Житье-бытье
В конце 50-х годов мой знакомый, тогда московский студент, разговорился в кафе с пожилым человеком. У того была до революции слесарная мастерская. «Сволочи, — сказал он о большевиках, — из-за них в России вся резьба сорвалась». Верно сказано, сорвалась резьба, все пошло вкривь и вкось, но есть вещи неизменные: например, отличие Петербурга от других российских городов, его особая судьба и сопутствующий «миф». Созданная в Петербурге литература вдохнула жизнь в его великолепный образ, наделив странными, фантастическими чертами, и хотя запечатленная Пушкиным, Гоголем, Достоевским жизнь ушла в прошлое, город то и дело воспроизводил ее сюжеты.
Невский проспект поблек, его толпа утратила былую яркость, но в описании Е. А. Свиньиной проспект 1926 года напоминает гоголевскую «всеобщую коммуникацию» Петербурга: «Встречаются гражданки, разодетые и разрисованные, как модные картинки, товарищи воины в длинных шинелях, с волочащимися по снегу или грязи полами и коротенькими тальями, точно у прежних кавалерийских юнкеров… встречаются озабоченные, деловитые, юркие портфели… все спешат, спешат, точно за ними кто-то гонится, что веку не хватит… Встречаются автомобили с дельцами разных типов, больше горбоносые брюнеты, кожаные куртки, а иногда „дамочки“… точно прежние „grandеs dames“, взирающие на эту товарищескую мелочь, что плетется пешочком по грязи». В этой толпе мелькают потомки гоголевских героев — об одном из них упомянула 20 августа 1926 года «Красная газета»: «Тигр искусал служителя в Зоологическом саду. Служитель Сергей Тряпичкин, 40 л., вошел в клетку тигра, чтобы произвести уборку. Находившийся в клетке тигр набросился на Тряпичкина и вцепился ему в плечо. Тряпичкина отправили в больницу им. Веры Слуцкой, у него рваные раны в плече и предплечье». Душа Тряпичкин, что тебя занесло в Зоологический сад? Или ты деклассирован? Неужто потомку Ивана Васильевича Тряпичкина, приятеля Хлестакова, в новой жизни осталось одно место — зоопарк? Пока ты маешься в больнице имени Веры Слуцкой, потомки Ивана Александровича Хлестакова раскатывают в комиссарских автомобилях. Дедушка твой, помнится, подвизался в литературе, что бы и тебе пристроиться в «Красную газету»?
Другая история словно сошла со страниц Достоевского: К. И. Чуковский публиковал в то время забавные высказывания детей, и его собрание «детского языка» пополняли письма родителей с сообщениями на эту тему. Его заинтересовало письмо Сюзанны Лагерквист-Вольфсон с оригинальными суждениями о детской литературе и рассказом о ее детях Туленьке и Лиленьке. Чуковский хотел познакомиться с этой семьей, да все откладывал и наконец «сегодня… — записал он 30 октября 1927 года, — пошел я на Греческий проспект — и стал в доме № 25 спрашивать про Сюзанну Вольфсон. Все отвечают уклончиво. Я позвонил — ход через кухню — грязновато — вышел ко мне наконец какой-то лысый глухой человек, долго ничего не понимал, наконец оказалось, что эта самая Сюзанна Эдуардовна недавно выбросилась из окна на улицу и разбилась насмерть — чего ее дети не знают. Я подарил сироткам свои книжки… (Сюзанна была
Но, пожалуй, самая «петербургская» история случилась в Петрограде в январе 1924 года, и связана она была со смертью В. И. Ленина. Слухи о его болезни циркулировали в городе несколько лет; питерские коммунисты старались поддержать боевой дух вождя — в сентябре 1923 года он был избран почетным пилотом Воздухофлота. Партийное собрание штаба Балтийского флота отправило Ильичу телеграмму: «В день пятой годовщины покушения на твою жизнь избираем тебя почетным пилотом Красного Воздушного Флота Балтийского моря». А обыватели шептались, что вождь совсем плох. По воспоминаниям Бориса Лосского, весной 1922 года в Петрограде рассказывали, что «Ленин совсем перешел в небытие и что за него правительственные распоряжения подписывает „какая-то Цурюпа“. Другие говорили, что вождь революции… лишился речи и только (неизвестно каким образом) повторяет „что я сделал с Россией?!“ и что ему даже являлась скорбная Богоматерь».
Все это архиглупость и поповская болтология, как сказал бы на это сам Ленин. О том, что было на самом деле, поведал на страницах «Красной газеты» психоневролог профессор Доброгаев, лечивший Ленина с мая 1923 года. Он рассказал, что «речевое поведение Владимира Ильича характеризовалось отсутствием произвольной речи. Во время усилий что-либо сказать Владимир Ильич обычно произносил, иногда несколько раз подряд, слова: „Вот, иди, идите, веди, ведите, что, это, аля-ля“». Но даже в этом состоянии он отчетливо произносил особенно волновавшие его, «эмоциональные» слова. «Такие слова, как отзвуки основных интересов жизни, характерны для основного ядра личности больного», — отметил Доброгаев и привел свод этих слов: «пролетарий, народ, революция, совнарком, буржуй, ячейка». Как видим, слова «Россия» среди них нет, а все только «аля-ля, совнарком, буржуй, ячейка».
Не менее интригующим было свидетельство окулиста, профессора Авербаха о том, что «Владимир Ильич обладал особой конструкцией глаз». (Как-то тревожно становится от таких сведений.) По словам Авербаха, Ленину «казалось, что он пользуется исключительно правым глазом… Года два назад я обнаружил, что рабочий глаз его именно левый, которым он читает, в то время как правым он смотрит вдаль, пользуясь им при охоте». Но самым неожиданным оказалось заключение патологоанатомов после вскрытия тела Ленина, обнародованное 25 января 1924 года наркомом здравоохранения Н. А. Семашко. Под заголовком «Артериосклероз» сообщалось, что «основная артерия, которая питает примерно 3/4 всего мозга, при самом входе в череп настолько затвердела, что стенки ее значительно закрывали просвет, а в некоторых местах были настолько пропитаны известью, что пинцетом ударяли по ним, как по кости». Под заголовком «Артерии-шнурки»: «Становится понятным, каково было питание мозга и состояние других мозговых артерий. Например, отдельные веточки артерий, питающие особенно важные центры, связанные с движением и речью, оказались настолько измененными, что представляли собою не трубочки, а шнурки: стенки настолько утолщились, что закрыли совсем просвет… На всем левом полушарии мозга оказались „кисты“, т. е. размягченные участки. Закупоренные сосуды не доставляли этим участкам крови, питание их нарушалось, происходило размягчение и распадение мозговой ткани. Такая „киста“ констатирована и в правом полушарии».
Врачи заключали, что «не пять и не десять лет, очевидно, этим болел Владимир Ильич», — таким образом, выходило, что с 1917 года в России всем заправлял человек со «шнурками» в голове! Здоровье вождя подорвал не выстрел Фанни Каплан, процесс перерождения мозга начался задолго до этого. Маниакальные черты личности Ленина отмечали все знавшие его люди, только называли их по-разному: одни — революционной непреклонностью, другие — одержимостью. Освобожденная от всего человеческого воля вождя обладала заразительной мощью. В. П. Зубов вспоминал его речь на Всероссийском съезде Советов в 1918 году: «Его ораторское дарование было удивительно: каждое его слово падало как удар молота и проникало в черепа. Никакой погони за прикрасами, ни малейшей страстности в голосе; именно это было убедительно». Человек с каменеющим мозгом и со сведенной к нескольким формулам идеологией мыслил и действовал четко и методично, как механизм.
Но обратимся к приключившейся в Петрограде истории, столь странной, что невольно вспомнишь петербургскую литературу, где то Медный всадник оживает, то мертвый чиновник Башмачкин сдирает шинели с сановных плеч, то двойник объявится, — в январе 1924 года у умершего вождя здесь объявился двойник. Незадолго до кончины Ленина на Васильевском острове умер водопроводчик Васильев. Человек он был неприметный, и в городе не заметили бы утраты, не окажись Васильев нетленным: врачи констатировали смерть, но покойник не коченел, кожа сохраняла естественный цвет, и временами на ней выступала испарина. Несмотря на заключение медиков, родня наотрез отказалась хоронить усопшего водопроводчика. А 21 января умер Ленин, и на страницах «Красной газеты» воцарилась полная бесовщина: 24 января в номере соседствовали статья о траурном собрании в Петрограде, на котором говорилось: «Величайший мозг потеряла РКП», — и интервью с доктором Обухом: «Вскрытием обнаружено резкое перерождение сосудов, в частности мозговых»; здесь же была статья «Ленин жив» и заметка «Живой покойник» о Васильеве. Вождя пришлось забальзамировать «для временного сохранения», а Васильев с Васильевского острова оставался нетленным. Не иначе как насмешливый питерский бес передразнивал происходившее в Москве. Перекличка продолжалась: 30 января газета писала о митингах под лозунгом «Ленин жив!» и тут же — «Еще о живом покойнике». В марте комиссия по похоронам Ленина, «идя навстречу желаниям широких масс Союза ССР и других стран видеть облик покойного вождя, решила принять меры для возможно длительного сохранения тела», а водопроводчика Васильева к тому времени уже похоронили на Смоленском кладбище. Этот внезапно возникший, жутковато-пародийный двойник вождя и шутовское кривляние смерти совершенно в духе жесткой петербургской мистики.
В конце января 1924 года Петроград был переименован в Ленинград. Инициатива этого переименования принадлежала Г. Е. Зиновьеву. 24 января на митинге в Петросовете было зачитано его письмо: «Я предлагаю, товарищи, на сегодняшнем заседании Петросовета постановить, что город Петроград переименовывается в Ленинград, и провести это решение во всех инстанциях в порядке советской законности». 26 января новое название утвердили в Москве. В тот же день, сообщила газета, в
Петербургу суждено погибнуть от потопа — это предсказание появилось еще во времена Петра Великого, «того, чьей волей роковой под морем город основался», как писал Пушкин. Город часто страдал от наводнений, до ХХ века самыми разрушительными были наводнения 1777 и 1824 годов. В 1924 году в Ленинграде ожидали сильного весеннего паводка и укрепили к этому времени шоссейные дороги, железнодорожное полотно, дамбы, но весной ничего чрезвычайного не произошло. Лето выдалось жарким, в сентябре тоже было тепло и солнечно, и горожане одевались по-летнему. 22 сентября заметно повысился уровень воды в реках и каналах, но, как сообщала «Красная газета», «по данным Главной Геофизической Обсерватории, опасение за наводнение отпадает». Утром 23 сентября в городе царило особое оживление, увеличились очереди у продовольственных и керосиновых лавок, на набережных толпились зеваки. Брызги и пена, перехлестывающие через гранит, и внезапные порывы теплого ветра вызывали веселое возбуждение. По словам К. И. Чуковского, «было похоже на революцию —…трамваи, переполненные бесплатными пассажирами, окончательно сбитые с маршрута; отчаянные, веселые, точно пьяные толпы». Город не предчувствовал беды, хотя к этому времени уже затопляло побережье Финского залива, Петергоф, Лахту.
Перелом наступил внезапно — около пяти часов вечера «рвануло резкими порывами ветра. Сбило прохожих с ног. Поползли слухи — нет сообщения с Дворцовым мостом, заливает площадь Урицкого. Но никто не верил. И только когда трамваи встали длинным рядом вкопанных в землю покойников, стало ясно, что стихия движется… Последний трамвай по вздымающейся мостовой, подымая фонтаны брызг, взбежал на горб Дворцового моста… Громадная волна вздыбила торцовую мостовую, речкой прорвалась в садик Зимнего дворца и громадным потоком плавающих торцов затопила площадь Урицкого. Моментально был залит проспект 25 Октября [Невский], Адмиралтейский проспект», писал репортер «Красной газеты». Особенно плохо пришлось стоявшим на набережных: штормовой ветер поднимал людей в воздух, швырял оземь, о стены домов, бросал в хлынувшую через гранит воду. Улицы мгновенно преобразились — в воздухе закружились листы кровельного железа, сыпались разбитые оконные стекла, торцовые мостовые корежило, а между плит тротуара пробивались фонтанчики воды. В панике люди не догадывались укрыться в ближайшей парадной, взбежать по лестнице, но, по словам репортера, «все рвало, метало и бегало, ища выхода». «На площади Жертв Революции [Марсово поле] громадной волной смыло лавину людей, пытавшихся пробраться на Петроградскую сторону. Им пришлось просидеть несколько жутких часов на граните братских могил». Вода стремительно прибывала; к восьми часам вечера она превысила ординар на 3,7 метра.
писал Пушкин о наводнении 1824 года. Тогда под напором воды расступилась земля, и по улицам поплыли гробы с городских кладбищ. Бедствие 1924 года, судя по сообщениям газет, вообще напоминало конец света, земля разверзлась уже до самых глубин: «На Вознесенском проспекте в доме 53 во время очистки подвала от наводнения найдены кости мамонта», а в кладовых Апраксина рынка были «найдены кости доисторического животного исполинских размеров. Позвонки вышиною в 1 метр»[29]. Казалось, земля исторгала из недр копившееся с незапамятных времен, но захваченным врасплох горожанам было не до таких размышлений.
Наводнение началось, когда люди возвращались с работы, и некоторые решили переждать его в вагонах трамваев. Когда вода поднялась до середины трамвайных окон, им пришлось раздеться и с узелками одежды вброд добираться до ближайших подъездов. На набережные выбросило десятки судов, одно из них швырнуло о стену Мраморного дворца с такой силой, что в окнах дворца вылетели стекла. На парапете набережной напротив Летнего сада висела перевернутая баржа, а по затопленному Среднему проспекту Васильевского острова прошел буксирный пароход и вернулся в Неву по одной из улиц-линий. Бо́льшая часть города оказалась без света и воды из-за повреждения электростанций и водопровода. Начались пожары. В семь часов вечера начался пожар в многоэтажном доме на Нарвском проспекте. Пожарные сумели добраться туда, когда уже горели нижние этажи, а жильцы спасались на крыше; их спускали вниз по пожарной лестнице, «были случаи падения с крыши, но геройство пожарных в этом случае было сверхчеловеческим», писал журналист. Удивительное мужество проявили работники губернского суда: даже отрезанные от мира (нижний этаж затопило, телефоны не работали), они продолжали заседание по делу о хищении рельс с Октябрьской железной дороги. Героически держались сотрудники центрального телеграфа, а его управляющий Семенюк отправил в Москву телеграмму в духе песни о гордом «Варяге»: «Положение катастрофическое. Вода все время прибывает, заливая машинное отделение. Борьба со стихией продолжается, но безнадежно. Действие закрываем в последнюю минуту, выключив всю связь». Многие горожане почувствовали себя в тот день матросами тонущего корабля, и во время следующего наводнения в январе 1925 года репортер «Красной газеты» писал: «
К вечеру 23 сентября в Смольном был организован штаб борьбы с наводнением, и спасательные работы пришлось начинать с себя: «Вода так высока, что во дворе Смольного тонут верховые лошади, и их приходится поднимать на второй этаж». Для спасательных работ были мобилизованы милиция и воинские части. Всю ночь лодки и катера кружили по улицам, мимо темных домов, снимая людей с крыш трамваев, с сараев, с заборов, высвобождая из затопленных квартир. Они осторожно огибали погнутые фонари, дрейфующие острова торцов, дров, бревен, мебели. К полуночи вода начала отступать, а утро опять было теплым и солнечным, и вчерашнее наводнение казалось дурным сном. На улицах снова выстроились очереди, на этот раз за свечами и питьевой водой. «Уличные спекулянты подняли цену по 50 коп. за свечку, — писала „Красная газета“. — На центральных улицах можно было видеть, как предприимчивые владельцы тележек и бочонков продавали воду по 25–50 коп. кувшинчик. Вокруг „водовозов“ образовались очереди». Откомхоз начал подсчитывать убытки: было повреждено больше пяти тысяч домов, разрушены мостовые и трамвайные пути, вышли из строя водопровод и канализация. Набережные требовали ремонта, почти все городские мосты получили повреждения, а 19 малых мостов снесло водой. Сильно пострадал Летний сад. Спустя год журналист Аркадий Селиванов вспоминал о его утраченной красоте: «Всю зиму пилили и складывали в штабеля толстые поваленные деревья. Весной пришли ученые садовники, землекопы и каменщики… И ковырялись до осени. Вчера сад открыли. И цветники, как прежде, посажены, и носики богиням приделаны, и чистенькие аллеи вытянулись, но грустные бродят старожилы: „Нет у нас больше Летнего сада!“ Где ни сядь, насквозь видно: молодой дубок от липки на приличном расстоянии. И зеленой кровли не стало… так жалобно и тихо шумит этот заштопанный и омоложенный, плешивенький Осенний сад».
По первым сведениям, во время наводнения погибли шесть человек, несколько десятков людей были ранены, но в следующие дни не раз сообщалось о выброшенных водой утопленниках. В драматических событиях 23 сентября 1924 года был примечательный эпизод: в Исаакиевском соборе шла служба, когда началось наводнение, и выбежавшие оттуда люди столпились на возвышении колоннады, с ужасом следя за подъемом воды. («Народ зрит Божий гнев и казни ждет», — писал Пушкин в поэме «Медный всадник».) Журналист «Красной газеты» не пожалел красок для описании «истерических женщин-кликуш, скопившихся на колоннаде Исаакиевского собора. Они истерически кричали о конце света, и некоторые бросались с колоннады в бушующие волны и разбивались о плиты тротуара и фундамент собора. Здесь было много жертв». Затем следовал рассказ об их спасении: «Помощь была оказана охваченной паникой толпе. Пионеры и комсомольцы спасли около 150 женщин и детей». «Кликушам» помогли не молитвы и не чудо, если, конечно, не считать чудом появление пионеров в лодках. Едва ли пионеры участвовали в спасательных работах, но именно этот эпизод запечатлел в стихах ленинградский поэт Василий Князев:
Наводнение 1824 года вдохновило Пушкина на создание «Медного всадника», а пролетарский поэт Василий Князев создал после наводнения 1924 года цикл стихов под названием «Красный эшафот». Стихийное бедствие стало в них «красным потопом», который уничтожает мещанский мир маленького человека:
Красный потоп призван разорвать связь детей с родителями-обывателями:
Странные стихи, не правда ли? Эдуард Багрицкий будет славить «содружество ворона с бойцом», необходимое, «чтобы юность новая на костях взошла», и, судя по стихам Князева, юности предстояло взойти на родительских костях. В 20-х годах Василий Князев занимал в новой литературе видное место, он был автором известных революционных песен «По фабрикам душным, по тюрьмам холодным» и «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами». Идейный накал творений Князева стал образцом для молодой советской литературы. Он, подобно придворным поэтам XVIII века, сочинял сатиры и оды, но, в отличие от другого «пролетарского» поэта Ефима Придворова (псевд. Демьян Бедный), был искренен в своем исступлении.
Василий Васильевич Князев родился в 1887 году в купеческой семье. После бурной юности — с лечением от нервного расстройства, сочинением революционных прокламаций, исключением из Петербургской учительской семинарии, сотрудничеством в журнале «Сатирикон» — к тридцати годам Князев чувствовал себя опустошенным, загнанным в тупик человеком. «Совсем измучился, работая за гроши где попало», — писал он в 1916 году Горькому. У таких поденщиков от литературы была известная судьба: алкоголизм и ранняя смерть. Его дореволюционные книги стихов были встречены со сдержанным одобрением, критики отмечали их простонародную звонкость, но в то же время прямолинейность и жестокость в изображении жизни, и, не случись большевистского переворота, Князев остался бы на задворках литературы. Но тут нашли выход копившиеся годами обиды, раздражение, ненависть: Князев славил красный террор, казни заложников, обличал белогвардейцев, эсеров, попов, обывателей. Он сотрудничал в журналах «Красный дьявол», «Красная колокольня», в еженедельнике «Гильотина»; стихи цикла «Красный эшафот» назывались «Казнь первая», «Казнь вторая»…
В сбивчивой, рваной стилистике его сочинений есть несомненная патология, эту интонацию одурманенного кровью человека будет имитировать новая литература, но у Князева она подлинная. На фотографии начала 20-х годов он худой, крученый, чернявый, глаза с сумасшедшинкой. Его стихи утратили былую звонкость и превратились в грубо сработанные агитки, их персонажи — «львы, титаны, орлы революции, пролетарский молодняк» и «брюхоногие гады, ходячие трупы, идиоты, кровавые ищейки, сволочи». «Вольный Смольный, друг рабочих, где твой властный красный кнут?» — гневно восклицал поэт. Наполненную яростью и косноязычной хвалой вождям поэзию Князева ценил В. И. Ленин. В 30-е годы таких знаменитостей первых лет революции, как он, в литературе остались считаные единицы. В 1937 году Василий Князев был арестован, осужден за «антисоветскую пропаганду» и вскоре умер в одном из магаданских лагерей. Свидетели последних месяцев его жизни рассказывали, что на лагпункте малосильный старик дядя Вася (Князеву было пятьдесят лет) был определен дежурить при воротах — открывал, когда заключенных вели на работу, и запирал по их возвращении. О себе он ничего не говорил, и солагерники не подозревали, что он известный поэт. В их памяти остался тихий, забитый старик дядя Вася — привратник у входа в ад.
Осенним вечером 1931 года в квартире дома 75 по Кировскому проспекту две дамы беседовали о коммунальном житье. Они были настоящие дамы: вдова члена Государственного совета Е. А. Свиньина и жена швейцарского инженера мадам Шварц. Правда, к этому времени Свиньина была нищей старухой из «бывших людей», а муж мадам Шварц находился в тюрьме по делу «Промпартии», но дамы, отвлекаясь от своих бед, старались судить объективно. «Мы говорили с m-me Шварц о том, что коммунальные квартиры не всегда улучшают человеческие отношения, и наша квартира, в которой жило всего 3–4 человека, теперь населена 16-ю человеками, и все мы совершенно разного склада люди, поэтому квартира наша стала похожа на „Брынский лес“, где есть всякого зверья по экземпляру», — писала Е. А. Свиньина дочери в Париж. Собеседницы верно определили причину коммунальных конфликтов — «все мы совершенно разного склада люди»; происходившие из-за этого драмы ярко описаны Михаилом Зощенко, Ильфом и Петровым.
В Москве квартирный вопрос был острее, чем в Питере, потому что бо́льшая часть переселенцев из провинции устремлялась в новую столицу. «Уплотнение» петроградской буржуазии во времена военного коммунизма не было вызвано необходимостью: к лету 1918 года в городе пустовало больше восьми тысяч квартир, и их число все время увеличивалось из-за смертей или отъезда владельцев. Тем не менее в квартиры буржуазии подселяли матросов, солдат, иногородних рабочих. Александр Блок избежал уплотнения лишь благодаря распоряжению Зиновьева, но в квартиру его матери Александры Андреевны вселили пьяницу матроса; «сегодня суббота, и Шурка-сосед орет и бесчинствует», — жаловалась она.
1 марта 1918 года вышло постановление Петросовета о вселении пролетариев в пустующие барские квартиры, при этом пролетариям полагалось немало льгот: право бесплатного проезда в трамвае, право владения всем имуществом в квартире, минимальная плата за центральное отопление и свет, а семьи солдат и матросов вообще освобождались от этой платы. Сказочные условия! Однако рабочие не спешили переселяться: бесплатный проезд дело хорошее, но трамваи ходили редко, центральное отопление не работало, электричество давали с перебоями; кроме того, в квартире не посадишь картошку, а в голодное время вся надежда на свой огород. Лучше остаться в доме на окраине, где и печь, и огород, и до завода недалеко. В 1918 году немногие пролетарии воспользовались подарком власти, но те, кто воспользовался, не пожалели. «Наш уполномоченный домом товарищ Д. И. Розе, бывший рабочий, поселился теперь в барской квартире, — писал в 1918 году в дневнике петроградец Г. А. Князев. — Владелец квартиры был убит. Жена с детьми после смерти мужа куда-то уехала. В их квартиру и въехали Розе и его друг Рудзис. У них теперь несколько комнат. Ковры, зеркала. Все имущество поделили. Жена Розе и сожительница Рудзиса перессорились. Никак не могли поделить розовое шелковое платье». Жизнь, которая начиналась с дележа чужого добра и ссор, не сулила покоя.
При нэпе квартиры стали возвращать бывшим владельцам, снова была разрешена продажа, покупка и аренда жилья. Тогда началось строительство кооперативных домов, квартиры в которых принадлежали членам кооператива — «застройщикам». В 30-х годах «застройщиков» уплотняли, а то и просто высылали в дальние края, и после войны уже мало кто помнил о первых петроградских кооперативах. «Мы смотрели невероятные квартиры на Неве с зеркальными окнами прямо на серую воду, — вспоминала начало 20-х годов Н. Я. Мандельштам. — Это были квартиры, брошенные хозяевами, бежавшими из России. Никто их не брал, потому что на ремонт и дрова ушло бы целое состояние». Такие хоромы отпугивали и высокой квартирной платой, чаще люди предпочитали что-нибудь подешевле, одну-две комнаты в общей квартире. Но и это не всем было по карману — человек с малым достатком не имел возможности снять отдельную комнату.
В 1921 году К. И. Чуковский побывал в студенческом общежитии. «Они живут в ужасных условиях, — писал он. — Установилась очередь на плиту, где тепло спать, один студент живет в шкафу, провел туда электрическое освещение»[30]. Квартирная плата повышалась каждые два-три месяца, при этом соблюдался классовый принцип: рабочие, государственные служащие и военные платили по льготному тарифу и могли утешаться тем, что богатых обирают еще больше. Вот лишь один пример: в марте 1923 года «президиум Губисполкома утвердил повышение квартирной платы на март. Для рабочих, служащих, военных, кустарей и пр. — плата увеличивается на 100 %. Для торговцев, промышленников и пр. нетрудовых элементов квартирная плата будет взиматься целиком с переводом на золотой рубль». А в мае снова «квартирная плата увеличивается и высчитывается пропорционально величине зарплаты: для рабочих и служащих — на 25 %, для людей свободных профессий — на 50 %». Для «нетрудовых элементов» — торговцев, ремесленников и других тружеников частного сектора — установленный процент был еще выше. Этот нехитрый прием повторялся раз за разом, и за 1923–1925 годы льготная квартплата увеличилась втрое; не случайно основная часть разводов того времени объяснялась невозможностью платить за жилье.
В трудном положении оказались владельцы квартир — они платили за принадлежавшую им площадь по самой высокой ставке. Чтобы свести концы с концами, приходилось сдавать комнаты, при этом по указу губисполкома «проживающие в их квартирах рабочие и служащие вносят квартировладельцам плату за занимаемую площадь по льготным ставкам». Владельцы вынуждены были тесниться еще больше, и скоро бывшая отдельная квартира превращалась в коммунальную. Жильцы вовсю пользовались их бесправием: «…переехавший ко мне в квартиру гражданин Гюнтер, — жаловался квартировладелец в 1923 году в газету, — несмотря на предварительное условие, лишил меня права пользоваться водопроводом и уборной. Обращался я в правление, а там „моя хата с краю“. А ведь и я человек». Одной из главных причин появления коммуналок была непомерная плата за жилье. В 1930 году Е. А. Свиньина писала дочери, что ее главная забота — «собрать те 5 рублей, которыми оплачиваю свой мрачный, тесный, переполненный голодными, злобными крысами угол», а ее пенсия составляла 11 рублей в месяц.
Жизнь большинства людей той эпохи прошла в коммунальных квартирах. Главными в квартире были «места общего пользования» — кухня, ванная, уборная. Кухня служила местом дискуссий, а временами полем сражения жильцов — эти бои увековечены в рассказе Зощенко «Нервные люди». Другой рассказ Зощенко, «Кризис», о том, как семейство поселилось в ванной, кажется вымыслом, однако случалось и такое. В московской коммунальной квартире «ванным» жильцом некоторое время был Сергей Есенин. По свидетельству писателя Олега Леонидова, «в голодные годы Есенин в поисках теплого угла (он жил в нетопленой комнате) перебрался в ванную комнату, где можно было топить колонку. И зажил тут, с головой уйдя в работу. Остальные жильцы вознегодовали: „Мы мерзнем, а у Есенина тепло. Выселить его из ванны!“ Но Есенин был стоек и в ванной удержался».
В юморе той эпохи увековечены страдания жильцов в утренней очереди в уборную, затем они выстраивались в кухне в очередь к умывальнику. Пространство кухни было строго разделено, у каждой хозяйки был свой столик, но главное место в кухне занимала плита. Ее растапливали с раннего утра и начинали готовку: варили, жарили, пекли, тут же кипятили белье. Днем плита остывала, и хозяйки зажигали свои керосинки и примусы. Примус — забытая роскошь эпохи, изящная латунная пагода на изогнутых лапках, его нижнюю закрытую чашку заполняли керосином. В 1926 году Е. А. Свиньина сообщала дочери о покупке этой замечательной вещи: «Примус… очень хороший, элегантный… и я любуюсь им ежедневно и держу его в образцовой чистоте у себя в комнате. Это у меня самая роскошная вещь… Ведь я теперь свободный человек. Никто меня локтями от плиты не толкает, не орет благим матом над моим ухом разные комплименты моей старости и моему прошлому».
Всем хороши были примусы, но иногда «взрывались» — при зажигании керосиновые пары вспыхивали с громким хлопком[31]. Керосинка, конечно, не столь элегантна, да и коптит, но с нею спокойнее: за слюдяным окошечком этого приземистого сооружения смирно горели фитили. Примус и керосинка были необходимыми в хозяйстве вещами, но символом домашнего уюта по-прежнему оставался самовар. Самовар занимал почетное место на обеденном столе, и когда семья садилась за чаепитие, кто-нибудь из соседей непременно заглядывал в комнату — одолжиться кипяточком. У всех петроградцев были в хозяйстве керосиновые лампы, ведь электричество то и дело гасло, и мягкий свет керосиновой лампы был приятнее тускло-багрового накала электрической лампочки. Настольные лампы под цветным абажуром напоминали о старом петербургском быте; горожане много лет называли дореволюционную пору «мирным временем». Даже в конце 30-х годов можно было услышать: «Это было давно, еще в мирное время», хотя после Гражданской войны время тоже вроде бы было мирным. Но весь уклад новой жизни напоминал блоковские строки: «И вечный бой! Покой нам только снится / Сквозь кровь и пыль…» — вечная тревога, борьба за кусок хлеба, за собственный угол, за выживание.
Насущной заботой горожан была заготовка дров, они представляли не меньшую ценность, чем хлеб, ведь в большинстве домов было печное отопление. В 1921 году Г. А. Князев писал: «Вся наша жизнь превратилась в сплошной парадокс. Мы получаем жалованье 11–18 тысяч и принуждены в кооперативе платить за продукты по 25–30 тысяч за раз. Дрова предлагают в том же кооперативе по 70 тысяч рублей». Он выписал в дневник газетное объявление: «Жителям Петрограда разрешено вылавливать из воды плавающие доски, бревна, дрова» (а до того, выходит, нельзя было?). Этим промыслом занимались мальчишки и безработные, но во время наводнений им не пренебрегали даже солидные граждане. В. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал, как во время наводнения 1924 года мимо его дома на Васильевском острове «гнало по воде много дров, и наша молодежь, надев болотные сапоги, крючьями и палками загоняла их внутрь дома к парадной лестнице». В обычное время дрова покупали на складах или на дровяных баржах, и разгрузка и доставка на место этого сокровища уравнивала всех. Жена академика С. Ф. Ольденбурга Елена Григорьевна записала в ноябре 1930 года: «Сегодня была тяжелая картина: подвезли к берегу против АН [Академии наук] две баржи с дровами и с трех часов все сотрудники Академии, исключая академиков, выгружали дрова до 6 1/2 часов вечера». Городские дворы были сплошь застроены дровяными сараями жильцов. Дрова пилили и кололи во дворе, и в сыром воздухе всегда стоял кисловатый, хмельной запах гниющих опилок. В некоторых петербургских квартирах по сей день сохранились печи-голландки; когда-то счастливые обладатели комнаты с такой печью наслаждались теплом, а остальные мерзли в своих комнатах. «Буржуйки» и «пролетарки» ушли в прошлое.
С чем в 20-х годах не было проблемы, так это с мебелью. Новоселы 1918 года перебирались в квартиры с громоздкой, добротной мебелью, но новая эпоха диктовала иной стиль: такая мебель была рассчитана на другое жизненное пространство. Она продавалась за бесценок, комиссионные магазины были заставлены гарнитурами красного и палисандрового дерева, карельской березы, мореного дуба. В городе регулярно производилась распродажа дворцовой мебели. В августе 1925 года газеты сообщали об очередной распродаже: «На складах б[ывшего] Зимнего дворца возобновилась распродажа дворцового имущества, а также имущества гр. Шувалова, Шереметевых и кн. Юсуповых. Заявления о желании приобрести вещи поступили от рабочих и служащих некоторых заводов». Иногда мебель на продажу выставляли прямо на площади Урицкого (бывшей Дворцовой). То были золотые времена для ценителей искусства: книги из лучших собраний Петербурга продавались на вес, раритеты шли по цене нескольких пачек махорки.
В середине 20-х годов у горожан появилась мода на «аристократизм». Константин Вагинов в романе «Козлиная песнь» изобразил одну из мнимых аристократок: «Она, подобно многим согражданам, любила рассказывать о своем бывшем богатстве, о том, как лакированная карета, обитая синим стеганым атласом, ждала ее у подъезда, как она спускалась по красному сукну лестницы и как течение пешеходов прерывалось, пока она входила в карету». В доказательство былого величия покупалась пара стульев с золочеными спинками, бюро или туалетный столик. Но их хрупкое великолепие не было рассчитано на суровый быт, на них не поставишь стиральное корыто или чугунный утюг — эти вещи быстро ветшали, ломались и оканчивали век в кухонной плите. Но главное, они морально устарели в глазах людей новой эпохи. В 1929 году поэт Павел Лукницкий помогал Ахматовой при переезде на другую квартиру. Вещей у нее было немного: «сломанные, ветхие — красного дерева — бюрцо, кровать, 2 кресла, трюмо, столик, буфетик со стеклом… Составляли сначала все это на улице, я стерег, и слова прохожих: „Тоже имущество называется!“ — презрительный гражданин. „Вещи-то старые, бедные… Куда их везут — продавать, что ли?“ — соболезнующим тоном женщина». Бедные, нищенские вещи красного дерева… К ужасу будущих антикваров, красное дерево часто покрывали белой масляной краской — в моде была светлая мебель.
А сохранившиеся островки прежнего петербургского быта производили на молодежь угнетающее впечатление. Евгений Шварц вспоминал, как в 1932 году его пригласили в дом знаменитого хирурга И. И. Грекова: «Мы увидели большую темную переднюю с зеркалом, столиком, картиной в овальной рамке, такой же темной, как стены, стулья с высокими спинками, пол с ковром… По мере того как открывалась нам комната за комнатой — все отчетливее выступала призрачность обстановки. Она умерла, но не сдавалась. В столовой и комнате хозяйки висели картины, все небольшие, в золотых рамках… Когда-то были они, вероятно, ценимы, эти художники… но умерли и вымерли и ценители, и они сами… И страшновато было, когда ты вдруг понимал, что всех этих покойников принимают за живых. А они умерли настолько недавно, что запах тления еще носился вокруг них». Прошлое источало запах тления, оно отталкивало, пугало. Давно ли героиня «Вишневого сада» Раневская восклицала: «Шкафик мой родной! Столик мой!» — и Гаев произносил панегирик книжному шкафу? Тогда эти вещи были символами прочности семейных устоев, преемственности поколений, но искусство 20-х годов переосмыслило эти символы. В фильме «Нет счастья на земле» (1922 год) герой застреливался в шкафу, узнав об измене жены, — традиционная принадлежность семейного быта становилась местом гибели. Это драматическая трактовка «темы шкафа», но была и сатирическая. В 1927 году режиссер Игорь Терентьев поставил на сцене ленинградского Дома печати комедию Гоголя «Ревизор». В его постановке пьеса превратилась в яркую, дерзкую буффонаду, где главными элементами декорации спектакля стали шкафы. Они служили то отхожим местом (герои скрывались туда со скомканной бумажкой в руке), то местом интимного уединения Хлестакова с Марьей Антоновной. «Многоуважаемый шкаф»[32] уходил в прошлое под презрительный смех нового поколения.
Меблировка комнат в коммунальных квартирах была аскетичной — к этому принуждала теснота, — обычно в нее входили комод или сундук, несколько стульев, стол, шкаф-шифоньер, кровать. Позднее появилась так называемая древтрестовская мебель: буфеты с ребристыми стекляшками, «ждановские» платяные шкафы с зеркалом, высокие комоды. Этажерка заменила книжный шкаф, за легким бамбуковым столиком занимались шитьем и рукоделием. Предметом роскоши считалась железная кровать с панцирной сеткой и никелированными шарами на спинках[33], днем ее украшало покрывало и вязаная накидка на горке подушек. Железные кровати прослужили не одно десятилетие, но в начале 60-х годов стали опять входить в моду деревянные. Тогда, во время массового переселения в малогабаритные квартиры-«хрущобы», старую мебель часто выбрасывали. Любители антиквариата обследовали дворы и свалки и временами находили замечательные, редкие вещи. А новоселы обзаводились «стенками» из прессованных опилок, гарнитурами с пластиковой облицовкой, диванами-кроватями и раскладными столами-книжками.
Поговорим о флоре и фауне питерских квартир.
В убранстве бедного жилья есть только одно украшение — «цветочки». Жители северного города любили комнатные растения: в XVIII столетии во дворцах и богатых особняках были оранжереи и зимние сады, а в домах бедняков цвели гортензии и гераньки. Комнатные растения — самая универсальная деталь городского быта, они украшали подоконники общежитий, комнат в коммуналках, отдельных квартир, учреждений, больниц, мастерских. В 1920-х годах в квартирах зажиточных людей стояли кадки с фикусами и пальмами, это был модный атрибут преуспеяния. «Нэпманская» пальма в кадке стала предметом неустанных насмешек сатириков, а позднее их стараниями превратилась в символ мещанства[34]. Наиболее распространенные комнатные растения — герань, гортензия, бегония, фуксия, столетник (алоэ), но было и множество других, тут каждый мог выбирать по своему вкусу. Константин Вагинов в романе «Козлиная песнь» описывал домашние литературные вечера 20-х годов: для чтеца в центре комнаты «ставился столик, на столик лампа под цветным абажуром и цветок в горшочке». В прежние времена стол украсили бы цветами в вазе, теперь — цветком в горшочке, но это та же неизменная традиция.
При мысли о фауне ленинградских квартир сразу вспоминаются клопы и блохи — эти насекомые отравляли жизнь не одному поколению горожан. Чем их только не выводили: выставляли вещи на мороз, шпарили кипятком, смазывали пазы керосином. (Керосин был вообще универсальным средством: его втирали в волосы, если заводились вши, при ангине смазывали им миндалины — это считалось действенным.) Борьба с клопами была неутомимой и безнадежной: стоило их вывести, как от соседей приползали новые. То же самое было с блохами — старые проверенные средства вроде «персидского порошка» давно исчезли из продажи, и вместо них был найден новый радикальный способ — блох и клопов морили ядовитыми газами. «Красная газета» писала в 1925 году: «В городе развелось неимоверное количество блох. В бюро „Рабочее оздоровление“ обращаются целые дома с просьбой очистить квартиры от блох. Очистка с помощью газов стоит недорого. Некоторые гостиницы обратились с просьбой избавить их от клопов. Эта работа производится тоже в ударном порядке».
Другой городской напастью были мыши и крысы. Ленинградские крысы отличались фантастической прожорливостью, они подгрызали основы социалистического хозяйства: только на заводе «Красный треугольник» крысы «изъели» за год четыре тысячи метров ткани! В 1926 году директор института зоологии Н. Н. Богданов-Катков писал: «Грызуны в Ленинграде представляют опасность для товарных складов, продовольствия и строений. На некоторых складах грызуны прогрызли капитальные стены». Возможно, зоолог заблуждался: «прогрызали» капитальные стены и «изъедали» материю, продукты и прочее не только крысы. Не случайно ведь известное слово «несун» образовано по типу слова «грызун». Богданов-Катков предлагал провести «крысиную неделю», чтобы разом покончить со всеми грызунами в городе, но, судя по всему, до этого дело не дошло. Подвалы и чердаки домов были настоящим крысиным царством, ночами они шныряли в квартирах; от крыс не спасали ни заделывание щелей, ни ловушки, ни яд. В 1935 году Е. А. Свиньина писала дочери: «…по ночам плохо сплю, крысы одолевают, хотя и нанимала человека-гражданина, чтобы заделал все дыры… Откуда они лезут? Я всю ночь, до 4-х часов утра, палкой, лежа в постели, отмахиваюсь во все стороны. Крысы рыжие и большие, пушистые. Такого нашествия на наш дом еще никогда не было. Все жалуются, заявляют в правление. Там сказали, что когда засыпят подвалы картофелем, тогда крысы отхлынут туда и нам будет спокойнее». Сомнительное, однако, утешение.
Граждане жаловались на нашествие блох, но, по мнению городской администрации, виноваты в нем были сами. Как не завестись блохам, когда почти в каждой квартире держат кошек или собак?[35] Константин Вагинов в романе «Козлиная песнь» писал о приметах городской жизни середины 20-х годов: «…то пробежит похожая на волка собака, влача за собой человека… То вдруг благой мат осветит окрестность. То человек заснет у лестницы на собственной блевотине, как на ковре. А какой город был, какой чистый, какой праздничный! Почти не было людей. Колонны одами взлетали к стадам облаков, везде пахло травой и мятой. Во дворах щипали траву козы, бегали кролики, пели петухи». До Великой Отечественной войны в центральных районах города оставалось много деревянных домов, в их дворах и пели петухи, щипали траву козы и кролики. А жильцы многоэтажных домов обзаводились кошками и собаками.
В середине 20-х годов в городе заговорили о серьезной опасности: участились случаи бешенства животных; по данным эпидемиологов, в 1925 году «в Ленинграде укушено бешеными животными свыше 3 тысяч человек». Бешенством чаще всего заболевали бродячие животные, и для их отлова и уничтожения была создана специальная служба. Герой «Собачьего сердца» Шариков — заведующий подотделом очистки города от бродячих животных — возглавил как раз такую службу. Шариков с подчиненными и служащие ленинградского подотдела действовали по утвержденной инструкции, которая в 1925 году была опубликована в газетах: «Ночные часы для ловли самые удобные, но если в районе были случаи укусов, можно ловить и днем по площадям и дворам. В домах, где обнаружены бешеные животные, надо проводить дворовую ловлю, попутно уничтожая огромное количество бродячих кошек, наблюдающихся за последнее время». По городу колесили фургоны, ловцы хватали собак и кошек, не разбирая, какие бродячие, а какие нет. Хозяева, обнаружив пропажу собаки или кошки, отправлялись на «завод-питомник», куда свозили животных, но вызволить оттуда любимца было непросто — по инструкции, «даже если за собакой явился хозяин, но есть подозрение, что она укушена бешеной, она тоже должна уничтожаться». Кроме ловцов подотдела нашлось немало вольных охотников, которые обходили дворы в поисках кошек и, придушив дюжину-другую, набивали мешок, но не спешили с добычей в подотдел очистки — кошачий мех скупали городские скорняки. В 1924 году «Красная газета» поместила заметку «Берегите своих белых кошечек!»: «Сейчас в моде белый мех, и меховщики покупают его по любой цене». Как тут не вспомнить Шарикова, по словам которого удушенные коты «на польта пойдут. Из них белок будут делать на рабочий кредит». Были и другие специалисты по кошачьей части, они развешивали объявления: «Прихожу на дом уничтожать котят. Цена доступная». Кошки регулярно приносили потомство, а куда девать новорожденных котят? Не всякий способен топить их в ведре собственными руками, тут и звали спеца-кошкодава.
Кошки, собаки, канарейки, попугаи — дело обычное, но граждане этим не ограничивались. В сараях, которыми были застроены дворы (они оставались в городе до начала 50-х годов), не только хранили дрова, там, бывало, держали кроликов и кур, а в 20-х годах в некоторых сараях обитали медведи. Газеты не раз упоминали о них в связи с чрезвычайными происшествиями или кражами животных. В марте 1926 года, например, из сарая дома 6 по 5-й линии Васильевского острова был похищен дрессированный медведь. Отдельного рассказа заслуживает жизнь и смерть одного из ленинградских медведей: он жил в доме 11 на Разъезжей улице, в сарае, принадлежащем гражданину Шляхтеру[36]. Для чего Шляхтеру понадобился медведь, нам неизвестно. Видно, в сарае зверю жилось несладко, и медведь взбунтовался. 15 февраля 1924 года «Красная газета» сообщала: «Вчера проходившие по Разъезжей улице граждане были напуганы появлением большого медведя, который, бегая по улице, бросался на прохожих. Прохожими была организована облава. После долгих трудов медведя удалось загнать во двор одного из домов». Судя по решительности и сноровке прохожих, их не особенно удивило появление медведя в центре города. Его снова водворили в сарай, но он не смирился — весной опять затосковала звериная душа, и медведь вышел в последний бой. Вот как об этом повествуется в городских анналах («Красная газета», 10 мая 1924 г.): «Вчера днем жители Разъезжей и прилегающих улиц были напуганы появлением медведя, который набрасывался на прохожих и лошадей. Во время погони за ним медведь, спасаясь от толпы, забежал в одну из квартир дома 12 на Боровой улице. Жильцы квартиры в панике выскочили из квартиры. Медведь забежал на кухню, где перебил много посуды. В это время к дому подоспели милиционеры и дворники. Медведя удалось поймать и доставить в 10 отделение милиции, где его поместили в пустой комнате. Спустя некоторое время он оборвал веревку, выскочил из комнаты и, встав на задние лапы, с рычанием набросился на часового, стоявшего у камеры арестованных. Часовой произвел выстрел и убил медведя». Как хотите, а мне жалко отважного зверя. Все же на кой черт гражданину Шляхтеру понадобился медведь?
В облаве на медведя участвовали милиционеры и дворники. Дворники были уважаемыми и заметными людьми в городской жизни, они носили особую форму — белый фартук и металлическую бляху на груди. У них было множество обязанностей: следить за порядком на своем участке, за чистотой и вывозом мусора, за сохранностью домового хозяйства; дворники знали всех жителей дома, примечали посторонних и выступали арбитрами в ссорах дворовой детворы. Ночами они охраняли покой жителей дома, с вечера дворник запирал парадную или ворота и садился на дежурство; он мог уйти к себе подремать, но всегда выходил на звонок или стук припозднившихся жильцов. В романе Вагинова «Козлиная песнь» запечатлена картинка ночного Ленинграда 20-х годов: «На улице за запертыми воротами дворник, на тумбе, читал Тарзана, поднося книжку к глазам».
Эти неутомимые труженики пользовались уважением горожан, но в середине 30-х годов обнаружилась страшная вещь: оказывается, в коммунальных службах и в рядах дворников укрылись бывшие полицейские и городовые! Об одном из них вспоминал ленинградец П. П. Бондаренко: «Хозяином обоих дворов нашего дома и примыкавшей к нему части Кирпичного переулка был старший дворник Борис Леонюк, белорус, городовой до 1917 года, добрейший человек… В 1937 году многих „бывших“ выселили из дома на Урал. Так под жернова попал и дворник дома № 3 по Кирпичному переулку». А оставшимся на службе дворникам все чаще приходилось исполнять еще одну обязанность: быть понятыми при обысках и арестах жильцов…
«Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых», — вспоминал Николай Чуковский. Происхождение Вагинова было по советским понятиям хуже некуда: его отец был жандармским подполковником, а мать происходила из семьи богатого сибирского промышленника. Фамилия отца поэта до 1915 года была Вагенгейм, но в 1915 году он переиначил ее на Вагинов — во время войны с Германией сама столица России переменила «немецкое» название. Предки Вагинова по отцовской линии — немцы, семья Вагенгейм приехала в Россию в XVIII веке; среди предков поэта был известный петербургский врач, лечивший А. С. Пушкина и В. Ф. Одоевского. Константин Вагинов родился 4 апреля 1899 года в доме, принадлежавшем его родителям, в этом доме прошли его детство и отрочество.
В Константине Вагинове была драгоценная хрупкость потомка угасающего рода. Он рос в просвещенной семье, родители поощряли его интерес к искусству, истории, археологии. Еще в детстве он увлекся нумизматикой, старинные монеты открывали воображению давно минувшие времена: «Вот, взнесенная шеей, голова Гелиоса, с полуоткрытым, как бы поющим ртом, заставляющая забыть все… Вот храм Дианы Эфесской и голова Весты, вот несущаяся Сиракузская колесница, а вот монеты варваров, жалкие подражания, на которых мифологические фигуры становятся орнаментами, вот и средневековье, прямолинейное, фанатическое, где вдруг, от какой-нибудь детали, пахнет, сквозь иную жизнь, солнцем». Этого мальчика легко представить в ясном покое немецкого города XVIII столетия — Гёте в книге «Поэзия и правда» писал о своем сходном отроческом увлечении коллекционированием, мифологией, античностью. Но Константину Вагинову выпала другая эпоха, его гармонический мир был разрушен грозными событиями:
В романе «Козлиная песнь» он вспоминал о своей юности, о скитаниях по городу со странной девушкой Лидой, о пристрастии к кокаину. В 1918 году Вагинова мобилизовали в Красную армию: «Нары. Снега. Я в толпе сермяжного войска. В Польшу налет — и перелет на Восток»; он побывал на польском фронте и за Уралом, а в 1921 году вернулся в Петроград. Город изменился, а его родители превратились в измученных страхом стариков, у них не осталось ничего, кроме угла в их прежней квартире, они голодали. И сам Вагинов, маленький, сутулый, утопавший в большой отцовской шинели, почти беззубый, казался безвременно состарившимся. Но молодых поэтов из студии Гумилева поразило не это, а его стихи — их смысл казался темным, но, по словам Николая Чуковского, «была в них какая-то торжественная и трагическая нота, которая заставляла относиться к ним с уважением». Так отнесся к стихам Вагинова и Гумилев, который в августе 1921 года, незадолго до своего ареста, принял его в «Цех поэтов». Мир этих стихов действительно странен: в стране Гипербореев, «среди домов ветвистых», течет обыденная жизнь и вместе с тем свершаются древние мистерии, здесь появляется античный юноша Филострат, а в невской воде отражаются золотые Сарды — столица древней Лидии: «иль брег александрийский? иль это римский сад?»
Петербург — остров, омываемый потоком всемирной истории, и над ним сомкнут незримый свод мировой культуры. Собственная история города тоже не канула в прошлое, здесь продолжается жизнь героев его литературы. В романе Константина Вагинова «Труды и дни Свистонова» пушкинский «Евгений бедный» снова бросает вызов Медному всаднику: «…к памятнику, идя от Сенатской площади, приближался седобородый человек в длиннополом позеленевшем пальто, остановился перед памятником, погрозил Петру кулаком и сказал:
Затем, опустив голову, побрел дальше». В современном Ленинграде по-прежнему живут герои Гоголя: как славно когда-то отплясывал поручик Пирогов[37] с хорошенькой немкой фрау Шиллер! С тех пор много воды утекло, но они все кружатся в танце, хотя теперь их зовут иначе — бывший офицер Мальвин и девица Плюшар. «Мальвин подошел, пригласил Плюшар на танец. Он обхватил ее за талию, и на пятачке они понеслись. Мальвин выделывал па, старался танцевать так, как танцевал еще студентом, становился на колени. Девица Плюшар неслась вокруг него. Он вскакивал, вращал ее еще раз, и они снова неслись». Что за славная пара! Конечно, и Евгений из «Медного всадника», и эти танцоры постарели, но они все те же. В Ленинграде 20-х годов обитают Филемон и Бавкида[38] — старенькие Таня и Петя, они трогательно любят друг друга, и Таня кажется мужу по-прежнему юной. В образах этих чудаковатых стариков воплотилась мечта автора о долгой жизни с его «девочкой-женой» Шурой Федоровой, которую он встретил в поэтической студии Гумилева. Поэтесса Ида Наппельбаум вспоминала: «Они вдвоем — Костя Вагинов и Шура Федорова — просиживали белыми ночами до утра на ступенях набережной. Оба небольшие, одного роста, одетые во что-то неприметное. „Сидят там на Стрелке, вокруг ни души, — сказал кто-то, входя в комнату, — издали посмотреть, ну просто два беспризорника, бездомника“». В 1926 году Шура стала женой Константина Вагинова.
Он был беден, чрезвычайно беден даже по понятиям того времени, из года в год ходил в ветхом бобриковом пальто, в заношенной шапке-ушанке. Его старомодная учтивость и образ жизни многим казались чудачеством: Вагинов не любил электрического света и жил при свечах; «где-нибудь на вечеринке, немного выпив, он вдруг отходил от стола и, счастливый, начинал выделывать изящнейшие па восемнадцатого века, — танцевать ему приходилось одному, потому что в нашем кругу не было дам, умевших танцевать менуэт», — вспоминал Николай Чуковский. Его любили друзья, присутствием Вагинова дорожили литературные группы, но он всегда оставался в своем мире, в незримом кругу одиночества. Вот еще одно воспоминание Николая Чуковского: в промерзшем зимнем трамвае «посреди вагона стоял Вагинов — все в той же шапке-ушанке, завязанной тесемочками под подбородком, все в том же бобриковом пальто, — держался за ремень и, глядя в книгу, читал Ариосто по-итальянски». Он по-прежнему был страстным коллекционером, собирателем раритетов, старинных вещиц, печаток, гемм, редких книг. «Он был беден, но вещи как бы сами шли к нему… — вспоминала Ида Наппельбаум. — Иногда бывал по-детски беспомощен. Однажды спросил меня умоляюще: — Скажи мне, какая разница между ЦК и ВЦИКом? Нет, мне этого никогда не понять! — добавил он с отчаянием». Едва ли разница между ЦК и ВЦИКом занимала Вагинова, она не играла роли в его стремлении закрепить обнаженно-пошлый и в то же время фантастический современный мир в слове. В 1927–1931 годах в Ленинграде вышли его романы «Козлиная песнь», «Труды и дни Свистонова», «Бамбочада», а до их публикации Вагинов читал главы из книг на домашних литературных вечерах. «Некоторые главы я слышал в его чтении по нескольку раз, — писал Николай Чуковский, — так как слушатели переходили вместе с ним из квартиры в квартиру». В героях романов легко узнавались известные в литературных кругах люди, но цель автора была иной. Его персонаж писатель Свистонов говорил о цели искусства: «…искусство — это совсем не празднество, совсем не труд. Это борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование».
Вагинов был безнадежно болен туберкулезом. С начала 30-х годов он, «широко известный в узких кругах» поэт и прозаик, зарабатывал на жизнь литературной поденщиной: вел кружок на заводе «Светлана», участвовал в составлении книги о рабочих Нарвской заставы. К. И. Чуковский в дневнике саркастически упомянул о включении «одиозного» Вагинова в писательскую бригаду для работы над этой книгой. И впрямь, можно ли поручить столь ответственное дело человеку, которому работницы «Светланы» напоминали бывших воспитанниц Смольного института! «Дух мягкой женственности, девичества, царивший на заводе, чрезвычайно нравился Вагинову. Он тоже там всем полюбился — добротой, скромностью и столь необычной старинной учтивостью. — Славно, — сказал он мне как-то, когда мы возвращались с ним со „Светланы“. — Совсем как бывало в Смольном институте», — вспоминал Н. К. Чуковский. В
«И вот кто-то пришел и сказал: „Костя умирает…“ — вспоминала Ида Наппельбаум. — Вошла в маленькую квартиру, какую-то темную, низкую. В первой комнате у стола сидели два маленьких безмолвных человека. Отец и мать…Из второй комнаты появилась Шура и сказала эти страшные слова: „У него агония…“ Я вошла вслед за ней и остановилась в дверях. Он лежал лицом к стене и дрожал. Шура подошла, наклонилась, сказала: „Пришла Ида“. Он сразу повернулся к двери и улыбающимся беззубым ртом радостно протянул: „А-а-а, Идочка…“ И снова к стене. Я окаменело постояла в дверях и бежала от этого ужаса». Константин Вагинов умер 26 апреля 1934 года, его похоронили на Смоленском кладбище, неподалеку от могилы Александра Блока. В толпе провожавших шли двое старых людей — родители поэта. Вскоре отца арестовали и при обыске изъяли рукописи Вагинова.
В советских мемуарах часто встречается оборот «с тех пор мы не виделись» или «больше мы не встречались», что, как правило, указывало на бесследное исчезновение человека. Так произошло с отцом Константина Вагинова, та же участь наверняка ждала бы его самого. Многим провожавшим его на Смоленское кладбище было отпущено всего три-четыре года жизни. «Как хороша любовь в минуты умиранья!» — писал Константин Вагинов в одном из последних стихотворений. В многомерном, плотно населенном, причудливом мире его стихов и прозы, в переплетении реальности и вымысла, как нигде, запечатлелось его время и город «в минуты умиранья».
Бывшие люди
Смена эпох — это всегда конфликт поколений, неизбежный спор «отцов и детей», но в советской России 20-х годов происходило нечто совсем иное — молодежь того времени можно назвать «детьми без отцов». У молодого советского поколения не было не только преемственности, но и потребности идейного спора с «отцами» — прошлое отрицалось безоговорочно. Это касалось, в частности, истории России, которая напоминала в трактовке новой идеологии закостенело-однообразную, ледяную пустыню с редкими островками жизни. Да и эти островки вызывали сомнение, надо еще разобраться, что там за жизнь была.
Взять, к примеру, Пушкина… «Левое» искусство требовало сбросить его с корабля современности, однако при соответствующей трактовке Пушкин мог пригодиться. Ф. Ф. Раскольников вспоминал, как в 1935 году В. М. Молотов заговорил с ним о Пушкине: «„Кстати, я давно хотел с вами посоветоваться, — сказал Молотов… — Мы решили торжественно отметить столетие со дня смерти Пушкина. Как, по-вашему, лучше сформулировать: за что мы, большевики, любим Пушкина? Если сказать, что он создал русский литературный язык, что он воспел свободу, так под этим подпишется и Милюков[39]. Надо придумать такую формулировку, под которой не мог бы подписаться Милюков. Подумайте-ка об этом“… На досуге я придумал тысячи определений значения Пушкина, но не решился доложить их Молотову: под каждым из них мог бы подписаться Милюков». Вот ведь незадача какая!
Но вернемся в 20-е годы.
писал поэт-эмигрант Георгий Иванов. К середине 20-х годов в советском обществе сформировалась стойкая неприязнь к эмигрантам, а их стенания о гибели России вызывали презрение. «У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских… Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре», — писала в дневнике 1927 года филолог Лидия Гинзбург. Однако отвергать и осуждать русский патриотизм и любить русскую культуру — это все равно что любоваться украшениями на теле мертвеца; власть, которая отмечала юбилей
Даже признанные властями общественные деятели прошлого вызывали у молодежи пренебрежительную усмешку. Лидия Жукова вспоминала знаменитого юриста А. Ф. Кони: «И вот он перед нами, эта живая легенда: высохший грибок, сбившийся, трепаный комочек… Как-то иду по Надеждинской, смотрю — перед подъездом стул, обыкновенный домашний стул, а на нем знакомая тряпичная кукла. Греется на солнышке. Великий Кони…» В мемуарах, написанных ею через полвека, запечатлелось высокомерие молодой советской интеллигенции 20-х годов. Она вспоминала о превращенной в музей «последней квартире Романовых» в Александровском дворце, где все осталось по-прежнему: игрушки в детской цесаревича, семейные фотографии на столах, свидетельства жизни жестоко загубленных людей. Но Лидию Жукову поразило не это, а буржуазная безвкусность обстановки!
Тогда такие наблюдения были в моде, Лариса Рейснер тоже писала о буржуазной безвкусице покоев расстрелянных великих князей. Спустя полвека Жукова помнила вазочки, белый телефон на столе императрицы, ванную с бассейном, но ни словом не упомянула о главной особенности царских покоев. Об этой особенности сообщала в 1923 году «Красная газета»: «За будуаром — спальня [императрицы]. О том, что это спальня, говорит только стоящая у стены огромная кровать. Все остальное больше напоминает домовую церковь. Иконы, иконы, иконы… Остальное занято огромным иконостасом… Рядом комната двух старших дочерей — Ольги и Татьяны. Эта детская также напоминает домовую церковь, с той разницей, что количество иконостасов и мест для коленопреклонения здесь значительно больше». Забывчивость Жуковой объяснима, религиозный аспект жизни был вне интересов молодежи ее круга, его просто не замечали. Она же вспоминала о том, как во время церковного венчания Марины и Николая Чуковских «мы расшалились, кто-то хихикал („Религия — опиум для народа“). Венчавший батюшка что-то загрохотал недовольно».
Молодых друзей Анны Ахматовой смущало ее обыкновение креститься, проходя мимо церкви, это казалось пережитком прошлого, да и сама Ахматова в свои 35–37 лет была официально признана пережитком прошлого — ей назначили пенсию за былые литературные заслуги. В 1925 году критик В. О. Перцов писал: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть», а московские поэты-«ничевоки» публиковали ернические диалоги: «Как поживает там Анна Ахматкина? — Говорят, что Ахматкина уже никак не поживает… Говорят, что она уже загнулась». А через несколько лет Анна Ахматова услышит вопрос: «Вы, кажется, были когда-то писательницей?» Характерно воспоминание Евгения Шварца о появлении в ленинградском Союзе писателей Федора Сологуба, оно напоминает явление Каменного гостя в мир живых: «Его тяжелое лицо, и русское и римское, сохраняло полное спокойствие, будто он был в комнате один. И все притихли, и что-то как будто прояснилось на мгновение. Шел человек чужой, но поэт, умирающий, но еще живой».
Бывшие люди, живые мертвецы, пережитки прошлого — им давно следовало умереть, они были лишними и даже опасными в новом обществе. По утверждению Лили Брик, Маяковского довели до самоубийства грипп и разговоры «литературных бывших людей» об искусстве! В поездах времен военного коммунизма бывших людей можно было определить по запаху: тогда свирепствовал сыпной тиф, и считалось, что разносчиков заразы — вшей — отпугивает запах нафталина и камфары. Поэтому, собираясь в дорогу, люди из «чистой публики» рассовывали по карманам или зашивали в ладанку пахучие шарики. От них пахло нафталином, тлением, как от залежавшегося старья, и соседи брезгливо отодвигались.
Сходное чувство молодежь испытывала к культуре прошлого: Серебряный век исчез за выжженной полосой революции и Гражданской войны, и жизнь как будто вывернуло наизнанку. Вежливость теперь считалась проявлением «старорежимности», а грубость — признаком передовитости. Лингвист А. М. Селищев в опубликованной в конце 20-х годов книге о языке новой эпохи отмечал его обеднение, вульгаризацию, засилие блатного жаргона. По его наблюдению, речи и статьи вождей были полны «грубых ругательств, особенно резких по отношению к противникам коммунистической власти и к лицам своей среды, нарушившим партийное единство». Еще развязнее была комсомольская пресса, ее страницы пестрели бранью и даже матерщиной. У молодежи «революционным» стал считаться блатной жаргон, при прощании теперь говорили «ну, пока»[40] или «до скорого», рукопожатие сменилось хлопаньем по плечу, а обращение на «вы» почти исчезло из обихода.
Даже люди старшего поколения порой сомневались в реальности недавнего прошлого. Неужели «большая, рыхлая, 45-летняя женщина» — это воспетая Блоком Прекрасная Дама? «Глаза узкие. На лоб начесана челка», — писал в 1926 году К. И. Чуковский о Любови Дмитриевне Блок. Она служила корректором в Госиздате и тоже изъяснялась языком новой эпохи: «Летом случалось
Но, несмотря на все перемены, из жизни города не исчезли его особые, «петербургские» черты и коллизии. Однажды герой «Преступления и наказания» Родион Раскольников остановился на улице послушать пение: юная певица, в мантильке, перчатках, шляпке, исполняла под аккомпанемент шарманки чувствительный романс. В репертуаре уличных певцов 20-х годов тоже преобладали чувствительные романсы: «Наше счастье разбить пожелали, наруши́ли семейный покой, от меня мою детку отняли. Ах, за что ж я несчастный такой!», «Скажи, зачем меня прельщаешь, и что меня к тебе влечет? Иль так ты взглядом поражаешь, твой образ ходу не дает» и тому подобное. В июле 1924 года «Красная газета» писала об одной из уличных певиц: «Бывшая полковница. Черная креповая шляпка. На плечах тальмочка. В руках ридикюльчик. Во двор заходит смело, но всегда разыщет дворника или управдома и спросит: „Разрешите спеть два романса“. Из-под тальмочки извлекает тетрадку нот, долго переворачивает страницы… Потом легонько откашливается и: „Я шансоньетка! Поберегитесь! Стреляю метко! Не попадитесь!“ Окончив один романс, старуха поет другой и вдруг начинает приплясывать». Тальмочка, шляпка, перчатки… — уж не ее ли когда-то слушал Раскольников? Или это обезумевшая Катерина Ивановна Мармеладова? Старуху сопровождала молодая женщина, вдова ее сына, она тоже пела, а старуха пускалась в дикий пляс. Их жалели, из окон летели во двор завернутые в бумажку монеты. Репортер назидательно замечал, что бывшая полковница богаче своих слушателей: он видел, как она купила пирожное на собранные пятаки!
Всем известно, что самые богатые люди на свете — нищие. Об этом свидетельствовала другая история, поведанная «Красной газетой»: «На днях в Петрограде умерла от голода гражданка Норенберг. Норенберг занималась нищенством». Она собирала по помойкам объедки, соседи подкармливали ее из жалости, а после ее смерти «под матрасом и подушкой покойной нашли несколько триллионов советскими деньгами, на несколько десятков тысяч рублей золота, бриллиантов, а в несгораемом шкафу золотые монеты и другие ценности. На окне комнаты в коробке были червонцы»! Выходит, гражданка Норенберг умерла с голоду среди россыпей золота и бриллиантов, а соседи ничего не знали (коммунальные соседи — самый зоркий народ) и подкармливали хитрую старуху!
Такую чепуху публиковали газеты, такое рассказывали на собраниях, распускали лживые слухи, и все с одной целью — вытравить из людских душ жалость к несчастным, голодным, гонимым. Власть мобилизовала все силы на истребление человеческого в человеке. Это было не бессмысленным злодейством, а циничным расчетом: народу советской России готовилась участь слепой разрушительной силы, а для этого он должен был разучиться думать, сочувствовать, сострадать. Неослабное нагнетание лжи и вражды постепенно давало результаты (в 1933 году Е. А. Свиньина писала: «Жестокие люди, жестокое время… как жестока и несправедлива волчья порода») — окружающие отвергали и травили беззащитных «бывших людей», а государство их истребляло. Хотя по природе людям свойственно чувство жалости, особенно женщинам… К. И. Чуковский записал в дневнике 1924 года случай на митинге в честь возобновления производства на бывшей писчебумажной фабрике Печаткина: «Говорились обычные речи: „Эта фабрика — гвоздь в гроб капитализма“… Вдруг среди присутствующих оказался бывший владелец фабрики, тот самый, в гроб которого только что вогнали гвоздь. Бабы встретили его с энтузиазмом, целовали у него руки, приветствовали его с умилением. Он был очень растроган, многие плакали». При других обстоятельствах те же бабы могли обозвать его паразитом и вытолкать из продуктовой очереди. Такие сцены были обыденными. «В мясной лавке, — записал Леонид Пантелеев, — пожилая дама в трауре просит девушку: „Будьте любезны, понюхайте этот кусок мяса. Я не могу различить запахи — стара“. Девушка нагибается, но ее обрывает накрашенная и расфуфыренная барыня: „Даша! Не смейте!“ И, обращаясь к старухе: „Что еще за новости! Нюхайте сами. Прошло ваше времечко — не при старом режиме чужих прислуг нюхать заставлять!“» Е. А. Свиньина писала внучке Асе, мечтавшей вернуться в Россию: «Что же ты найдешь там, где все зависит от минуты, новых опытов над человеком и его потребностями? Где даже себе нельзя верить, потому что не знаешь, чего от тебя завтра потребуют».
Народ заплатил дорогую цену за разрыв с прошлым, особенно молодежь — дело даже не в том, что она лишилась драгоценного культурного наследия. Читая воспоминания, дневники, письма «бывших людей», часто поражаешься стойкости, ясности видения, мужеству, патриотизму их авторов. Многие из этих отверженных, несмотря ни на что, сохранили нравственные ориентиры, что в тех условиях было сродни героизму. Эти качества: нравственная твердость, различение добра и зла, правды и лжи — были так необходимы новому поколению, и молодежи придется мучительно, с жертвами, открывать старые истины заново. Многие люди, знавшие Анну Ахматову, считали, что ее жизнь, само ее присутствие могли удерживать от слабости и трусости. В 1944 году Анна Андреевна сказала об одной из знакомых: «Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я — танк». В 20-х годах критики отзывались о ней как о «барыньке», знакомым она казалась беззащитной, не приспособленной к новой жизни; однажды на улице какая-то сердобольная старушка подала ей милостыню. Однако чаще женщины из «бывших людей» вызывали не сочувствие, а презрительную усмешку. Аркадий Маньков записал в дневнике 1934 года о появлении у них на службе «бывшей дамы»: «На работе ко мне приставили для обучения какую-то старую барыню в шляпе с ощипанными страусовыми перьями и в больших ботах. Она ходила за мной, шмыгая ботами по полу». Откуда она взялась, бедная? Зачем эта нелепая шляпа — верно, она принарядилась в надежде на место, но разве таким, как она, есть место в жизни? Печальная тень дамы в страусовых перьях и ботах мелькнула и исчезла, а все не выходит из памяти.
Перед молодежью из дворянской и буржуазной среды стоял выбор: принять новые жизненные правила или оказаться в числе изгоев. В середине 30-х годов для гибели могло хватить происхождения, но в первом десятилетии советской жизни кое-что зависело от личного выбора, власть «перебирала людишек»[41], испытывала их на прочность. В воронежской ссылке Осип Мандельштам познакомился с высланным из Ленинграда молодым поэтом Сергеем Рудаковым[42]. Рудаков происходил из дворянской семьи, его отец и старшие братья были офицерами. Трех братьев С. Б. Рудакова ко времени революции не было в живых, а отец и брат Игорь в Гражданскую войну служили в Красной армии. Об их судьбе рассказала Э. Г. Герштейн: «По словам людей, близко знавших Рудаковых, отец и сын были расстреляны случайно. Это было то ли в 1921, то ли в 1922 году в Новониколаевске. Приехала какая-то комиссия и потребовала от генерала Рудакова выступления с признанием своего ошибочного прошлого. Он отказался, ссылаясь на то, что всю свою жизнь честно служил России. Тогда — расстрел, сказали ему члены комиссии. Обратились к сыну Игорю, который в начале Первой мировой войны учился еще в кадетском корпусе, а кончил войну георгиевским кавалером. Игорь ответил: „Я — как папа“. Оба были расстреляны». Их гибель не была случайностью, власть последовательно уничтожала людей с такими «чуждыми» понятиями, как офицерская честь, патриотизм, верность родственным узам — всему этому не было места в новом обществе. Игорь Рудаков предпочел смерть, такой выбор требовал особых человеческих качеств, но большинство молодежи (и это естественно) стремилось включиться в новую жизнь.
Примером такого выбора может служить судьба дочери контр-адмирала российского флота, ленинградской писательницы Веры Кетлинской[43]. Ее отец, капитан I ранга К. Ф. Кетлинский был в начале 1917 года командиром крейсера «Аскольд», построенного по заказу России на американских верфях. По пути следования крейсера на базу в Мурманск был раскрыт матросский заговор, и капитан приказал расстрелять его зачинщика. После Февральской революции К. Ф. Кетлинский был произведен в контр-адмиралы, он возглавил командование военно-морскими силами Северного Ледовитого океана, но в 1918 году был застрелен на улице Мурманска матросом. Убийцу не поймали, и кем он был, так и осталось неизвестным. Вера Кетлинская всегда утверждала, что ее отца убил по заданию немецкой разведки переодетый матросом белогвардеец, а ее противники говорили, что это был «красный» матрос, который мстил за расстрелянного на «Аскольде». Разбирательство дела о «белом» или «красном» матросе периодически возобновлялось, о нем не забывали до самой смерти писательницы, в последний раз ленинградский обком занимался им в 1975 году. Неутомимые литераторы где-то разыскали механика с «Аскольда», и старец лепетал в обкоме: «Красные убили, красные…» В 1976 году лауреат Государственной премии В. К. Кетлинская умерла. Почти вся ее жизнь прошла под знаком гибели отца и надежды на то, что его убийца был «белым». Это страшно.
Отец Веры Кетлинской погиб, когда ей было двенадцать лет. В шестнадцать лет она пошла работать на ткацкую фабрику, скрыла свое происхождение, на долгое время прервала отношения с матерью, стала активной комсомолкой и в 1927 году вступила в партию. Ее отказ от семьи не был банальным предательством — Кетлинская страстно уверовала в новые идеи. О ней писал Евгений Шварц, который в 1930 году работал вместе с Верой Кетлинской в ленинградском отделении издательства «Молодая гвардия». Он вспоминал: «Несокрушимая последовательность ее веры раздражала товарищей по работе. Больше всего любили ее бить, вытаскивая из мрака прошлых лет биографию ее отца… Но мне скорее нравилась последовательность ее поведения и бодрость — тоже вытекающие из цельности мировоззрения». Цельность мировоззрения помогала Кетлинской переносить вражду и невзгоды, у дочери контр-адмирала был сильный характер. К началу войны она возглавляла Союз писателей и во время блокады «с полной последовательностью проводила ту линию, которую ей указывали. Не подмигивая и не показывая большим пальцем через плечо: дескать, не я виновата, а высшие силы, мной руководящие… — писал Шварц. — Ни на миг не позволяя себе усомниться в правильности приказов, которые отдавала от своего имени и от всего сердца».
Жизнь Кетлинской не назовешь легкой: ее оставил муж, художник Е. А. Кибрик, после войны был арестован второй муж, писатель А. И. Зонин. Она не хотела верить в его вину, но «ее вызвали куда-то. И объяснили, какой нехороший человек Зонин. И Вера Казимировна уверовала в это свято, без малейшего притворства» — и отказалась от мужа. Она продолжала писать, растила сыновей, а после освобождения А. И. Зонина приняла его в семью. Коллеги из Союза писателей ненавидели Кетлинскую за прямолинейность, у нее не было «двойного сознания», выработанного творческой интеллигенцией: гнуться, молчать, выполнять социальный заказ и при этом прятать кукиш в кармане, сохраняя видимость достоинства. Там, где не было противоречия ее вере, Кетлинская действовала решительно: она едва ли не единственная вступилась за Ольгу Берггольц в период ее травли. «Кетлинская, — писал Евгений Шварц, — жила в мире, сознательно упрощенном, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ноги к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу». В изображении Евгения Шварца такая судьба, несомненно, напоминает пытку.
У каждого времени свое представление о безумии. В 20-х годах фанатизм В. К. Кетлинской казался нормой, а безумцами считались те, кто уверовал в другие идеалы. В 1925 году «Красная газета» поместила статью «Фанатик перед судом. (Показательный процесс в Военно-медицинской академии)» — военный трибунал судил курсанта академии Илью Брукера за отказ от караульной службы. Курсант Брукер был пролетарского происхождения, прошел воинскую службу на Балтийском флоте, а теперь отказывался брать в руки оружие по «религиозным убеждениям». Это что за убеждения такие, допытывался прокурор, и подсудимый объяснил, что он «толстовец». Ну разве это нормально? Курсанта-«толстовца» приговорили к трем годам заключения со строгой изоляцией. Еще бо́льшим безумцем был вызвавшийся защищать Брукера свидетель — непонятно, как он осмелился? «Свидетель Симерницкий — молодой, нервный. Он безработный. Этот готов проповедовать. Год назад Брукер познакомился с Симерницким в „кружке имени Толстого“ при Вольной Ассоциации философов. Прокурор оглашает стенограмму доклада Симерницкого „Толстой и революция“, прочитанного в кружке. Это — контрреволюционный бред, пересыпанный религиозно-изуверскими выкриками. По ходатайству прокурора военный трибунал постановляет привлечь свидетеля Симерницкого к ответственности, заключив под стражу в зале суда». Если Симерницкому и Брукеру и довелось еще встретиться, то где-нибудь на Соловках.
Одной из особенностей Петербурга всегда было большое, в сравнении с другими городами России, количество психических заболеваний и самоубийств жителей. Город сохранил это печальное первенство и в ХХ столетии — в 20-х годах здесь была настоящая эпидемия самоубийств. Во времена военного коммунизма количества самоубийств в городе не считали, к концу 20-х годов их статистика была засекречена, но до того газеты сообщали о них в разделе происшествий. В ноябре 1924-го «Красная газета» поместила заметку: «С 1 января по 1 октября зарегистрировано 288 случаев смерти от самоубийства (в среднем 32 в месяц). Мужчин самоубивается в два раза больше, чем женщин. Наибольший процент — люди в возрасте 20–25 лет. Излюбленные средства: веревка, револьвер, яд». 288 смертей меньше чем за год — это чрезвычайно много даже по прежним петербургским меркам.
Самоубийства молодежи — верное свидетельство неблагополучного состояния общества, взросление этих людей пришлась на время, когда жестокость, насилие, убийства, голодные смерти были обыденностью, и конечно, пережитое не могло пройти бесследно. В. И. Вернадский вспоминал о солдате, которого он встретил в тюремной камере летом 1921 года: «Рассказывает об убийствах и гибели эпически-спокойно… а рядом с этим говорит: мы все обреченные, будет порядок и станут жить лучше, только когда нас всех, все наше поколение перебьют»[44]. Газеты сообщали о самоубийствах в городе почти ежедневно, вот сведения только за один день — 19 мая 1924 года: «На ул. Красных Зорь отравилась уксусной эссенцией А. Шамонина, 32 г.; в д. 14 по Кирилловской ул. приняла яд В. Иванова, 15 лет; с моста Свободы бросился в Неву и утонул П. Волонин, 24 г.; с Охтинского моста бросился в Неву Н. Смирнов, 28 лет, был вытащен из воды командой парохода „Республика“; на Лиговской ул., 44, отравилась А. Ницман, 19 лет; в д. 26 по ул. Большая Щемиловка отравился П. Лукьянов, 26 лет; на Предтеченской ул. покончила с собой выстрелом из револьвера М. Кондрашева, 23 г.». В хронике самоубийств то и дело встречаются знаменитые фамилии: Комиссаржевская, Витте, Пушкин (28 мая 1924 года «с Мытного моста бросился в Неву и утонул П. Д. Пушкин, 30 лет»). Пик самоубийств в городе пришелся на 1924 — начало 1926 года. 25 января 1926 года, например, в Ленинграде покончили с собой десять человек: «Отравились Мария Новикова, 22 лет; Елизавета Топталкина, 25 лет; Ольга Тимофеева, 24 г.; Надежда Сабурова, 21 г.; Роза Флит, 31 г.; Ирина Козлова, 24 г.; Вера Карелина, 25 лет; Анна Игнатьева, 19 лет. Выстрелом из револьвера покончил с собой Павел Смирнов, 25 лет. В записке он говорит, что умирает вследствие разочарования в жизни. На Курляндской ул., д. 25, кв. 10, застрелился Николай Филиппов, 24 г.».
Поводы для расчета с жизнью были разные: любовная неудача, семейные неурядицы, нужда — на них приходилось больше половины случаев, но вот странность: большинство остальных было совершено без всяких видимых причин. Что толкнуло на смерть школьниц, одна за другой стрелявших себе в висок? В чем причина частых парных и тройных самоубийств? Чем объяснить такое: «Вчера покончила с собой выстрелом из нагана недавно вышедшая замуж Александра Б., 19 лет, — писала „Красная газета“ в октябре 1923 года. — Она, очевидно, заранее обдумала акт сведения расчетов с жизнью и постаралась обставить его красиво: на столе спальни, где произошло самоубийство, были разложены все драгоценности, а постель убрана живыми цветами. Выстрел Б. произвела у постели, рассчитывая упасть в нее, но ошиблась в расчете и была найдена на полу. Руки ее были сложены на груди. В правой был наган, принадлежащий ее мужу». По словам родственников, она была любима, благополучна, счастлива в браке. Может, кино насмотрелась (редкая кинодрама обходилась без самоубийства), и захотелось эффектной, «красивой» смерти? Или причина в том же, что и у большинства других: ранняя усталость, жизнь на пределе душевных сил, постоянная готовность к срыву? В той же газете сообщалось о другом происшествии: рабочий-пекарь пришел ночью в больницу, дверь оказалась запертой, он не смог достучаться, бросился в канал и утопился. Видно, что-то сильно у него болело, но все же мог бы дотерпеть до утра, нельзя же сразу головой в воду…
Лавина самоубийств требовала объяснения, и оно было найдено. В 1926 году «Красная газета» поместила отчет о съезде судебно-медицинских экспертов в Москве, где один из докладчиков, профессор А. И. Крюков, сообщил о своем открытии: «У самоубийц наряду с несоответственно большим мозгом наблюдаются ничтожные размеры сердца, узость аорты и различные нарушения внутренней секреции… В качестве реактива, определяющего внутренний мир, самоубийство вскрывает интересные явления. Глухонемые чаще кончают с собой, чем слепые. Известно, что слепые от рождения отличаются удивительным спокойствием своего внутреннего мира». Открытие Крюкова применимо скорее к социальной сфере — не видеть происходящего в жизни было безопаснее, чем оставаться зрячим; а вынужденная немота, невозможность протеста могли довести до безумия и смерти. Молодые люди с «маленькими сердцами», исчерпавшие запас душевной выносливости и жизненной силы, делали свой последний выбор.
Странно встречать в разделе городских происшествий знакомые фамилии: «Скончался известный педагог, бывший директор общеобразовательных курсов Б. В. Шкловский. Покойный стал жертвой несчастного случая, 19 мая он попал под трамвай на пр. Володарского, был извлечен с проломанным черепом и спустя 11 дней скончался», — сообщала «Красная газета» 7 июня 1923 года. Борис Владимирович Шкловский, отец писателя Виктора Шкловского, был известен в городе; он, по словам Николая Чуковского, еще до революции «был настоящей знаменитостью среди петроградской молодежи… Вид у него был свирепейший… Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики его никогда не проваливались». Эксцентричный педагог преподавал математику, и хотя величал своих подопечных «дураками» и «кретинами», выучивал их на совесть, был наделен подлинным талантом.
Другая знакомая фамилия в разделе происшествий — Спесивцев, брат известной танцовщицы Академического театра балета. Студент Института гражданских инженеров А. А. Спесивцев был по ошибке застрелен милиционером. Декабрьской ночью 1922 года постовой на улице Халтурина заметил мужчину с узлом в руках. Милиция тогда не церемонилась, и тот, «услышав окрик милиционера, бросил узел и побежал. Милиционер выстрелил в человека, вбежавшего в ворота дома № 1 по Мошкову переулку». Постовой ошибся: вместо вора был убит возвращавшийся домой Спесивцев, а в брошенном узле «оказалась скатерть, ложки и несколько столовых приборов». Это происшествие прошло бы незамеченным, если бы не известность Ольги Спесивцевой и не вмешательство ее покровителя Бориса Каплуна. Пришлось разбирать дело. Следствие пришло к выводу, что милиционер действовал по инструкции, но родственники убитого не могли смириться и требовали нового разбирательства. Последнее упоминание об этом деле появилось в петроградских газетах в начале 1924 года. Вскоре Ольга Спесивцева покинула Россию.
В 1924 году Ленинград был потрясен гибелью другой танцовщицы Академического театра балета, Лидии Ивановой. Это событие надолго осталось в памяти горожан, запечатлелось в стихах Михаила Кузмина, в прозе Константина Вагинова. 17 июня 1924 года в «Красной газете» появилась заметка «Гибель балетной артистки Лидии Ивановой. Вчера во время катания на моторной лодке утонула в Неве артистка Академического театра балета Лидия Иванова». Эта история сразу показалась странной: лодка опрокинулась, столкнувшись с пассажирским пароходом, но утонула только Лидия Иванова и один из ее спутников, остальные не пострадали, а ее тело так и не было найдено. Лидия Иванова была замечательно одарена, с нею связывали будущее ленинградского балета, ее карьера входила в зенит, и все оборвала трагическая случайность. «Не случайность, а намеренное убийство» — говорили в городе. Со временем слухи не исчезали, а, наоборот, обрастали подробностями; в том, что это убийство, сходились все, но виновников называли разных. Одни подозревали, что в нем косвенно замешана Ольга Спесивцева, которая видела соперницу в талантливой молодой балерине. («Следят за тактом мертвые глаза, и сумочку волною не качает… Уйди, уйди, не проливалась кровь, а та безумица давно далеко!» — писал Михаил Кузмин.) Другие обвиняли в убийстве людей из городского начальства.
В воспоминаниях Анатолия Краснова-Левитина сохранилась одна из версий: у Лидии Ивановой было много влиятельных поклонников, но воспитанная в строгих патриархальных правилах танцовщица была неприступна. Приглашение покататься по Неве в моторной лодке она получила от директора театра, он добавил, что «будут также солидные люди из Губкома и из Чека». «Отказаться — Лида будет выдана на съедение врагам… прощай, карьера. На семейном совете было решено, что она поедет». После ее гибели «у отца не было сомнений: четверо мужиков изнасиловали его Лиду, а потом утопили. Несчастный отец требовал расследования…». Но как только оно начиналось — телефон. Звонок от всемогущего в Питере Зиновьева, и дело прекращалось. В 1927 году отец обращается к Кирову, тот направляет его к зам. председателя ГПУ Ягоде. Ягода обещает разобраться, но, приехав через три недели снова в Ленинград, говорит: «Уберите это дело — иначе мы вас уберем, как полено с дороги». Трудно сказать, насколько достоверны эти слухи, но нельзя не согласиться с выводом Краснова-Левитина: «Всюду, где имеется возможность совершать втихомолку темные дела, развиваются зверские инстинкты — рядом с произволом идет преступление». Смутные времена, загадочные смерти: случайность, убийство, самоубийство? Гибель Сергея Есенина в Ленинграде в декабре 1925 года тоже до сих пор остается под знаком вопроса.