— Ох, жадность. В прошлом годе, помнится, ты надоила молочка сто тысяч кило. Помножь-ка на свой стаж. Сложится, о, сколько, — миллиона два кило! Пора угрохаться. Давай в телятницы али на мое иждивение.
— Нешто прокормишь?
— Поднатужусь.
Иван ответил счетоводу торопливо, все-таки побаивался неожиданности:
— Нянчится всеми ночами.
— В больницу ее надо. И в санаторий спосылаем.
— Навовсе, говорит, угрохалась.
— Пускай не паникует и зайдет ко мне.
Было стыдно Ивану после разговора со Светкиным отцом. Человек-то какой добрый и простецкий. А он, что он чуть не натворил в ракитниках?! И убиться ведь могла, падая с лошади. Да и правда: не любит, а вольничал.
Вскоре после этого попросил прощения у Светки. Ушла. Пробовал уважительность проявлять — не подступись. И прежнего не допускала: скрябать под брюхом Лущилы, когда он надувался и мешал ей затягивать подпругу.
Праздничные дни в ноябре выдались погожие. Ребятня, жившая близ конного двора, играла в городки, в котел, в чижика. Иван присоединился к ним. Незадолго до сумерек надумали играть в прятки. Ему посчастливилось говорить считалку.
«У Ермошки деньги есть, — начал он чеканить стихи и невольно испугался, что нахальное последнее слово считалки падет на Светку. Но останавливаться было нельзя, и он продолжал считалку: — Я не знаю, как подлезть. Я подлезу, украду, но Ермошке не скажу. А Ермошка догадался, на печи в углу уссался». Действительно, гали́ть[15] выпало Светке. Грубое словцо она пропустила мимо ушей и не подумала подозревать его в том, что он нарочно подстроил, чтоб она водила. Она замаялась галить: все застукивались раньше ее. Тогда Иван намеренно высунулся, и она застукала его, а выручить было некому. Он быстро отгалил, потому что, в отличие от Светки, не был з е в л о́ м.
Полынь, где Иван спрятался, вдруг захрустела позади него, и скоро приползла Светка.
— Ты чё прилезла? — с досадой спросил он.
— Тебя не спросила.
Внезапно она уселась на Ивана, лежавшего на брюхе, мелко-мелко потюкала кулачками в спину. Он замер. Что-то примирительно-ласковое было в этом тюканье.
— Удерем? — задорно спросила Светка.
Сбежать вдвоем, ото всех — такого сроду не бывало во время игры в прятки, поэтому вместо ответа он приказал ей:
— Ну-ка, слазь.
— Сбежим. Поскачу на тебе. Но, Ванек-горбунек.
Светка лихо присвистнула, запрыгала на пояснице Ивана. Большего унижения он не испытывал. В запальчивости перевернулся на спину, хотя нужно было вставать на четвереньки и сбросить ее.
Она воспользовалась опрометчивостью Ивана, напала на него так же, как намедни он на нее. Он растерялся, и Светка беспрепятственно въедалась, въедалась в его губы.
Иван ударил бы ее, да посильней, чем она (в нем нагнеталось негодование), но не успел: галившая после него Нинка Шамрай тихонько подкралась на их голоса, запрыгала от изобличительного восторга:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Она умчалась к конюшне, и там, еще громче, визгливей, повторяла:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
С прытью ящерицы, чего Иван никак не ожидал от нее, Светка ускользнула в полынь по ходу, которым пришла, пробежала тропкой до деревянного станка, куда лошадей заводят для смены подков, и, выскочив оттуда, крикнула:
— Обознатушки, перепрятушки, Ниночка. Я — вот она где!
Нинка Шамрай возмущенно заявила, что еще никогда не обознавалась. Светка схватила с земли конного двора хворостину, бросилась бить подружку. Нинка наутек, зато остальная ребятня заорала:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Светка гонялась за ними, однако так ни об кого и не обломала хворостину.
По чернотропу приехал поохотиться на зайцев старик Раис Дамирович Нурутдинов. По обыкновению он гостил у Жаворонковых, а они, когда ездили в город Троицк, останавливались у него. За последние годы старик поослабел, ходил крохотными шажками, крупные лапы, обутые в мягкие сапоги и всунутые в глубокие калоши, ставил носами врозь. Сколько Иван помнился себе, столько и помнился ему Раис Дамирович. Мужики говорили о нем: «Нурутдинов от скуки на все руки». И на самом деле, много чего он умел: пятистенки рубил, саманушки и русские печи клал, резьбу наводил на карнизах и наличниках, пимы подшивал, сапоги тачать не боялся, а обсоюзить мог красиво.
Тем летом, когда старик с двумя помощниками строил для колхоза овчарню, впервые Иван и запомнил его. Поигрывая топором, — лезвие топора отбрасывало на дорогу солнечных зайчиков, — старик шел на работу. Ким Бахчевников, которому было в ту пору лет десять, выглянул из-за амбара, крикнул поддразнивающим голосом:
— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил?
Старик не обернулся. Ким подумал, что старик не расслышал, подозвал Ивана и велел повторить за собой то, что кричал. После, держась за руки, они перебежали к председателеву огороду, дружно завопили:
— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил? — но старик так и не оглянулся, и Ким назвал его глухарем. Затем он шкодливым тоном осведомился у Ивана, соображает ли он, что кричал. Иван сознался, что не соображает. Ким приспустил свои штаны, оттянул за шкурку табачишко, взмахом ладони как бы отсек кончик шкурки, а потом уж пояснил, что есть обычай, по какому это у татарят, как только они рождаются, отчикивают, и что бабай Раис и занимается в городе обрезанием. Кто Магомет, Ким тоже объяснил Ивану:
— У вас на иконе Христос. Он был боженька при царе. Твоя мамка малограмотная, потому молится Христу. Его-то нет. Ихний боженька, бабая, — Магомет. Он велел отчекрыживать лишнее.
Наглядность объяснения отозвалась в Иване жутью. Он удирал, завидев старика: поймает да возьмет и отчекрыжит.
Однажды мать попросила Ивана сбегать за стружками. Иван стал маяться. Она обвинила его в лени, сердито ткнула в угол под икону зеленолицего Христа, одетого в синюю рубаху-косоворотку, застегнутую на белые пуговки.
Иван увязался за матерью.
Когда пришли на стройку, стружек там было мало: старик со своими подручными плел из тальника стену овчарни. Мать пожалковала, что зазря потратила времечко, а нужны, ох и нужны стружки на растопку упрямого кизяка, и сутулый, рослый Раис Дамирович успокоительно закивал бритой головой и прошагал к верстаку.
Он настроил фуганок на толстую стружку, поэтому быстро запарился, и мать спросила, проживал ли он в городе до революции. Проживал. Как и сейчас, тоже занимался отходничеством: плотничал в деревнях, обжигал кирпичи, подкладывал[16] скот. Потом мать спросила, правда ли, что у татарских богачей Тогушевых была бесплатная столовая.
О братьях Тогушевых Иван уже слыхал. Верстах в трех от деревни находилось их бывшее имение, где чахоточных лечили кумысом. Детям строго-настрого запрещалось туда ходить: заразятся, умрут. Пацаны, хотя и редко, все-таки наведывались к чугунной ограде туберкулезного санатория. Совсем маленьких и тех, кто мог проболтаться, не брали с собой. Либо потому, что Иван был еще карапузом, либо не вызывал доверия, они не звали его с собой, а когда увязывался, давали колотушек и возвращали. Отчим, как замечал Иван, часто гонял табун в ту сторону. Мать даже окорачивала его за это:
— Муженек, прекращай-ка гонять коровушек к синатории. Там рай земной, дак ведь, поимей в виду, надои снижаются.
Отчим «поимеет в виду» на недельку-другую, потом снова гоняет стадо к санаторию.
Весенним предутрием, едва мать, по-обычному без завтрака, отправилась на дойку, отчим осторожно разбудил Ивана и шепнул на ухо, чтоб он, как только нагреется солнышко, прибегал к барсучьим норам. Мамке он не велел сказывать: пойду, мол, на улку, сам — к норам. Он обещал Ивану поучить стрелять из берданки. Как раз на озеро налетела тьма-тьмущая дичи, вот и размечтался Иван, что отчим будет приноравливать его к охоте: может, по куликам даст пальнуть; раздобрится, так по чирикам или по широконоскам. Нет, о стрельбе не обмолвился, хотя берданка была при нем. Ивана в седло посадил, на каурого Автомобильчика, и погнал стадо по направлению к усадьбе Тогушевых.
Тогда и увидел Иван ран земной. В деревне, кроме тополей, никаких деревьев не было, здесь же росли такие деревья, какие он лишь на картинках видел, а об иных и слыхом не слыхал. Не напрасно отчим кружил с табуном вокруг санатория: как по книге «Родная речь» читал, когда пояснения делал.
— Во, сынок, пихта. Тулуп душистый. Колючий. Шишки расшеперились за зиму для рассеивания семян. Семена крохотные, с крылышком, далеко ветер уносит. Пихт в нашей округе нету. И не завелись почему-то. Не то пары у нее нету — она, прикидываю, женщина — не то ей у нас не климатит. По Каме, когда плоты сплавлял, тама пихтачи дивизиями стоят. Один к одному.
Все и запомнил в пояснениях отчима: лиственницу — нежные реснички, ясень с усами на ветках, из которых выпадут весе́льца, в небе грестись, каштан — кулакастые почки, дуб-засоню, что дрыхнет дотоле, покамест все деревья не оперятся, кедр — махровые рукава, сливу — раздегайку, сбрасывающую с тела кору каждую весну, акацию, которая розовыми гроздьями цветет, гремучие стручки дает, негде для младенца добыть погремушку — бери и забавляй…
Позже Иван слыхал, будто тот из братьев Тогушевых, какой свозил деревья со всего мира, передал усадьбу и свои капиталы советской власти и посейчас жив-здоров. Сколько всего было братьев, узнать не удалось, только говорили, что они вели торговлю оренбургской пшеницей со Средней Азией и Западной Европой, а также держали в нескольких больших городах магазины промышленных товаров, на иностранный манер называемые пассажами…
На вопрос матери о бесплатной столовой Тогушевых старик ответил, ласково оглаживая обожженную зноем бритую голову.
— Была такой столовый. Бывалча вись запас деньги потрачу — в столовый к Тогушевым. Семью берем вись оравой. Мой водка любил заливать горло. Бывалча пропьюсь, к ним сызнова в столовый.
— Ваша религия пить-то не разрешает.
— Хорошо был, хозяйка. Выпил, тальян-гармонь хватал, улицам ходил. На душа петухи кукурекают. Пропиюсь, вись орава семью берем, столовый идем. Хлеб ешь от пуза. Квашеный капуста — хорошо был с похмелья. Первый — щи, второй — каша с мяса говядина, баранина, третий — кулага. Шяй, конешна. Крепкий шяй — хорошо на душа катился. Голова дурной был, ясный станет. Ты, хозяйка, говоришь: религиям… Магомет был пророк. Коран за ним писали. Коран как ваш Евангелий. Куда?! Умный — сил нет. Магомет Коран говорит, сам вино пиёт. Умней говорит. Мудрость, нанимаешь, хозяйка? Был такой столовый. Стыдно, конешна, был ходить столовый. Нишава. Раис махал рукой свой семья. Я перед пошел, гусак, орава цепочкой.
— Ты прости уж меня, Раис Дамирович… Прикраску Тогушевым не делаешь?
— Миня вись правда говорит. Зашем неправда? Армяк не сошьешь.
Старик посуровел, фуганок в ящик спрятал, стружку, хоть и мало было, забрать не разрешил.
Вот, значит, и приехал в деревню поохотиться по чернотропу этот самый старик Раис Дамирович Нурутдинов. Заячьих следов было на снегу, как кружев в Ивановой избе, которых мать навязала с сестренками. Но старик и за овчарню не ушел: ноги ослабели. Зазывали старика Раиса давние знакомые — кунаки, потчевали самым вкусным, что припасли на зиму. Куда не приглашали, сам полегоньку причапывал, чтобы предложить свои услуги столяра, печника, коновала.
К ним в избу приплелся со Светкиным отцом Евгением Федоровичем. Мать собралась на стол накрывать, остановил: обкормили его, дышать трудно. В конце концов уговорила отведать малосольный арбуз. Она солила арбузы вместе с вилками капусты и сладким фиолетовым луком, величиной с кулак. Удавалось во время засолки купить на базаре клюквы, то и клюкву в бочку вбухивала для общего вкуса и добавочной пользительности.
— Уй, хорошо, хозяйка, на крепкий похмелье ваш кисло-сладкий арбуз! — нахваливал мать старик Раис и на удивление Ивана уплетал алую арбузную мякоть заодно с огромными костяной твердости семечками.
Оказывается, отчим пригласил бабая выхолостить боровка Юрку. Он предполагал откармливать поросенка до женского праздника; не кастрировать — извизжится, сала и на палец не нарастет. Прежде чем идти в сарай, старик Раис точил и правил нож, похожий на сапожный, на сером брусочке, на черном, на ременном.
Ивану было жалко боровка. Он пытался уговорить мать, чтоб не разрешала подкладывать Юрку. Но мать пожурила Ивана: дескать, будем хлеб свиненку стравливать, картошку, он должен шибко прибавлять, без чик-чик в таком обороте пользы не добьешься.
Она приказала Ивану идти с мужиками: без него боровка не удержат.
Выложили бедного Юрку. Отчим пошел зарывать, как противно сказал Евгений Федорович, то, что не пригодилось. Иван стоял перед калиткой, где на соломе, наверно, без сознания лежал Юрка.
Ивана, вроде бы для успокоения, приобнял Евгений Федорович. Иван передернул плечами, выражая неприязнь, и внезапно очутился на земляном полу. Ослепленный светом мощной электрической лампы, висевшей на крючке, ввинченном в матицу, не сразу стал вырываться, а едва попытался, Евгений Федорович уж связал ему руки шнуром, а старик Раис стянул брюки, да еще придавил коленями, страшно жесткими, точно из железа, нижнюю часть его ног.
— Уй, Ваня, зашем надо был Светкам накидаться? — сочувственно заговорил бабай. — Сыкажи, зашем?
Больно было Ивану, страшно, простонал:
— Пусти ноги.
— Терпению, Ваня. Ноги — ита нишева. Вот когда чик-чик… Уй, дурачок ти, Ваня. Знал бы народный мудрость, ни в какую не накидался. Што башкиры говорят? Один раз сигарга, и всю жизнь каторга. Исть правильный народный мудрость. Сапсем правильный. Пророк Магомет…
Старика сердито перебил Евгений Федорович:
— Раис Дамирович, сейчас пастух придет, отнимет. Давай выкладывай.
— Уй, хозяин, сыматри, хорош боровок. Сыпроси Ваню: паспорт получит — женится на Светкам?
— Мне нужен зять выдержанный. Кто управляет своими желаниями — вот человек! Ваня-то разгильдяй нетерпеливый.
— Правильный — разгильдяй. Он миня кирчал: зашем сташил у Магомет сундук обрезкам? Неправильный. Зашем так кирчал?
— Маленький кричал. Пусти ноги.
— За псё надо отвечать.
— Раис Дамирович, быстро.
— Нож подай. Меня уронил.
— Как же ты? Он же вырвется.
— Хозяин, отпустим? Ваня больше не кидается.
— Не верю.
— Ваня, твой можно верить?
— Можно.
— От, хозяин. Ты верь. Вера нет, душа пустой, бутылкам без водки.
— Так и быть, поверю.
— Гуляй, Ваня, своподный казак. У Магомет был, уй, много женщины. Сичисливый был, когда Коран говорил. Исть правильный народный мудрость. Ваня, ты Ким пиридупреди, кирчать пра сундука будит, чик-чик неделим.
Иван из сарая вышел ни жив ни мертв. И все-таки у него достало сил задать стрекача, едва он услыхал злое возмущение Евгения Федоровича: напрасно не выложили, растет девчонкам на беду, да и себе, а так бы только пользу приносил. В Китае, при императорах, ставили премьер-министрами тех, кто соглашался кастрироваться, а значит, полностью расставался с мужским интересом, который многим из нас застит ценности мира.
Они укротили Ивана. Чувство тормоза присутствовало в нем до самой женитьбы, хотя время от времени плотская безудержность едва не губила его.
Если Люська в минуты нежной откровенности спрашивала, было ли у него что до нее, он лишь бормотал сквозь накаты сна:
— В деревне строго… Там живо вздрючат.
Довольная, что оба чистые друг дружку встретили, Люська продолжала выпытывать:
— Три года в армии. Немочки, слыхала, не стесняют себя.
— В Европе, оно ясно…
— Проговорился.
— Было бы о чем.
И на этот раз начинала допытываться: такой опытный, проснувшийся, в отличие от нее (его уж смаривала дрема), наверняка тайничает, и тут он, зарываясь в сон, как в копну сена, ловко воспользовался для ее умиротворения Светкиными словами:
— Не вольничал, потому что никого до тебя не любил.
14
На кухне было солнечно. Матрена Савельевна, наклонив над подоконником голову, расчесывала волосы зеленым роговым гребнем. Гребень светился, в нем проявлялись красные и черные узоры. Выпадающие волосы набивались в зубья, Матрена Савельевна выдергивала их из гребня, накручивала на палец, засовывала в карман фартука. Никогда не выбрасывала волосы, полагаясь на суеверие, что ежели выбросишь хоть волосок, то навлечешь на себя беду.
«Нашла где расчесываться», — подумал Никандр Иванович и сказал: