованных правящих классов, русские по-прежнему могли рассматриваться как один из основных резервуаров человеческого разума».
Разум и энтузиазм, безусловно, необходимы, но кроме них для построения социализма требовались деньги. В начале 30-х годов ОГПУ проводило аресты зажиточных людей, принуждая их «добровольно» пожертвовать золото и валюту в фонд индустриализации. Этих людей помещали в переполненные камеры-«парилки», угрозами, издевательствами, арестами родственников вынуждали отдать все принадлежавшие им ценности и тогда освобождали. Аресты с «политико-экономической целью» нередко приводили к трагедиям: в 1931 году покончил с собой известный в Ленинграде врач Б. И. Ахшарумов, он вернулся из тюрьмы с агентами НКВД, отдал им шкатулку с ценностями, а потом принял яд. Его спасли, но после перенесенного в тюрьме он не мог жить и через несколько дней выбросился из окна своей квартиры. Для пополнения государственной казны годились все способы, в ведомстве ОГПУ было предприятие под скромным названием «утильзавод № 1». На этом заводе путем химической обработки смывали позолоту с иконостасов, киотов, икон, церковной утвари и с золоченых листов храмовых куполов. К началу 30-х годов утильзавод ОГПУ ежемесячно получал таким образом около тридцати килограммов золота, которое превращали в слитки. Когда было решено закрыть московский храм Христа Спасителя, хозяйственный отдел ОГПУ обратился во ВЦИК с предложением отдать утильзаводу № 1 листы покрытия его куполов: «…в настоящее время оставлять на куполах до 20 пудов золота (1/2 миллиона валюты) является излишней для СССР роскошью, а реализация золота будет большим вкладом в дело индустриализации страны». Это предложение было одобрено.
Средством пополнения казны стала продажа культурных ценностей, унаследованных СССР от старой России. Их распродавали с первых лет советской власти, в начале 20-х годов антикварные магазины Европы были заполнены произведениями искусства из России, которые везли за границу пароходами и целыми железнодорожными вагонами. В 1923 году «Красная газета» сообщала, что «Петроградское бюро по учету и реализации госфондов готовит к отправке в Германию и Англию большие партии персидских, бухарских и текинских ковров со своих складов. Первые партии, отправленные в прошлом году, распроданы полностью». Значительная часть вырученных средств предназначалась для подготовки мировой революции и не возвращалась в Россию. Апофеозом этих распродаж стал план Наркомфина 1925 года «реализовать все ценности б. императорского двора. Среди них — корона, скипетр, держава и др. Все драгоценности оценены в 300 милл. руб. Наркомфин отправляет специальную комиссию в Америку для выяснения возможности их реализации и переговоров с американскими богачами». На продажу выставляли корону, в которой короновалась Екатерина II, скипетр, «также сделанный при Екатерине II — в нем алмаз „Орлов“ в 195 карат. Это старый индийский камень, единственный в мире по качеству. Среди прочего — две малые короны, одна сделана при Павле, другая для последней императрицы. Есть огромное количество драгоценностей, среди них самые крупные в мире сапфир и изумруд», сообщали газеты. Сделка сорвалась из-за кампании в прессе русской эмиграции, получившей на Западе общественную поддержку.
В декабре 1927 года XV съезд ВКП(б) принял директивы по составлению пятилетнего плана развития социалистического хозяйства, для подъема экономики требовались деньги, и взоры правительства опять обратились к музеям — что бы продать? Время, выбранное для продажи произведений искусства, было хуже некуда: из-за экономического кризиса спрос и цены на них на Западе упали, но это не смущало вождей — можно продать и дешево, все равно в конечном итоге все будет нашим. В. П. Зубов, который к тому времени был эмигрантом, жил во Франции, вспоминал свой разговор с советским «должностным лицом, посланным по делам продажи искусства. „Советское государство, — сказал тот, — не национальное государство, а в теории ядро всемирного союза советских республик. Поэтому нам безразлично, будет ли какое-нибудь произведение искусства находиться в России, в Америке или еще где-либо. Деньгами, которые нам буржуи платят за эти предметы, мы произведем мировую революцию, после чего возьмем их у буржуев обратно“». С решением о продаже культурных ценностей был не согласен А. В. Луначарский, Академия наук (еще не сломленная) протестовала против разграбления Эрмитажа. Академик С. Ф. Ольденбург писал Калинину в 1928 году: «Те жалкие деньги, которые мы могли бы получить, не помогут при наших громадных потребностях, а лишат нас величайших культурных ценностей и опозорят на весь мир. Нельзя делать таких государственных ошибок, воображая, что продажей картин наша громадная страна со 150 млн жителей может поправить свои финансы… наживутся негодяи, мы получим гроши, а сраму будет без конца».
С 1928 года началось планомерное разграбление музеев. Глава Наркомата внешней торговли А. И. Микоян представлял на утверждение Политбюро списки предметов искусства для продажи, там возражений не было. Продажами ведал экспортный отдел Наркомвнешторга — Антиквариат, чаще всего они производились через посредников; так, немецкая фирма Р. Лепке выставила в ноябре 1928 года на берлинский аукцион предметы искусства и мебель из Эрмитажа и ленинградских пригородных дворцов. С начала 20-х годов, когда началась распродажа российских ценностей, в Европе и США появилось множество фирм-посредников, которые баснословно наживались на этом деле. Об одном из посредников, американском миллионере Арманде Хаммере, стоит сказать особо: до начала 80-х годов он регулярно наведывался в Ленинград, и известие о его приезде вызывало смятение у музейщиков, особенно тревожились сотрудники Русского музея. Этот «друг Советского Союза» привозил в дар какое-нибудь третьестепенное произведение искусства, о чем широко оповещалось, а взамен получал из запасников Русского музея шедевры живописи русского авангарда (об этом скромно умалчивалось). Но эти набеги престарелого хищника мелочь по сравнению с его деятельностью в 20–30-х годах. Арманд Хаммер родился в Одессе, в семье социал-демократа, который был хорошо знаком с Лениным; в юности и сам Арманд лицезрел вождя. Этот молодой человек удачно совместил коммунистические идеалы родителя с коммерцией, с 20-х годов он был агентом секретных служб СССР — через таких агентов проводилось финансирование зарубежных сторонников СССР. «Как рассказывали современники, — писал журналист Борис Станишев, — тридцатикомнатный особняк Хаммера в Москве быстро превратился в перевалочный пункт, откуда в Америку пароходами уплывали царский фарфор, ювелирные украшения, картины, иконы, книжные раритеты, мебель. Именно Хаммер увез от нас практически все наследие Фаберже. По некоторым данным, советские представители даже передали Хаммеру старые клейма мастера, и американец начал массовую подделку изделий этой фирмы». Агент мировой революции никогда не забывал собственных интересов и нажил миллионы на спекуляции российскими ценностями.
Вначале Антиквариат доверил в Эрмитаже отбор экспонатов на экспорт специалистам-искусствоведам, но спецы не оправдали доверия: они отбирали не лучшие экспонаты и злостно уклонялись от продажи шедевров. Тогда отбор поручили сектору Наркомата просвещения «Главнаука», и дело заладилось: в Эрмитаж пришло распоряжение наркома отобрать для продажи 250 картин стоимостью не ниже 5 тысяч рублей каждая, выдать золотые и платиновые предметы (в феврале 1930 года Эрмитаж передал Антиквариату 347 золотых и 17 платиновых монет из нумизматической коллекции). История полна странных совпадений: многие знаменитые произведения искусства попали в Россию в царствование Екатерины II, императрица собирала коллекцию, пользуясь помощью и советами Вольтера, энциклопедистов Дидро и Гримма. Через 150 лет распоряжения об изъятии шедевров подписывал зам. заведующего сектора «Главнаука» товарищ Во́льтер — так жизнь Эрмитажа прошла путь от Вольтéра до Во́льтера. Руководство музея с болью расставалось с собраниями гравюр, с нумизматическими коллекциями, но когда в начале февраля 1930 года Антиквариат потребовал выдать скифское золото, решительно отказалось. Однако в феврале был взят для продажи первый шедевр из собрания Эрмитажа — портрет Елены Фурман работы Рубенса. Сотрудники музея были в шоке, руководство Наркомата просвещения, возможно, тоже было в некотором смущении, поэтому картину велели передать, «приняв все меры для соблюдения строжайшей секретности этого дела». Как известно, труден первый шаг, а дальше пошло-поехало: в 1930 году из Эрмитажа исчезли полотна Рембрандта, Рубенса, Хальса, Ватто, позже работы Веласкеса, Рафаэля, Боттичелли, Перуджино, Тициана. Все происходившее в городе: аресты ученых, «академический процесс», разграбление Эрмитажа — воспринималось ленинградской интеллигенцией как культурная катастрофа — Ленинград превращался в провинцию. «Да, ужасно, — сказала об Эрмитаже одной из собеседниц Анна Ахматова, — просто провинциальный музей, мы уж теперь туда и не ходим». Но многие ходили, осматривали залы и отмечали новые потери. «В Эрмитаже нет ничего особенного. Кроме двух картин Рубенса… еще взяли Рембрандта чудесный портрет старушки», — записала в феврале 1930 года Е. Г. Ольденбург, а в сентябре: «Была в Эрмитаже часа три. Картина Рембрандта „Даная“ снова на своем месте»[86].
Представители Антиквариата были мало сведущи в коммерции, и покупатели пользовались этим, сбивая цены: миллионер, «нефтяной король» Гюльбенкян купил две работы Рембрандта, полотна Ватто, Тер Борха и Ланкре из собрания Эрмитажа, заплатив за пять картин 120 тысяч фунтов, что было очень дешево даже по тем временам. Ему предложили купить скульптуру Гудона «Диана», но он торговался, тянул и наконец прислал своего агента, чтобы тот проверил сохранность скульптуры. Под присмотром этого агента в Эрмитаже тайком, ночью, при свечах, упаковывали скульптуру для отправки во Францию. В Антиквариате были горды — они выручили за шедевр целых 20 тысяч фунтов! Потом Гюльбенкян прикупил еще кое-что, среди прочего «Портрет старика» Рембрандта — лучшего вложения денег было не придумать.
Продажа произведений искусства стала средством подкупа иностранных государственных деятелей: министр финансов США Э. Меллон оказался обладателем 21 шедевра из картинной галереи Эрмитажа: полотен Рембрандта, Ф. Хальса, Веласкеса, Рубенса, Боттичелли, Перуджино, Рафаэля, Тициана. Говорили, что за это Меллон помог СССР получить американские государственные кредиты. Его счастье оказалось недолгим, в США мистера Меллона обвинили в неуплате части налогов, и ему пришлось пожертвовать коллекцию Вашингтонской картинной галерее. На еще не проданные шедевры зарился Арманд Хаммер, он собирал деньги для покупки «Мадонны Литта» и «Мадонны Бенуа» Леонардо да Винчи, но внезапно российское «эльдорадо» закрылось для охотников. Руководство Эрмитажа решило сыграть на чувствительных струнах души «кремлевского горца», и в октябре 1932 года заведующий Отдела Востока И. А. Орбели обратился к вождю с письмом. Он писал, что деятельность Антиквариата «приняла угрожающие Эрмитажу формы, а в настоящее время заявками Антиквариата ставится под угрозу и сектор Востока, притом в форме, которая неминуемо должна будет привести к полному крушению нашего дела». Сталин не замедлил ответить: «Уважаемый товарищ Орбели! Ваше письмо от 25 Х получил. Проверка показала, что заявки Антиквариата не обоснованы. В связи с этим соответствующая инстанция обязала Наркомвнешторг и его экспортные органы (Антиквариат) не трогать сектор Востока Эрмитажа. Думаю, что можно считать вопрос исчерпанным. С глубоким уважением И. Сталин. 5.XI.32». После этого продажи прекратились, а то, что еще не успели сбыть за границей, было возвращено в страну. Государственная авантюра с продажей культурных ценностей стоила Эрмитажу утраты почти 40 тысяч экспонатов, за короткое время было за бесценок спущено то, что собиралось столетиями. А вырученные деньги оказались каплей в море нужд СССР, потому что в это время власть разрушила основы экономики страны проведением всеобщей коллективизации.
Коллективизация сравнима со смещением глубинных геологических пластов, она изменила страну и облик народа. В начале 30-х годов около тридцати миллионов крестьян покинуло деревню; в 1930–1931 годах не менее десяти миллионов[87] из них было раскулачено, выслано на спецпоселения, отправлено в концлагеря или расстреляно, а остальные, спасаясь от коллективизации, рассеялись по стране, хлынули в города. Кочевье «крестьянского народа» продолжалось до самой войны, массы оборванных, голодающих людей заполняли вокзалы, умирали на улицах городов. Высланные на спецпоселения едва успевали хоронить умерших, их поселки в голой степи, тайге и тундре сразу обрастали могилами, в первую очередь погибали старики и дети.
Насильственная коллективизация разрушила не только уклад жизни, но и психологию крестьянства, вытравила из душ извечную привязанность к земле. В 1931 году Н. П. Анциферов встретил в тюрьме раскулаченного мужика, которого тревожило «одно — в концлагере или в ссылке — дадут ли ему работу на земле. Он готов работать на кого угодно, кем угодно, лишь бы его не оторвали от земли». Но колхозная жизнь вытравляла тягу к земле и даже привязанность к жизни, в записях тех лет нередко встречается наблюдение: «все колхозники почему-то лежат». Так бывало во времена великих бедствий; Н. Я. Мандельштам вспоминала: «Моя мать, мобилизованная как врач во время одного из дореволюционных голодов в Поволжье для помощи деревне, рассказывала, что во всех избах лежали, не двигаясь, даже там, где еще был хлеб». Видно, есть предел душевного истощения и отчаяния, за которым человек или даже целый народ утрачивает волю к жизни. В византийских хрониках сохранились свидетельства о временах, когда государственные поборы становились невыносимы и начинался крестьянский мор: люди переставали работать, двигаться и ложились умирать в своих домах, даже если у них оставалась вода и пища. Тогда великая империя пришла в запустение не от нашествия врагов, а от мора.
Современники видели, что в стране совершается гигантский переворот, но оценивали его по-разному. Конечно, немногие представляли подлинные масштабы репрессий при «ликвидации кулачества как класса», эти данные скрывались. Но те, кто становился свидетелем бедствий ссыльных крестьян, отправляли отчаянные письма в Москву. В 1930 году жители Вологды писали «всесоюзному старосте» Калинину, что в город привезли 35 тысяч раскулаченных, превратили церкви в бараки, в каждую набили до двух тысяч человек, что в ожидании пересылки люди погибают от холода и эпидемий и только за месяц у них умерло почти три тысячи детей. «Поэтому ничего не будет удивительного, если вы в скором времени услышите, что померли не только дети сосланных, но и все дети г[орода] Вологды». Из Енисейска Калинину писали, что ссыльные «осаждают жителей города и деревни нищенством и надрывают всем сердце словами и горем своим, и их горе грызет всем сердце», что люди на спецпоселениях от голода становятся «дикими зверями». Из колхозов в Москву шли мольбы крестьян о защите от местного начальства, потому что теперь всем в селе заправляют лодыри, воры и пьяницы. Казалось, вопль крестьянской России мог всколыхнуть небеса, но небеса над СССР, похоже, стали другими. По словам Н. Я. Мандельштам, «поколения, возмужавшие перед войнами, мировыми и гражданскими, были психологически подготовлены к пониманию истории как целеустремленного потока человеческих масс, которые управляются теми, кто знает, где цель… Нам внушили, что мы вошли в новую эру и нам остается только подчиниться исторической необходимости…» Даже те, кто писал Калинину о страданиях ссыльных, рассуждали, сообразуясь с новым понятием: «А если призадуматься серьезно, что будет от этого какая-нибудь польза? Если бы, прошедши через эти трупы детей, мы могли продвинуться ближе к социализму или к мировой революции, то тогда другое дело… но в данном случае ни к какой цели не прийти». Страшная логика, и все же заметим, что, вопреки прививке бесчеловечной морали, этим людям «грызла сердце» чужая беда.
Тем, кто не сталкивался впрямую с ужасом происходящего или закрывал на него глаза, открывался простор для отвлеченных рассуждений. «Я изучил народничество — исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с одной точки: что предлагали эти люди мужику?.. — писал в 1930 году К. И. Чуковский. — Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому, — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам». Чуковский поделился своим открытием с Ю. Н. Тыняновым: «Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Ст[алин]ым как историк… Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи». Оправдание насилия во имя будущего счастья по сути означало соучастие, такая позиция уродовала человека, превращала в марионетку зла, и диалог замечательных российских интеллигентов завершался в духе Салтыкова-Щедрина: Тынянов просил никому не говорить о его восхищении Сталиным, ведь «столько прохвостов хвалят его [Сталина] теперь для самозащиты», а не искренне. «Я говорил ему, провожая его, — продолжал Чуковский, — как я люблю произведения Ленина. — „Тише, — говорит он. — Неравно кто услышит!“ И смеется». Восторг освобождения от собственной воли, от сомнений, от личной ответственности опьянял, и когда Чуковский писал о «прелестной улыбке» Сталина, о счастье видеть, как «ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый», он был искренен. Интеллигенция, с ужасом отшатнувшаяся от жестокости первых советских лет, теперь добровольно отказывалась от бремени «отщепенства», от свободы мысли, от неприятия зла. Пройдут десятилетия, и эти же люди станут уверять, что так думали и чувствовали
По словам Н. Я. Мандельштам, тогда «город не замечал деревню», но как было не заметить появления высохших от голода людей, ютившихся на свалках или в землянках в окрестностях города. Аркадий Маньков записал в дневнике, что по улицам Ленинграда «много бродит, клянча милостыню, людей в лаптях, онучах и латаных широкополых полушубках. Они скитаются по тротуарам целыми семьями, с маленькими ребятами, и просят хором, вытягивая руки. У них темно-коричневые испитые лица». Город не замечал деревню, но опять вернулась карточная система, нормированное распределение хлеба, а толпы недавних хлебопашцев вымаливали на улицах подаяние. Разорение деревни сразу сказалось на росте населения Ленинграда, оно за короткий срок увеличилось почти в два раза[88], а значит, обострились жилищная, транспортная и другие проблемы. Бежавшие из колхозов шли на производство, на самую тяжелую работу, лишь бы осесть в городе, они жили в ужасных условиях — в разгороженных занавесками бараках, в переполненных общежитиях.
Городские власти решили разом решить две задачи: уменьшить жилищный кризис и «почистить» Ленинград, изменить социальный состав его населения. Административная высылка «антисоциальных» и «нетрудовых элементов» началась с первых советских лет, когда из города выселяли аристократов, не служивших в Красной армии офицеров, буржуазию, к концу 20-х годов стали выселять нэпманов, церковников, потом принялись за кустарей, извозчиков и прочую мелочь. Порой у комиссии по выселению возникали сложности, к какой, например, категории отнести букинистов: «Мы запросили Ленсовет, Ленсовет запросил НКВД, как быть с букинистами, так как среди них есть положительный элемент, который принес много пользы, собирая книги… Вопрос тянулся долго, потом пришло разъяснение, что Ленсовету дозволяется определять, если этот букинист полезный человек, его не выселять, а если вредный, то выселять. Сейчас этих букинистов имеется 30 человек». В 1929 году комиссия по выселению освободила для нужд города 24 тысячи квадратных метров жилья, отправив прежних хозяев этих метров обживать сибирские края. Одновременно с выселением проводилось «уплотнение», и жильцы коммунальных квартир оказались в еще большей тесноте и обиде — грубые, шумные, непривычные к условиям городской жизин подселенцы досаждали всем.
Еще недавно казалось, что жизнь налаживается, а тут это нашествие мужиков! Тогда в арсенал городской перебранки прочно вошло презрительное: «Эх ты, деревня!» Из-за притока крестьян город менялся на глазах, и эти перемены его не красили. «На Невском страшная толчея на панелях… — писал в 1931 году Даниил Хармс. — Меня толкают встречные люди. Они все недавно приехали из деревень и не умеют еще ходить по улицам. Очень трудно отличить их грязные костюмы и лица. Они топчутся во все стороны, рычат и толкаются. Толкнув нечаянно друг друга, они не говорят „простите“, а кричат друг другу бранные слова… В трамвае всегда стоит ругань. Все говорят друг другу „ты“… Люди вскакивают в трамвай и соскакивают на ходу. Но этого делать еще не умеют и скачут задом наперед. Часто кто-нибудь срывается и с ревом и руганью летит под трамвайные колеса». Пришлых винили во всем: в безработице, в жилищном кризисе и товарном голоде, а пресса подтверждала: да, все трудности связаны с притоком крестьянских масс. Трудности и нужда не способствуют добрым чувствам, у горожан не было сочувствия к беглецам из деревни. А у пришлых крестьян был свой счет к городу: деревню грабили, чтобы обеспечить едой города, в начале 30-х годов голод сгубил пять миллионов крестьянских жизней, а город откликнулся на чужую беду бойкой частушкой:
Город — ненасытное чудовище, которое готово пожрать не только «Конную Буденную», но все плоды труда крестьян и сами их жизни. В 1932 году у К. И. Чуковского был неприятный случай: зашел он в парикмахерскую побриться, разговорился с парикмахером, тот сказал, «что бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: „У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!“»[90] А в руках у него, между прочим, бритва, а в голове полная чепуха — это Корней Иванович-то из ГПУ! Нет, народники ошибались, они слишком идеализировали мужика.
Давно ли русская литература скорбела о мужицкой доле, а молодежь из образованных классов готова была жизнь положить за «народ» — и как все переменилось! Видно, тех людей извели под корень, а может, «народ» подменили? Грубые, заполонившие город люди никак не походили на героев тургеневских «Охотничьих рассказов» или некрасовских стихов, теперь их считали не жертвами, а дезертирами колхозного строительства. Однако, как и раньше, были люди, которые видели в крестьянах
Незавидная жизнь рабочих из крестьян еще больше ухудшилась после декабря 1932 года, с выходом постановления «Об установлении единой паспортной системы по Союзу ССР и об обязательной прописке паспортов», с 1933 года у граждан СССР появились новые паспорта. Правда, не у всех — колхозному крестьянству, чтобы пресечь бегство из деревень, паспортов не полагалось, и они четыре десятилетия оставались на положении крепостных. Кроме того, целью паспортизации было удаление из городов «лиц, не связанных с производством и работой в учреждениях»: по новым правилам у уволенных с работы крестьян отбирали паспорта, они должны были в течение десяти дней покинуть город и вернуться в колхоз. В Ленинграде резко увеличилось число бездомных, люди цеплялись за любую возможность остаться, они жили в подвалах, на чердаках, в кладбищенских склепах — такого у Некрасова не вычитаешь. Среди записей об этих отверженных в одном из них неожиданно узнаешь черты кроткого человека Платона Каратаева. В 1933 году Аркадий Маньков записал, как подошел к нему на трамвайной остановке «низенький человек, в оборванном засаленном пиджаке, в разорванных башмаках, обвязанных толстой веревкой… Просительно улыбался: — Не одолжишь ли гривенник, доехать до Нарвских?.. — И после паузы, в течение которой я вынул из кармана пальто два пятака и впихнул ему в руку, добавил: — А там у Нарвских еще попрошу, до Лигова нужно ехать — на двух трамваях». В Лигове он жил на чердаке, а до того, пока работал в порту, — в общежитии, да вот уволили. «Теперь паспорта не дают… на родину в колхоз посылают, а какой я к черту колхозник, когда ни кола, ни двора своего… — А куда ехать-то? — спросил я, сраженный беспечностью и добродушием голоса моего собеседника. — На Урал… Что хочешь, то и делай… А и сейчас с голоду помираю… Побираюсь (и все улыбается, все улыбается!)… И вдруг неожиданно заключил: — Э, да что говорить! Человечек я маленький, а мир-то во какой — большой… Куда меня ни ткни, везде мне хорошо будет… Подошел трамвай. Он ловко вскочил в вагон и первый из всех вошедших протянул кондуктору руку с поданным ему гривенником». И поехал маленький человек до Нарвских ворот, до Лигова, а там на Урал, мир-то вон какой большой!
В комнате дома на Разъезжей улице за столом сидели двое мужчин, перед ними была бутылка водки, вареная картошка, лук в постном масле — нехитрое застолье конца 1929 года. Все было обычным — коммуналка с темным коридором, тусклый свет в кухне, шарканье соседей за дверью, необычной была только комната с экзотическими масками на стенах, куклами-самураями в парчовых одеждах, яркими расписными веерами. Ее хозяева, Дмитрий и Лидия Жуковы, недавно вернулись из Японии, где Дмитрий Петрович два года работал в советском полпредстве. Перемены на родине они почувствовали сразу, когда на вокзале мать Лидии спросила: «А еду вы привезли?» Жуковы не знали, что в Ленинграде плохо с едой, и везли в подарок нарядную одежду, книги, сувениры, пластинки. Они пригласили друзей, свалили в кучу все это великолепие, пусть каждый выберет что-нибудь на свой вкус. Но и вкусы друзей изменились, «пришел Митя Шостакович, — вспоминала Лидия Жукова, — долго и деловито разглядывал рубашки, пижамы — этот вечный дефицит, — наткнулся на коробочку чая „Липтон“, заколебался было, но тут он заметил драгоценный кусочек мыла с белолицей японочкой на обертке» и выбрал его. Оказывается, за время их отсутствия в Ленинграде исчезло хорошее мыло.
Жуковым было непросто определиться в новом, перевернутом мире, и именно тогда у Дмитрия Петровича появился новый друг, писатель Николай Макарович Олейников. Он зашел после их возвращения, потом стал частым гостем, и сейчас они неспешно беседовали за столом, два молодых человека с героическим прошлым. Дмитрий Жуков был одним из организаторов ленинградского комсомола, «тринадцатилетним мальчишкой вступил он в кружок рабочей молодежи, и из таких разрозненных кружков пятеро ленинградских подростков, и он в том числе, создали первую в городе ячейку Коммунистического Союза молодежи», писала Лидия Жукова. Для таких, как он, были открыты все пути: Дмитрий Жуков окончил Коммунистический университет имени Зиновьева, потом Институт восточных языков имени Енукидзе, работал в Японии, а вернувшись, стал в свои 26 лет заведующим сектором истории культур и искусств Востока в Эрмитаже. Его карьеру определили не только комсомольские заслуги и партийный стаж, он был талантливым ученым, и со временем наука стала занимать его больше, чем мировая революция.
У Николая Олейникова тоже была славная революционная биография: в 1917 году парень из патриархальной казачьей семьи вступил в красноармейский отряд, провоевал всю Гражданскую войну и в 1920 году стал членом ВКП(б). В 1925 году Олейников приехал из Донбасса работать в газете «Ленинградская правда», но его призванием была не журналистика, а литература, и вскоре он стал редактором детского отдела Госиздата. Детский отдел Госиздата — одна из легенд советской литературы, его сотрудниками и авторами были замечательно талантливые люди: Самуил Маршак, Евгений Шварц, Борис Житков, Даниил Хармс, здесь создавалась новая литература для детей. Молодой провинциал Олейников занял достойное место в этой плеяде, он был неистощимо изобретателен, талантлив, умен и блистательно остроумен. Его крутой чуб и скрытая за внешней ленцой жесткость выдавали упрямую казачью породу, его любили, но побаивались его острословия. В литературных кругах повторяли остроты и стихи Олейникова, которые считали блестящими безделицами, но эти «легковесные» стихи по праву остались в русской поэзии ХХ века. Он легко и уверенно шел по жизни, был слишком силен и независим, чтобы искать чьей-то дружбы, но с Дмитрием Жуковым подружился — молодые люди из поколения победителей, невеселые, зоркие остроумцы, сходно оценивали перемены. Лидия Жукова запомнила двустишие Олейникова:
По ее словам, Олейников явно отличался от своих фатоватых коллег, он «смахивал на колхозника» и ближе к сердцу принимал трагедию крестьянства. Он помнил «расказачивание», но раскулачивание и насильственная коллективизация были еще страшнее, и в строках Олейникова о колхозном движении слышится боль и беспомощность человека перед лицом катастрофы. Если события нельзя ни изменить, ни смириться с ними, на помощь приходит ирония. Ирония в стихах ленинградских поэтов Александра Введенского, Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова окрашена крайним пессимизмом; они писали об абсурдном мире, подчиненном закону круговорота веществ в природе, живущие в котором пожирают друг друга, и в этом смысл бытия. Но жившие в этом мире современники не замечали ужаса и веселились, слушая Олейникова, хохотали, читая Зощенко. Они с удовольствием повторяли иронические стихи Олейникова, такие как обличение «неблагодарного пайщика»: