Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Наш Современник, 2005 № 10 - Николай Сидорович Власик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не помню когда, когда-то очень давно в какой-то газете я видел рисунок-шутку: молоденький, хорошенький, весь в кудряшках козленочек читает со сцены строчки Маяковского «…Я волком бы выгрыз бюрократизм…». Читает с упоением (это видно), вдохновенно. А в зале — волки! Все! Весь зал!

Я к чему это? А к тому: какую бы волчью шкуру актер ни натягивал на себя в спектакле, внутри он всегда — этот козленок. И ему всегда, в той или иной мере, страшно. И чем удачнее, чем ответственнее роль, тем громче подает голос глубоко запрятанное актером это проклятое чувство сценического страха, мешающее ему (особенно на премьере) выплеснуться до конца в его сокровенных задумках перед потрясенным (обязательно потрясенным) зрительным залом.

Методы противостояния этому сугубо индивидуальны. Каждый актер добывает их для себя в поте лица и хранит в кармашках профессиональной памяти, как средневековый ремесленник-кузнец хранил особые способы отковки и закалки холодного оружия. Да, собственно, по зрелом размышлении, и секретов-то особых нет. Открой один актер другому актеру все свои секреты, все свои «корючки», выложи он их на белой скатерти — все равно тот, другой, не сможет ничем из этого богатства воспользоваться, потому что (повторяюсь) золотом они являются только для того, кто их выстрадал, а для остальных это не более чем (как в одном из «страшных» рассказов Гоголя) груда битых черепков. Прочти ты хоть все гениальные труды Станиславского о том, как стать актером, ты все равно им не станешь. Сухим начетчиком — да, актером — никогда. Почему? По кочану. Тайна.

Вон Михаил Чехов, говорят (и это не театральный треп), в «Гамлете» перед монологом «Быть или не быть» держал паузу чуть ли не в пять минут (кто говорит — и больше). Сидел на сцене, смотрел в пол и молчал. Нет, вы только представьте себе: пять! минут! сценической! паузы! Ведь это же пять раз можно умереть от разрыва сердца. Казалось бы, чего легче: сиди на сцене, молчи, отдыхай. Да, но сидеть и молчать на сцене надо так, чтобы у зрителей в зале поднялись волосы на голове от внезапно возникшего электрического поля. (Никто пока не исследовал закон превращения сценической энергии актера в электрическую.) А Михаил Чехов, и это опять же не треп, на вопрос, как ему удается так долго держать паузу, ответил, что ничего тут нет сверхъестественного, что он попросту сидел и СЧИТАЛ ГВОЗДИ по периметру поворотного круга. Гвоздей этих в полу сцены тысячи, так что считать можно часами. Конечно, ответ этот со стороны Михаила Чехова был не более как шутка. Шутка гения. Попробуйте сами — посчитайте гвозди во время спектакля, а я посмотрю, что из этого выйдет! Но какая-то доля правды есть в этом парадоксальном ответе. Есть. Ведь это какую же надо иметь внутреннюю свободу для того, чтобы перед гениальным шекспировским монологом, перед его словами «Быть или не быть» ты занимался тем, что подсчитывал количество вбитых гвоздей на квадратный дециметр пола.

Борис Александрович Покровский на одной из репетиций пьесы В. Непомнящего «Пророк», будучи втянутым в спор о том, должен ли внутренний монолог актера во время спектакля соответствовать мыслям своего героя, данному ему автором пьесы, в обычной своей парадоксальной манере заявил так:

— Мне, в общем-то, наплевать, о чем актер думает на сцене! Он может думать о чем угодно! Он может вообще ни о чем не думать! Но он должен так СТОЯТЬ на сцене, чтобы я как зритель был абсолютно уверен, что он ДУМАЕТ! Думает о том, о чем положено думать его герою в данной сценической ситуации! А все остальное — от лукавого!

Тут надо сделать пояснение, как гениальный оперный режиссер Борис Александрович Покровский оказался в роли постановщика драматического спектакля. В конце девяностых, после раздела МХАТа, мы, «доронинская» его половина, упросили этого замечательного человека помочь нам в создании репертуара и поставить интересную пьесу Валентина Непомнящего, посвященную творчеству Пушкина. Борис Александрович согласился, и мы, участники спектакля, были благодарны судьбе, что она подарила нам возможность в течение полугода общаться с этим человеком. Писать о нем, о его неуемной молодой энергии, уме, юморе, энциклопедических познаниях буквально во всех жизненных областях, о его рассказах-воспоминаниях, связанных с гениальными русскими и советскими музыкантами, — об этом бегло не расскажешь. Книги о нем уже написаны, а нам остается только еще раз сказать спасибо этому удивительному человеку и художнику. Спасибо, Борис Александрович!

* * *

Да, так мы начали тему с гуляевских камешков? Мешочка для их хранения я по своему «раскидистому» характеру так и не приобрел. Есть ведь брючные карманы, зачем еще лишняя емкость? А вообще, если без шуток, тема актерского мастерства — тема обширнейшая, границ не имеющая. Каждый исповедует её по-своему. И, может быть, в конечном счете прав Борис Александрович Покровский: стоять надо на сцене уметь! Так стоять, чтобы зритель, глядя на тебя из полутемного зала, восторженно прошептал про себя: «Это стоит Гений!». В крайнем случае — «талант».

* * *

«…А потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе. Джон Донн». Как колокольные удары! Джон-н-н! Дон-н-н! Теперь любой читающий малец скажет, что эти слова — часть эпиграфа к роману Э. Хемингуэя «По ком звонит колокол». А в шестидесятых я впервые прочел их на втором листе, отложив в сторону первый с именем автора и заглавием «По ком звонит колокол». Толстенная стопа листов, заполненных с одной стороны машинописным текстом, и была тем самым «крамольным» романом писателя, опубликовать который наши тогдашние власти до 1968 года не осмеливались. Мне дали его на вечернем спектакле. Тяжеленный сверток, завернутый в оберточную бумагу и перевязанный крест-накрест бечевкой. Сказали: «Завтра утром, на репетиции, вернешь». Завтрашняя репетиция начиналась, как всегда, в одиннадцать.

Ночь на кухне, когда все домашние уже спят, длится совсем по-особому. Тикают часы на стене, вздрагивает и что-то бормочет со сна испуганный холодильник, струйка дыма очередного загашенного окурка прихотливой росписью перечеркивает круг света от настольной лампы. Стынет крепкий чай в большой фаянсовой кружке. Шуршат листы с определенным интервалом, перекладываемые слева направо. Незаметно утоньшается левая стопа и растет правая.

…Я отложил вправо последний лист. Зимний рассвет потихоньку размывал черноту оконных стекол. Можно еще пару часов поспать, перед тем как идти на репетицию. Но сна не было. Вновь и вновь я мысленно переживал прочитанное. Герои романа вставали передо мной как живые. Я видел их. Я знал их. Мне была понятна, близка их боль, их мечты, их борьба, их любовь к жизни, стоическое, какое-то фатальное отношение к смерти, их негромкий малословный героизм. Монументальностью характеров они чем-то напоминали героев «Илиады» Гомера. Такой же монументальной, не до конца понятной нам была и их борьба. Борьба жестокая, перераставшая в схватку с такими же, как они сами, под знаменами, мало чем отличавшимися одно от другого. Красный и желтый цвета, цвет крови и песка, «кровь и гной», значились на знамени одних, и добавленная фиолетовая полоска — «кровь, гной и марганцовка» — светилась на полотнищах противостоящей стороны.

Все было внове для меня в этом романе Хемингуэя, все по-другому. Все мои представления о трагических событиях в Испании тридцатых годов лопались, как разноцветно-красивые мыльные пузыри. «Это — правда, — сказал я, откладывая в сторону последнюю страницу романа. — Так могло быть».

Как беда не приходит одна, так и чудо бывает иногда (правда, редко) сдвоенным. Если его очень захотеть. Через какой-то короткий срок по прочтении «По ком звонит колокол» меня встречает в театре наш режиссер Владимир Николаевич Богомолов и предлагает мне не больше не меньше как поработать над интересным сценическим материалом, буде, конечно, на то мое согласие.

— Что за материал? — спрашиваю.

— Хемингуэй! — И смотрит на меня этак загадочно-победительно.

У меня екнуло сердце. Предчувствие удачи проскользнуло в подсознании, но я не дал ему оформиться в ясную мысль: мало ли романов у Хемингуэя.

— Название? — поинтересовался я небрежно.

— «По ком звонит колокол»!

Он вывалил передо мной эти долго сдерживаемые слова, как козырную карту высшей номинации, как хитрюга-скорняк выкладывает на прилавок перед разборчивой покупательницей манто из баргузинских соболей. Он молча смотрел на меня и ехидно улыбался, и я понял, что он не простил мне моей наигранной небрежности при упоминании имени писателя. Люди театра ревнивы и в большом, и в малом. Тут уж я закидал его вопросами. Оказывается, идея постановки принадлежала выпускнице нашей школы Алле Азариной. После окончания института она пошла по стопам родителей на эстрадные подмостки и стала чтицей. Сценарий, написанный eю по хемингуэевскому роману, был рассчитан на двух исполнителей.

Начались репетиции. Принцип, структура, внутреннее содержание будущего спектакля ничем не отличались от любой драматической работы. Те же подходы в постижении образов, те же мхатовские взаимодействия между героями. Только «норма» этих героев, их количество было на каждого из нас намного больше, чем в обычном спектакле. Все, что говорилось в романе мужским голосом и носило мужские имена, падало на мою долю: автор (то есть сам Хемингуэй), Эль-Сордо, Роберт Джордан и др. Женские же роли: Мария, Пилар оставались за Аллой. Работали легко, увлеченно, помогая друг другу, «зажигаясь» один от другого. Сам роман, события, происходящие в нем, характеры героев требовали поиска новой формы будущей постановки, нового облика в воплощении персонажей. Каждой сценической находке радовались, как дети. И больше всех радовался Владимир Николаевич. Он вообще был человеком увлекающимся. А при работе над спектаклем — увлекающимся вдвойне. Часто это доходило до размеров анекдотических. До сих пор все те, кто работал с ним, помнят и передают как классические «байки» его замечания актерам во время репетиций, его требования к осветителям и другим цеховикам.

— Актеры, не мешайте, уйдите со сцены, дайте посветить! — кричал он нам на прогоне, когда на завтра была уже назначена генеральная репетиция.

Мне думается, его затаенной страстью как режиссера при создании спектакля было не желание поразить нас новизной мысли, современной, проникающей до самой глубины нашего сознания, «штыковой» идеей (эти прерогативы он оставлял на совести драматурга — то есть если в пьесе есть эта идея, она себя так или иначе в спектакле выкажет), а желание создать на сцене нечто такое, такую картину, таких героев, каких вы никогда не видели и никогда не увидите. Это все равно, как если бы перед вами вдруг открыли неизвестное, утерянное давным-давно полотно кисти Рубенса или Эль-Греко. В нем, ничем не примечательном на вид человеке, жило постоянное, никогда не прекращающееся чувство восхищения перед красотой окружающей нас жизни, перед ее чудесными загадками, которые открываются на миг перед нами, как Божье откровение открывается всем жаждущим благодати. Он не признавал права ни за кем делить персонажей на «положительных» или «отрицательных», на прямых или кривых. Стройный ствол молодой сосенки мог восхитить его, но предпочтение он всегда отдавал перепутанным, в наплывах, наростах, корням столетних деревьев, каждый из которых был произведением искусства. Он любил Достоевского. Достоевский для него был высшей правдой. Он иногда говорил на репетиции:

— А теперь, ребятки, давайте-ка «по Достоевскому».

Это означало одно: отбросить привычные, удобные штампы и попробовать докопаться до донышка того, что зовется сутью. Он был хорошим художником. В молодости он окончил вечернюю студию Грекова, и эти две пристяжные — театр и живопись — тянули с ним его повозку искусства всю жизнь.

* * *

И наступает момент жданного и тревожного времени, когда работа над новым спектаклем близится к завершению. Все! Уложен последний кирпичик в сцене, нахлобучен конек на крышу. Извольте, господа зрители и ценители, посетить наш ледовый дворец! Отсутствие мелких деталей, шероховатость постройки — не в счет. Отшлифуется со временем общими усилиями актеров и зрителей, которые тоже, незаметно для себя, становятся создателями нового спектакля.

Короче, подошло время театральной премьеры! И вот тут… Ах уж это «вот тут», без этого возгласа не обходится почти ни один выпуск новой постановки. Во всяком случае, не обходился. Кураж театральных чиновников требовал себе постоянной пищи. В общем, выпуск «Колокола» неизвестно по каким мотивам был приторможен. Двигались, двигались и вдруг — пробуксовка. Это почти как во сне, когда убегаешь от чего-то страшного или стараешься догнать то, без чего жить нельзя… Рвешься вперед, а ноги — ни с места. Мы понимали — нужна была чья-то поддержка. Или, как теперь говорят, следовало обзавестись духовным спонсором.

Искали недолго, вернее, совсем не искали. Если и следовало к кому обращаться за советом в этой непростой ситуации, то, конечно, к Константину Михайловичу Симонову! Так мы решили. Сразу и без внутренних колебаний. И через какое-то малое время (Алла Азарина была женщиной пробивной) мы по его приглашению (вернее, согласию) посетили его квартиру в доме возле метро «Аэропорт».

Константин Михайлович принимал нас в своем кабинете. Книжные шкафы, письменный стол. На нем бумаги, кожаный мешочек, очевидно, с табаком. Пахнет рукописями, вкусным трубочным дымом. Хозяин в чем-то темном, домашнем. В правой руке незажженная трубка, набитая золотистым, мягким табаком. Разговариваем. Говорим, в основном, мы с Аллой. Хозяин молча слушает, мягко ступает по ковру, время от времени подносит ко рту обкуренный чубук холодной трубки. Короткая прическа в крупной седине, постриженные усы. Во всем его облике, несмотря на домашность одежды, есть что-то военное, офицерское. Комкор в отставке. Нет, он мог быть и командующим армией, как его генерал Серпилин, но «комкор» звучит интереснее. Легендарнее, что ли. Дыхание тяжеловатое, очевидно, следствие астмы.

Выслушав наши беды, он помолчал, посмотрел в заснеженное окно и коротко сказал:

— Ладно… Мне надо посмотреть вашу работу. Когда сможете показать?

В разговоре он грассировал, и это грассирование тоже каким-то образом ложилось на этот его образ офицера старой формации. Времен мировой или гражданской.

Показ был в зале ЦДРИ. После показа Константин Михайлович долго молчал, попыхивая теперь уже зажженной трубкой. Мы ждали приговора.

— Ладно, — начал он с обычного своего слова. — Я переговорю (пееговою) кое с кем… Я тут встречусь (встъечусь) с ребятами из ЦК… Думаю, все утрясется. Работа хорошая. Крепкая.

Он переговорил с «ребятами из ЦК»! И все действительно утряслось. Говоря казенным языком, вопрос с выпуском спектакля «По ком звонит колокол» по роману Эрнеста Хемингуэя был решен положительно.

Премьера состоялась в зале Дворца эстрады, что в Доме на набережной. Зал был полон. Успех был тоже полным. Играли мы этот спектакль долго и счастливо. На разных площадках, в городах и весях нашей тогда еще необъятной Родины.

Кружится испанская пластинка. Изогнувшись в тонкую дугу, Женщина под тонкою косынкой Пляшет на вертящемся кругу.

Константин Михайлович любил Испанию. Чувство это пронизывало каждую строчку его стихов, посвященных этой стране. Я вот теперь думаю, успел ли Симонов посетить Испанию до смерти Франко в семьдесят пятом году? Пожалуй, что нет. Но о чем это говорит в смысле искренности чувств любви, привязанности, понимания? Да ни о чем. У каждого это случается по-разному. Любовь Хемингуэя, например, зиждится на чувственном постижении страны. Испания стала как бы его второй родиной. А может, и первой. Коррида, матадоры, мурсийские быки, каталонские танцы… Такое ощущение, что он прощупал подошвами своих башмаков каждый камешек раскаленной пиренейской почвы, запомнил каждый изгиб корявых стволов столетних олив на родине Сервантеса.

У нас, у русских, все несколько по-другому. Мы умеем любить на расстоянии, не рассчитывая на обязательную взаимность. Так уж мы устроены. Может, поэтому так пронзительно-жертвенно прозвучали стихи Симонова первых дней Отечественной войны. «Ты помнишь, Алеша…», «Жди меня», «Над черным носом нашей субмарины», «Дом в Вязьме». Нет в них ни крови, ни барабанного боя, ни грохота выстрелов. Что же есть? Любовь к своей земле. И жертвенность. Те чувства, без которых не стоит ни одна земля.

Возвращаясь к творчеству Владимира Николаевича Богомолова, надо обязательно сказать о том, что с его именем связаны постановки спектаклей по произведениям замечательного русского писателя Валентина Распутина. Три спектакля: «Последний срок», «Живи и помни», «Деньги для Марии» были им осуществлены в семидесятых годах на сцене филиала МХАТа. Первая же постановка «Последний срок» с Ниной Гуляевой в главной роли — роли старухи — произвела настоящий фурор. Иннокентий Михайлович Смоктуновский после показа, поздравляя актеров, восторженно, со слезами восклицал:

— Какие же вы все молодцы! Вы даже не представляете, что вы сделали!

Богомолов нашел своего автора. Глубочайший, с оттенком мистики реализм произведений Распутина удивительным образом ложился на богомоловские принципы дойти в театральном творчестве до самой сути, до того предела, который он определил для себя и для тех, кто с ним работал, как «абсолют Достоевского».

— А если по Достоевскому?

И мир переворачивается, и открываются новые глубины мысли, новый синтез красок, новое понимание мира.

Конечно, надо признаться, во многом это было только теоретическое прикосновение к чему-то огромному, что проповедовал и требовал воплотить на сцене Богомолов. В жизни все было несколько по-другому.

«Живи и помни» работался тяжело. Тяжела была ситуация произведения, трагическими — судьбы главных персонажей: Андрея Гуськова — над ним работал я — и Настены в исполнении Натальи Егоровой. Тяжел был широченный помост в виде детских качелей-перекладышей в задумке художника театра Петра Белова. Он изображал то сибирскую избу, то широкие таежные просторы. Долго не получалось начало: возвращение дезертира-солдата в родные места.

— Значит, так: помост в нижнем положении, Пеньков наверху, на самой верхней точке, — руководил репетицией из притушенного зрительного зала Владимир Николаевич. — Пошла музыка… Свет… Круг влево… Коля, пошел! Так-к… Та-а-ак… Хорошо! Хорошо! Коля, вправо по кругу! Хорошо! Хорошо! Плохо!

— Что у меня плохо? — спрашиваю. — Где?

— Да не у тебя, при чем тут ты… У меня плохо… Начнем сначала…

Но, несмотря на репетиционные издержки — они как бы полагаются по статусу, — спектакль вышел в назначенный срок, имел хорошую сценическую судьбу и хорошую прессу, шел долго и имел своего зрителя. Для того времени это было немало.

Вспоминается жанровая картинка, посвященная этому спектаклю. Семьдесят девятый год. Летние гастроли в Киеве. Утренний спектакль «Живи и помни» в помещении театра Леси Украинки. Начало в двенадцать. На улице жара. Тридцать в тени. Свободные от работы актеры давно на Днепре, в Гидропарке. Прохладные речные струи, солнечные блики на траве. Летняя истома, свобода от одежды и обязательств перед репертуарной конторой. В прибрежном песке, утопленные чуть ли не по пробку, остывают бутылки с украинской горилкой.

— Пора! — провозглашает кто-то.

Наполняются стаканчики.

— За что?

— За погоду?..

— Нет, ребята, что это за тост? Это не тост, а ленивая отписка. Который час?

— Три минуты первого.

— Так вот, именно в эти счастливые мгновения, когда мы, омытые водами древней славянской реки, собираемся влить в себя божественный напиток, именуемый горилкой, в это самое время наш товарищ Коля Пеньков в валенках, в полушубке…

— В шапке-ушанке, — подсказывает кто-то.

— Да, в шапке-ушанке, в трехпалых солдатских рукавицах выходит на сцену театра и всеми силами старается убедить зрителя, как ему холодно на страшном сибирском морозе. Пожелаем же ему здоровья и выдержки!

Головы медленно запрокидываются вверх. И одна из них, провожая взглядом летящую по направлению к Лавре чайку, произносит задумчивым басом:

— Да-а, редкая все-таки птица долетит до середины Днепра!..

* * *

У меня на стенах в гостиной висят несколько этюдов Владимира Николаевича, подаренных мне автором в разное время. Донской монастырь, подмосковная деревня, речная излука… Этюды сделаны профессиональной рукой, и, глядя на них, я убеждаюсь, что Богомолов мог бы быть очень хорошим художником, если бы… Если бы не его неистовая любовь к театру. Он не мог по целостности своего характера сидеть на двух стульях, но какое-то нежное отношение к живописи не оставляло всю жизнь. Большинство его рассказов из серии так называемого «актерского трепа» всегда в какой-то степени было связано с красками, холстами, картинами и случаями из жизни известных и знаменитых русских художников.

Вспоминается одна новелла, рассказанная им… Где же это было, дай Бог памяти? Ах, да… На Волге! Конечно, в летний отпуск мы шли по Волге на дюралевой «казанке» с двумя подвесными моторами «Меркурий». Мы — это я, тогда еще молодой актер, Владимир Николаевич — хозяин «казанки» и Володя Трошин. Мы были молоды, легки на подъем, и наши души были распахнуты навстречу красотам родной природы. Первую половину речного пути до города Горького (он тогда так назывался) мы проделали на палубе самоходной баржи «Златоуст», шедшей в означенный город с грузом какой-то бытовой техники. Капитан, «обветренный, как скалы», узнав, что один из нас не более и не менее как его любимый певец Трошин, взял над нами шефство. Шефство это длилось три долгих дня. Несколько утомленные, мы выгрузились в речном порту города Горького и взяли курс по течению. Уйти далеко не могли, надо было как-то побыстрее восстановить утраченные на железной палубе «Златоуста» свои силы. Отойдя на расстояние, так чтобы городские трубы скрылись за горизонтом, мы нашли приемлемое местечко на правом волжском берегу и причалили к нему. Разбили палатку и устроили длительную дневку. Вначале отоспались. Ближе к вечеру развели костер. Жалко было жечь выброшенные на берег сухие коряги. Обработанные водой и временем, они были фантастически хороши и напоминали какие-то сюрреалистические создания Сальвадора Дали. Но горели хорошо. И долго. Закоптелый чайник загремел крышкой, фыркнул кипятком на горячие угли. Обмытые бока его заблестели черным влажным глянцем.

— Ничего нет красивее черного цвета в живописи, — задумчиво проговорил Владимир Николаевич, потягивая из кружки свежезаваренный чаек. — Мне думается, вся суета вокруг квадрата Малевича и создалась из-за его цвета. Черный квадрат! Аршин на аршин черноты! На светлом фоне! Тут у самого ленивого воображение заработает!

Солнце уходило за лесистые холмы правого берега. Тени от них укрывали прибрежную луговину, захватывали присмиревшее к вечеру речное пространство. Интенсивнее, гуще, благороднее гляделась в сумеречном свете зелень разнотравья. Освобожденная от солнечного тиранства природа как бы прихорашивалась, спешила выказать в полную силу всю красоту свою, все разнообразие перед долгой ночной уравниловкой.

— Вам что-нибудь говорит имя Василия Николаевича Яковлева? — В голосе Богомолова явственно слышны были заманчивые нотки новой истории.

Мы промолчали: зачем же кидаться на первую наживку.

— Яковлев? — после паузы небрежно сронил Володя Трошин. — Это который «Як», что ли?

— Что? Какой як? Ах, да!.. Да нет, не конструктор… Художник Василий Яковлев. Темнота…

— Ну и чем он там мир удивил? — Тон вопроса по-прежнему был не очень заинтересованный.

— Вас удивишь! — несколько обиженно протянул Богомолов. — А художник, между прочим, был он прелюбопытный… Ученик Коровина.

— Мало ли кто там у Коровина учился.

— Не скажи! Константин Алексеевич был педагог разборчивый и на бездарей сил тратить не любил. Но это так, к слову… Яковлев — студент был, несомненно, талантливый. Тяготел к портрету в жанровой его постановке. Увлекался великими мастерами европейской живописи шестнадцатого-семнадцатого веков, и особенно Рембрандтом. Его светотенью. Даже по молодости писал под него и зазорным это не считал. Все, в общем-то, обстояло хорошо, все катилось по накатанной колее. Учеба в Московском училище живописи, ваяния и зодчества близилась к концу, и семнадцатый год для его учеников был счастливейшим годом выхода в самостоятельную жизнь. И тут грохнула революция! Диплом Василий Яковлев получить успел, но кому он теперь был нужен. Все смешалось в русском доме! Весь «мир насилья» был разрушен в одночасье! Тяжелые части его, как в наводнение, шли ко дну, легкие всплывали на поверхность. Свободы было выше крыши: «пиши, выдумывай, пробуй». Ну а что касается хлеба насущного — тут уж, господа-товарищи, выбирайте что-нибудь одно: либо грядущее царство добра и справедливости, либо собственный желудок. Третьего не дано. Да ладно бы желудок! Можно и поголодать, мы люди привычные. Писать было нечем. И не на чем. Ни холста, ни красок нигде достать было невозможно. Кроме как на Сухаревке. Там в развалах все можно было купить: и масляные краски, и бросовые картинки на старых, крепких холстах. Но цены! Просто запредельные для юного художника. Так что о покупках и речи быть не могло. Разве что просто потолкаться вприглядку, побродить ради интереса по этому дикому рынку, похожему на какое-то степное торжище-майдан после набега на Русь неведомой орды.

Походив бесцельно пару-тройку часов, утомив себя до легкого кружения в голове, Яковлев шел в антикварные магазинчики на Мясницкой или на Арбате. Он любил эти тихие лавочки, где самый воздух казался пропитанным ароматом старинных вещей: красок, холстов, тисненых кожаных переплетов, запахом железа, изъеденного вековой ржавчиной. Здесь казалось кощунственным громко разговаривать, топать при ходьбе или делать резкие движения. Все, что было выставлено на витринах, лежало на полках, стояло на полу, теснилось в резных шкатулках или в деревянных коробках — каждое из этих изделий несло на себе зримый след руки мастера и невольно требовало сдержанного, трепетного отношения. Здесь редко бывали случайные покупатели. Большинство из них хорошо знали и содержателей магазинов, и друг друга. Это был обособленный мирок со своим неписаным уставом поведения, своим языком, своими правилами конспирации. Атмосфера тайных лож незримо витала в застоявшемся воздухе послереволюционных антикварных гнезд. И если, к примеру, посетитель, обращаясь к хозяину, произносил что-то вроде: «Нет ли у вас, уважаемый Икс-Игрек, нечто подобного… знаете ли…» — и начинал шевелить пальцами правой руки, то умница хозяин почтительно перебивал: «He беспокойтесь, сейчас попробуем найти».

И через какое-то малое время он выкладывал перед покупателем искомое.

— Вы волшебник! — восторженно шептал посетитель.

— Где уж нам… — скромно ответствовал хранитель раритетов. — Мы свое место знаем.

И по тону ответа нельзя было сказать, что оценка покупателя звучала для него комплиментом.

Василий Яковлев был своим человеком и в среде покупателей, и у содержателей магазинов. Он был им полезен и как художник, и как знаток и любитель старины. От времени до времени ему подбрасывали какую-нибудь работку, в основном оценочного характера, и на небольшие комиссионные молодой художник кое-как перебивался с хлеба на воду.

И вот однажды в самый большой и уважаемый антикварный магазин на Арбате (его давно уже нет, так что искать место его расположения — пустая трата времени) вошел молодой человек приятной и, главное, знакомой хозяину наружности. Под мышкой молодой человек держал что-то свернутое в трубку.

— Здорово, Соломон. — Молодой человек пытливо и подозрительно оглядел пустое по раннему времени магазинное помещение.

— Мое почтение, Василий Николаевич, — ответствовал антиквар, — давно вас не было. Не заболели случайно? Вид лица у вас бледноватый.

— Что? Заболел? А-а, какое там!.. — Он снова оглядел зал и таинственно бормотнул: — Хуже!

— Что в наше время при отсутствии аптек может быть хуже болезни? — философски изрек Соломон. — Разве что ЧК?

— Ох, Соломон, голова, брат, кругом!..

Молодой человек закрыл входную стеклянную дверь, перевернул входную табличку на «закрыто» и бережно положил на низкую витрину перед Соломоном принесенный сверток.

— Что это? — поинтересовался тот.

— Бомба! — медленно, глядя в черные, подернутые старческой патиной глаза Соломона, произнес Яковлев.

Соломона шатнуло к стенке.

— Шучу, прости, не соображаю! — поправился Василий. — В общем, смотри сам.

Но Соломон не спешил прикасаться к свертку.

— Вчера на Сушке приобрел, — лихорадочно бормотал Яковлев, осторожно разворачивая содранный с какого-то забора революционный плакат, в который был обернут сверток.

Под ним обозначилась трубка старого холста.

— Из-за него и купил… холст позарез был нужен. Что-то на нем намалевано было, что — не разберешь… Копоть, чернота… Да ладно, думаю, запишу по новой, грунтовать не придется…

Он медленно, чуть ли не по миллиметру, распрямил холст.

— Дома глянул еще раз на эту грязную мазню… Неудобно, думаю, надо хоть водичкой помыть… Нагрел на примусе, обмылок какой-то подвернулся… Прошелся по аверсу намыленной губкой… и, поверишь, Соломон, так на пол и сел!



Поделиться книгой:



Регистрация