Люське нравилось твистовать. Твистовала с подружками. Действительно, на следующий день большинство ходило сонное.
В разгар вечера отдыха и подскочил к ней Тимкин.
— Повихляемся, чув.
Люська бесилась, если при ней девчонку называли чувихой. Ее задело и «чув», для других — смягченное по деликатности, для нее в этом было что-то от «чух-чух», которым подзывают поросенка.
— Повихляешься, но не со мной.
— Прошу не об одолжении, требую.
— Отчаянный.
— Не нахожу.
— Ты смотри.
— Не испытывай терпение, чув.
— Отойди, пухлофер, а то ма́зну.
— С удовольствием отойду. Как я мог забыть: ты у нас лесбиянистая.
О чем только девчонки не судачили, о лесбиянстве тоже. Было противно слушать. Но что поделаешь, они говорили о том, что было в Древней Греции и ведется в проклятом капиталистическом мире.
Отскочила она от Тимкина, рванулась сквозь стену девчонок, ожидающих приглашения, залетела в учительскую, где сидела классная руководительница с пионервожатой. Не успела классная спросить, что с нею, Люська уж схватила указку и указкой — не тонким, а толстым концом — огрела по лбу весело твистовавшего Тимкина.
В учительской сказала классной руководительнице, почему ударила Тимкина. Пионервожатая побежала в зал. Прежде чем классная руководительница кинулась за пионервожатой, она ожесточенно крикнула Люське:
— Правильно. Так их, растлителей. Сволота проклятая!
После средней школы Люське не удалось поступить в горный институт, она и не желала туда, и сразу устроилась в ателье. За лето и осень привыкла ходить домой через базарную гору. С зимы, по темноте, решалась идти этой дорогой лишь с товарками, чаще же ездила на трамвае. Как-то за вереницей людей потянулась одна. Возле мясного павильона отсекли ее от людей и утянули за киоски парни. Думала — погибнет, и поняла, почему ненавидела род мужской, а тут голос Тимкина, как следует в темноте и не глянула на него, сказал:
— Отставить. Своя девчонка.
И ее отпустили, но она не смягчилась к Тимкину.
Иван не верил, что Люська всю школьную пору так и не втюрилась ни в кого. Украшается. Куда ни кинь взгляд, все преподносят себя в лучшем виде. Поделился сомнением со старшим горновым Грачевым, как-никак техникум кончал, хоть и вечерний. Поначалу жалел: слишком у Дениса Николаевича отдельные соображения обо всем на свете. В лучшем виде? Законно. Весной понаблюдай за любым растением, деревом, птицей, зверем — все лучше некуда: и расцветка, и запах, и пение, и стать. Так заложено в природе, так и в человеке, поскольку он ее малая капелька. Сейчас у него с женой весна, и самую что ни на есть яркую свою красоту они выказывают друг перед дружкой. Что касаемо рода мужского, в отвращении Людмилы Никандровны к пацанам он видит инстинкт самосохранения. Пакостней, безжалостней подростков никого нет. Сам был подростком. Всю подноготную постиг через сверстников и себя. Ежели девчонка на поводу у подростков пойдет, считай, загинула. Они изменятся, очистятся, по крайней мере половина, будут с большой пользой служить людям и обществу, она — никогда. К женщине грязь прилипает трудней, а позволит она ей прилипнуть, — считай, эта грязь в кровь и плоть впиталась, смерть лишь вытравит. И вообще в природе женщины — охранять себя душой и телом для потомства и мужа. Она холит, она кормит, она воспитывает. Ежели душа у ней в скверне и сама она нечистоплотная, семье от нее одна зараза, разнобой и тлен. Древние русичи в крепостях делали дополнительное укрепление от врагов, куда сажали ребятню, жен, старух, немощных стариков; звалось оно детинцем. Государство — общая крепость народа, семья — укрепление в крепости, и женщина в нем владетельница. Какая женщина, таков и детинец, таково, пожалуй, и государство. Прекрасно, что Людмила не подпускала к себе мальчишек. Ничего, кроме разрушительной опасности, в них нет. Считай, детинец у тебя будет прочный, неизменный. Вот кричат: равенство полов… Как сравняются девчонки-подростки в поведении с мальчишками-сверстниками, — считай, начнется землетрясение народа. Пострашней оно землетрясений равнин, гор, под водой. Слава богу, что есть еще в нашем народе немало Людмил. Ими, может, и спасемся.
Укрепил и обнадежил Ивана, однако и озадачил. Во главу угла в деятельности людей экономика поставлена. Все, мол, в обществе она в силах обеспечить. Не тут-то было. Вкладывая себя в экономику, то бишь в производительность, люди горстку времени оставляют для духовных опор. Откуда берется бездуховность? Не только от этого, но в значительной мере. Экономика всякая бывает, без морали в том числе. Никита Сергеич, наш главный руководитель, только и знает: экономика, производительность… Я поддерживаю, но скажу: в нынешний период, пожалуй, поважней их — духовность, мораль, воспитание. Мы были нравственней, когда жили бедней, совестливей, заботливей. Обеспеченность приносит эгоизм, распущенность, надо готовить людей к обеспеченности. Испытание благами — опасное испытание, пострашней испытания бедностью. Не поддаемся ли мы, Ваня, американизации? А?
Чем мог ответить Грачеву Иван? Стихийной русской убежденностью:
— Ничего. Поборем.
На что Грачев заметил Ивану на свой манер, в рифму:
— Слепота веры опасна без меры.
Именно в минуты нежности Люська выболтала Ивану, каялась потом, что, когда ей исполнилось двадцать лет, она стала пугаться, что родилась бесчувственной. Ухаживали за ней, но она оставалась ледяная. Если кто-нибудь из вздыхателей упорствовал, несмотря на ее жесткую безответность, она прилюдно могла его обозвать. Один паренек был длинноносенький, с высокими зализами на голове. Она села в трамвай и пробивалась в пассажирской тесноте, и он за ней пробивался, тогда она крикнула на весь вагон:
— Товарищи-пассажиры, смотрите, — муравьед.
Хохоту было. После одна смеялась от базарной остановки до их землянки в поселке Коммунальном.
И все же страх перед собственной бесчувственностью, которая оборачивалась для ее поклонников измывательством, не отступил. Отец подтрунивал над ней: «Ты чё эт, в монашки записалась?», бабушка отчаивалась: «У нас в деревне девчонки твоих лет попадали в перестарки». Лишь мать не волновалась: «В нашу природу: долго просыпаемся, без любви сроду сердце не копнется». Втайне Люська поклялась себе: не проснется к двадцати пяти годам — повесится. Иван встретился ей как раз за месяц до рокового срока, поэтому она относилась к нему не только как к любимому, но и как к своему спасителю.
13
Иван, в отличие от жены, «проснулся» рано. Он тяжело томился. Двенадцатилетним, во время игры в прятки, спрятался в полыни вместе со Светкой Жаворонковой. Она была лошадницей: пропадала на конном дворе, помогая конюху задавать лошадям сено и овес, отгоняла их пастись на ночь, чуть свет ловила, распутывала, пригоняла обратно, даже запрягать бралась. Лукавый мерин со странной кличкой Лущило понарошку артачился: не давал надевать на себя хомут, не заходил в оглобли, заступал вожжи. Чаще всего она маялась, затягивая подпругу. До того Лущило надуется, аж глаза насмешливые вытаращатся, как у рака. Светка уткнет ногу то в оглоблю, то в бок мерину, ни на одну дырку ремень не затянет. Искричится до пунцовых щек. Лошадница, а не понимала, что он балуется. Ива́нов дом был через улицу от конного двора. Смотрит, смотрит Иван, как Светка тужится да орет на Лущила, и придет на помощь. И помощь-то простецкая: брюхо мерина ногтями поскрябать. Щекотки боялся. Малость поскрябаешь, затрясется, губами заперебирает, завсхрапывает, заржет. Едва успокоится от щекотки, бока ужмутся. Тут Светка и затянет подпругу. Потому что лошадница, считал Светку за мальчишку. На праздничный яблочный спас запрягала Светка Лущилу в ходок: продавщицу приперло рожать. На этот раз мерин артачился взаправду: праздник, все кони возле озера гуляют, а на нем куда-то поедут. Светка сама ему брюхо щекотнет и хвать за конец подпруги, потянет, а он все раздутый. Раззадорилась. Ногу слишком высоко задрала, упираясь Лущиле в бок, Иван и увидел, что под платьишком ничего не надето. Дыхание так и закаменело. Еле-еле заглотнул воздух, чтоб раздышаться. Перешел дорогу, поскрябал мерина. Светка затянула подпругу. Заманил ее к себе — пирожков с медом отведать. Мать с отчимом Сергеем Сергеевичем у соседей пировали, сестренки там крутились. Хотя пирожки были из черной прогорклой муки прошлогоднего помола, Светка не модничала, уплела целых четыре штуки. Спросила, нет ли компота запить пирожки. Компота не было. Он обрадовался и предложил ей церковного вина, как отчим Сергей Сергеич называл кагор.
— Давай, — шустро согласилась Светка.
Бутылку с кагором отчим Сергей Сергеевич прятал в свои чесанки, катанные из белой шерсти. Они, голенище засунуто в голенище, на каждом резиновая галоша, лежали на печи. Иван волновался, что Светка, лишь только он слазит на лежанку, и вытащит чесанок из чесанка, да запустит в голенище руку за бутылкой, напугается пить церковное вино. Получалось, что они крадут его, но Светка вместо боязни выказала удивление:
— У вас же есть буфет. Почему туда не ставите? Папа и дедушка в буфете вино держат.
— Твой папка был офицером и теперь начальство.
— Ничего не значит, Виктор Валентиныч председатель, а сморкается. Пальцем ноздрю прижмет, жвяк…
— Твой ведь нет?
— Мой но́ги не хочет посыпать присыпкой от пота.
Пробка была заткнута далеко — вровень с горлышком. Пока искал шило и пробку выдирал, изнервничался: как бы Светка пить не передумала. Из-за того что отчим застанет его за откупоркой бутылки, он не волновался — мать не даст в обиду. Всегда у матери наготове добрая защита: дескать, ребенка позвало на сладкое, на жирное, на кислое, на горькое. Сейчас бы она сказала с успокоительно веселым лицом:
— Ребенка позвало на церковное вино. В храме кагор аж младенцам дают из ложечки.
Отчим заматерится и, смиряясь, скажет:
— Ых, потатчица.
Светка выпила и скуксила курносую мордочку:
— Вишневая наливка вкусней. Все равно вкусней компота из урюка и кишмиша нет ничего.
Иван считал, что квашеный свекольник гораздо вкусней, но перечить не стал: еще рассердится и не пойдет к озеру, куда надумал Светку позвать. Он выпил и сказал с лежанки, укладывая чесанки на место, что хорошо бы сбегать к лошадям. Она обрадованно согласилась.
Когда шли по тропинке через ракитники, Ивану не терпелось схватить Светку за шею и повалить. Он пробовал придумать, как поудобней к Светке подступиться и шею сильно не защемить, но не придумал, и прыгнул бочком к ней, и зажал шею локтем, и стал валить. Иван не подозревал в Светке верткость, сам не заметил, как ее сердитое личико оказалось перед его мордашкой. Тогда, привстав на цыпочки, он попытался поцеловать ее, но Светка, должно быть, от злости растянула губы, и он наталкивался на их твердость и стиснутые прохладные зубы. Он возмущенно оттолкнул Светку от себя, так и не приловчившись чмокнуть в губы.
Она не повернула в деревню, он уж приготовился напасть на нее со спины, и шла рядом, сопя носом, как ежиха. Из-за ущемленного самолюбия и внезапной охоты подсмеяться над Светкой, он сказал, что она сопит, как ежиха, и Светка смешливо фыркнула, а после расквиталась с ним:
— Себя послушай. Трактор тише в ноздри хуркает.
— Он без ноздрей.
— С ноздрями.
— Докажи.
— А еще ты, как боров, хуркаешь.
Иван было начал серчать, однако смекнул, что, коль Светка его задирает, самый раз наскочить на нее, они почнут баловаться, и Светка не разозлится, если даже он повалит ее.
Он бросился к ней. Она проказливо подставила ему ножку и ну удирать в гущу серебристых ракитников. Иван не шмякнулся, лишь упал на ладони. Будто приготовившийся тетерев, шумно вспорхнул.
Иван настиг Светку среди моховых кочек. Они споткнулись, упали, стали барахтаться. Все же силенки у Ивана было побольше. Едва Светка опрокинулась на спину, пытаясь ускользнуть от него, он прижал ее к моховому проминающемуся покрову. Здесь он заметил, как она расплющивает губы: так упорно расширяет рот, что взбугрившиеся щечки сдвигаются к ушам. На редкость алыми они были, ее уши, точно просвеченные солнцем.
Хоть и неинтересно давеча было тыкаться в Светкины губы, все равно Иван не удержался. Целуя их, дрожливые от натяжения, он заметил родинку на ее шее, возле мочки уха, и, чтобы Светка прекратила серьезничать, тихонько подул на родинку, и тут же почувствовал, что напряженная немота ее тела потерялась. Какая-то размягчившаяся, Светка шевельнулась, слабеньким голоском попросила отпустить.
Иван прочно держал раскинутые руки Светки, это создавало впечатление об ее незащищенности, и тем не менее весь он был насыщен вкрадчивостью, осторожностью, но до того мгновения, когда уловил, как подействовала на нее струйка его дыхания. Он ощутил себя яростным зверьком, способным кусаться и не испытывать жалости. Он разомкнул коленом ее ноги, так резко разомкнул, что она захныкала от боли и снова напряглась. Но теперь он знал, как может ее расслабить, даже умилостивить, поэтому сильней подул на родинку и прихватил зубами место, где она коричневела, и опять обнаружил Светкину податливость и услышал мольбу отпустить.
От девчонкиной беспомощности, так неожиданно открытой, Иван с веселой оголтелостью пробил другое колено к своему колену. Он отпустил руку Светки и обрадовался, что она в порыве стыда закрыла ею свои зажмуренные глаза. Он знал от мальчишек до подробностей обо всем необходимом. Заторопился. От нетерпеливого стремления скакало сердце. Никогда оно не было таким громким, лихорадочным, он немного забоялся: «Не разорвалось бы!» Но Ивана несла радость, он бесшабашно вздернул байку ее цветастого платьица, и почти в тот же миг перед глазами взорвался хвост длинных радужно-белых искр, словно кресанули напильником по кремню. Затем он свалился на бок и еще не совсем понял, куда его ударила Светка, когда она сверху сказала:
— Ишь, развольничался.
Светка расплакалась и убежала.
Она ударила Ивана в переносицу. Шишка вздулась маленькая, да вот обида, от нее растеклась на верхние веки зеленоватая чернота. Дома и всем любопытствующим — они все почему-то с удовольствием осведомлялись о том, кто ему п о с т а в и л ф о ф а н, — отвечал, что нечаянно стукнул себя мундштуками уздечки. Никто Ивану не верил, кроме матери.
Светка реже появлялась на конном дворе. Наверно, подглядит через чердачное оконце, что он отлучился из дому, — и драть на конный двор. Тогда Иван принялся выслеживать Светку. Вскоре подкараулил: она в конюшню, и он туда, она в стойло мерина Лущилы, и он за ней.
Застал ее за подсыпанием овса в ясли. Встряхивала тяжелую меру, овес обрывался вниз, сухо пошелестывал, лоснился телесно-желтенькими боками.
Растерялась. Заморгала обычно востренькими глазенками, теперь виноватыми. Отобрал меру, ухнул весь овес в ясли, хотя понимал, что надо задать корм и другим лошадям. Она возмутилась. Вместе они отчерпали овес ладонями из пахнущих липовым медом ясель. И тут он стряхнул с головы нахлобученную по брови кепку и показал на лоб, где тоже мало-помалу объявился синяк.
— Твоя работа.
— Не будешь вольничать.
— Свет, пожалей.
— Думаешь, у меня ничего не осталось? Кусучий какой-то, все равно что девчонка.
— Давай пожалею.
Иван схватил ее за плечи. Светка нагнула голову, зашитая шею от поцелуя. И он наткнулся губами на ее губы, она не растянула их и не отстранилась и, наверно, ответила бы на поцелуй, если бы в стойло не вошел конюх Ким Бахчевников — низкорослый парень лет шестнадцати, сварливый и раздражительный по-стариковски.
— Ты чё, мозгляк, делаешь? — заорал Ким горловым голосом. — От горшка два вершка…
Иван повернулся, стреканул навстречу Киму. Ким машинально отскочил от дверцы и заорал ему же вослед, драпающему к распахнутым воротам конюшни:
— Я те кнутом, я те кнутом, мозгляка.
Иван удрал задами конного двора к ракитникам, оттуда ушел к озеру. Он думал, что теперь пропал. Два раза опозорил Светку. Первый раз наверняка об этом узнали лишь ее родители. Но своей доброте ничего не сказали его матери, потому что она, хоть и прощает ему большинство шалостей и шкод, за такую вещь не простит без хорошей буцовки кулаками, а скорее всего устроит, по совету отчима, порку лозой. Отчима за провинности секли моченой лозой, положив на лавку. Он считал, что вырос бы шалопаем, коли б его не секли вплоть до самой армии. Чуть что, он внушал матери, что Ванюшку надо поучить лозой. Сестренок Ивана он советовал наказывать иначе: в угол, коленями на горох. Сечь их нельзя, посколь у них может повредиться чрево и они лишатся способности к деторождению.
Порку бы Иван выдюжил. Стыд невозможно выдюжить за Светкин позор, за собственную бессовестность, за огласку обо всем этом. Ким не трепло, но орал, а в конюшне кто-нибудь мог находиться.
Единственный выход: скрыться. Как мама говорит: «Исчез человек, и сразу все ушомкалось». Может, и не сразу ушомкается. Не допускал он, что его, Ваню Вычегжанинова, быстро забудут. Однако ему казалось, что, вспоминая о нем, ни Светка, ни ее родители, ни мать с отчимом, ни деревенские не будут долго держать на него сердце. Покуда он пробудет в бегах. А когда возвратится, никого не найдется, кто бы ему не простил, а Светка даже позволит, чего он ни пожелает.
Подался в сторону города. За рогозниками и кугой табунились казарки, тоненько посвистывали, словно звук просачивался через ноздри их важных клювов. Из прибрежной растительности, где спутались и лежали вповалку после недавнего ливня резучка, клевер, трищетинник, мышиный горошек, лапчатник, манжетка, водокрас, — взметывались гаршнепы. Никогда они не взлетывают спокойно: панически, с таким криком, будто их схватили и жулькают в ладони. Неужели это оттого, что они живут в вечном страхе? Ведь, в самом деле, кто для них только не опасен: и лисица, и ласка, и ястреб, и сапсан, и пустельга, и кобчик. И себе он вдруг увиделся в мире взрослых таким же беззащитным, как беззащитны гаршнепы.
На противоположном берегу озера по-бугаиному бухала выпь. Бухает, бухает, а никто ей не отзывается. И так, сколько ни прислушивался, из года в год. Подумалось: вот он сбежит, станет плутать по деревням и городам, и такое же одиночество без перерыва и края будет у него.
Брел вдоль озера, остановился подле тростников, оттуда бухала выпь. Слушал. Смотрел. Испарилась выпь. Шустрячки камышовки сновали от колоса к колосу, из зарослей долетало призывное шварканье кряковых уток, стонали лысухи, копошась где-то на разводьях, где на лодке еле прогребешься из-за волокнистой гущины водной гречихи, переговаривались, должно быть, на самой середине, где открытость и гладь, стаи чирков-трескунков и чернети.
Скоро ничего этого у него не останется. Будут в основном поезда, машины, подвалы. В поездах и машинах его мутит, а подвалов, куда хоронятся беглецы, воры и пропойцы, опасается. Когда они ездят к брату отчима в город Железнодольск и ему приходится одному входить в подъезд, он с острасткой косится на черный проем открытой двери, ведущей в подвал, а сам прыжками, прыжками вверх по лестнице.
Привалился спиной к скирде сена. Не уследил, как в горестной задумчивости, потерявшей определенность и не вызывавшей мысли, сполз до земли. Еще сыровата была земля, холодила, обрадовался: вот бы простудиться. Слегка умял спиной и затылком сено, смежил веки.
Пересыпались, провеивались шорохи над озером; в это время из них как бы выпадали зерна, и раздавался дробный бой по листьям и стволикам тростников, и слышались сочные всплески, похожие на выпадение песка и камешков из смерчей, прилетающих из оренбургской степи, а может, из Казахстана или даже из Индии, где пересыхают реки и летчики видят с самолетов лишь бесконечные песчаные русла, над какими не бывает туманов и ни искринки росы…
Не пустился Иван в бега. На закате солнца приплелся в деревню. К досаде, напоролся на Кима, который, стукая по голенищу сапога мешком, шел в амбар за овсом. Ким погрозил Ивану пальцем, внушительно погрозил. А едва кладовщик, стоявший у амбара, спросил конюха, чего, мол, мальчонку стращаешь, Ким соврал:
— Разрешил Карька в озере напоить, дак он гонял на нем цельный час, еще б чуток — и запалил. Ух ты, мозгляковская порода.
Отлегло от сердца. Но к себе во двор входил крадучись: не брякнул щеколдой, не дал пискнуть калиточным петлям.
Мать додаивала корову. Из хлева добрызгивалось шурханье струй, пропарывающих пену над молоком, заполнившим ведро почти до ушек. Значит, отчим пригнал табун и сидит с листком районной газетки перед окном, потому и не зажигает электричество. Прислушался. Из избы не доносило ни шелеста бумаги, ни сестричкиных голосов.
— Ма, никого, что ль? — громко спросил с крылечка.
— Отца послала в сельмаг. Девчонки увязались за ним, — мирно ответила мать.
«Ага, пронесло!» — но тут же стало нестерпимо на душе: подло ведь обходился со Светкой и не посовестился.
Хотел покаяться перед матерью. Покамест топтался перед хлевом, она закончила дойку и, держа полным-полное ведро на отлете от ноги, засеменила к избе. Иван тоже вошел в избу. Мать протерла фартуком глиняную, шершавой глазуровки кружку, налила молока, поставила перед ним. Плюшку взяла в решете и накрыла ею кружку.
— Изголодался, вот и понурый. Замори червячка. Отец с девчонками возвернется, тады и поужинаем.
Мало-помалу перестало щемить Иванову совесть. Светку он избегал. Надеялся, что она догадается об его стыде и простит. Однако Светка почему-то начала дразниться: высунет язык и такую рожицу скукожит, что подумаешь — уязвлена лошадница, что он от нее скрывается.
Как-то вечером приветливо помахала Ивану с конного двора: звала, чтобы пришел. Повертел головой от плеча до плеча: отказался. Прискакала к лавочке на гладком Лущиле, пригласила вместе отогнать коней в ночное. Опять отказался. Склонилась к нему, обхватив мерина за шею, промолвила полушепотом, да так по-взрослому укоризненно: «Не любишь, а вольничал», — что у Ивана от стыдной оторопи стало подирать спину, и он ничего не ответил, да и не посмел бы ответить, потому что не любил. Светка, наверно, догадалась. Едва он вскочил с лавочки, чтобы улизнуть через калитку, заслонила ему ход и стала править Лущилу на него. Мерин всхрапывал, плясал, не подчиняясь ей. Она взялась пришпоривать Лущилу пятками, пусть легонько, но он сдвигался и совсем было притеснил Ивана к изгороди палисадника, да Иван скользнул к лавочке, прыг на сиденье и столкнул Светку с коня.
Светка сильно ушиблась, с ревом подрала к своему дому.
Уж тут-то он ждал порки. И сечь будут вместе отчим со Светкиным папкой. Даже мать, которая обычно выискивает причину для защиты, виноват ли он, нет ли, не сумеет застоять за него.
И этот случай как под лед провалился в быструю речку: был и унесло неизвестно куда.
Избегал попадаться навстречу Светкиному отцу. Он работал счетоводом колхоза, но пользовался уважением гораздо сильней, чем председатель: тот, с чем ни обратятся, никогда не откажет, а редко выполнит обещание; счетовод, когда замещал председателя, не все прошения удовлетворял, а ежели что пообещает, забывчивости или подвоха не допустит.
И зря он уныривал от счетовода. Почти нос к носу встретились в сельмаге, счетовод первый поздоровался и спросил о мамкиных руках, разболевшихся за лето. Доила группу в двадцать коров, четверть из них первотелки, потому и тугосисие. Дояркой мама сделалась еще до его рождения. Ночами она заворачивает руки в пуховые полушалки; другой раз так донимает ломота, что она слоняется по горнице и нянчит руки, как двойню.
— Рано угрохалась, — с печалью сказала она отчиму. — Думала, на целый век завели.
Отчим ужаснулся ее словам: