Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Котел. Книга первая - Николай Павлович Воронов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Кто тебе велел? Не насшибывал бы. Приятно поди-ка было?

— Не дам. Не ерничай и не суй нос под колесо. Автобус от элеватора ездит. Сядете утречком, к полудню в Сыртинске.

— До вокзала с лишним час на трамвае. Место не займешь — детишек могут затоптать. От вокзала до элеватора на своих двоих. Гостинец и одежонку тащи, детей за руку волоки.

— Дети радуются, когда пеше… Мои на Дальний Восток пеше уйдут, лишь отпусти. Ты знаешь меня. И прекрати канючить.

— Честностью, тестюшка, козыряешь. Проку мало. На костюмчишко посмотри. Ты в нем обдергай обдергаем, Стыдись: замдиректора по автотранспорту. Ты у техспецов учись: костюмы с иголочки, лаковые штиблеты, рубашечка, галстучек. Любовница главного инженера в Челябу на «эмке» ездила.

— Фальшь. Он сам ездил. Кого в попутчики брал, не знаю. Точно узнаю, взнуздаю на директорском совещании.

— Руки коротки. Честность доказывает… Почему главный инженер в коттедже в два этажа живет? Ты, повыше званием, в двух комнатах всемером? И дом каркасный.

— Я — большевик. По указанию Ленина создаем техспецам все условия. Своих техспецов накопим, тогда этим особых льгот не будет.

— Тестюшка, господа остались господами, рабочие рабочими. Какой ты замдиректора: вывеска одна.

— Не в духе ты нынче, Никандр Иванович. В отпуске пораскинешь умом — осознаешь. Доброго пути.

Никандр пошел было от Петра Андреевича, да не утерпел, остановился, его равнодушие решил застолбить, как геологи на Железном хребте засталбливали стальными иглами новые горизонты для рудных разработок.

— Х-хых, пути желает. Совесть редкостная… Стеша, первенькая твоя дочка, у сестры выросла. Ты заботы об ней знать не знал. Ка́знился бы хоть раз в году. Я б на твоем месте туда-обратно ее с детишками в отпуск самолично возил.

— Выросла Стеша в заботе и сытости. При мне какие жили, им той ласки с обеспеченностью наполовину не выпало.

— Только что. Разве, тестенька, тебе невдомек: счастливей, чем при папке-мамке обитовать, ничего на свете для детишек нет и не будет?

— В здравом смысле тебе не откажешь.

— Ага, пронял я тебя! Да чё пронял: как штыком к избе приколол.

— Но ты учитываешь Стешу, а обстоятельства нашей семьи — нет. Не учитываешь тем паче исторические обстоятельства. Папки-мамки. На империалистической я был? Хорошо недолго. По ранению вернулся. Революцию в Светлорецке готовил.

— Кто тебя просил?

— Справедливость.

— Все-то вы по справедливости действовали. Ровно у других ее не было.

— Была. Справедливость несправедливых.

— Будто цари, дворяне, капиталисты начисто без справедливости жили. Откуда тогда святой Александр Невский? Этот, в Сибирь ссылали, во, Радищев? Куда денешь декабристов? Песню который про Ермака, Бестужева-Марлинского, на Кавказе в бою угрохался, косточек не нашли? Того же Александр Сергеевича Пушкина, граф-Толстого? Ленин, слыхал, тоже из дворянства.

— Исключения. Запомни: песню про Ермака Рылеев сочинил. Никандр Иванович, что я хочу до твоего ума довести? Не до сознания — до ума, до сознания ты еще не дотянул. Довести то, что нужды было невпроворот. Стеша должна была тебе рассказать: близнята-мальчики, мои сынки, после гражданской с голоду померли. Наше горе маленькое. Целые семьи вымирали, станицы, заводы. В городах смерть людей собирала, словно ветер листву.

— Известно. Ты скажи: вина чья?

— Вина лежит на социальной ситуации, созданной эксплуататорами.

— Все-то ты определил, тестенёк. Дивлюсь на тебя.

Степанида сквозь обиду слушала спор мужа с отцом. В то, о чем говорили, не старалась вникать. Было у них таких споров-раздоров предостаточно. Обрыдли. На ком вина, она старалась не думать. Зачем травить себя, если минувших событий не переменить. Отца не судила. Хромой, а облетал Россию от Урала до Польши. Правда, свербила где-то в сердечушке тоска: письма слал в год по обещанию, понаведался в Сыртинск лишь в гражданскую да перед коллективизацией, да и то военные и хозяйственные поручения заносили. О судьбе ее он не пекся: спокоен был. В тридцатом году вызвал сюда, на работу устроил, в крепкий барак поселил. Сам тоже обитал в рабочем общежитии. Однако забегал к ней редко. Чтоб учиться стала в техникуме, не настоял. Внушал: учись, а надо было заставить. От замужества не отговорил. Не скажешь, что не намекал. Рано-де, но не отговорил, хотя Никашку не пригреб к душе: «Не моего поля ягода». К уловке прибегал:

— Поперечу твоему замужеству, — после, ежели что, будешь сетовать: твое счастье сгубил.

Понятно, загружен был заботами сверх головы. Однажды таким и приснился: выпрастывался из-под навала соснового горбыля, седые волосы чуть покажутся между досками, их опять завалит корьем, щепками.

Участия Степанида желала со стороны отца. В кои-то лета собрались к Вероньке. Всколыхни в себе заботу. Не «эмку» дай, так полуторку. Расщедрись по-родительски. Угой[12] единственный раз для памяти и дочерней приязни. Не угоил. И еще рассчитывал найти у нее поддержку, спросил, как она расценивает спор. Слушай она внимательно, и то бы вникать не стала, кто в чем прав. Тридцать третий и тридцать четвертый годы, когда не каждый день хлеб ели, когда Люську и Галю, вторенькую, на чужих старух оставляла (в ясли не могла устроить) на тюре из прогорклой ржаной муки да на крахмальном киселе, который подкрасить было нечем, дались до того тяжело, что она отвыкла думать об общем, что с давних пор держал впереди всего ее отец. Как завертело ее в те два гиблых года вокруг детей и семьи, так она и продолжала кружить возле них, мало-помалу успокаиваясь в этом году, который был гораздо легче, и все же прикупая впрок и пряча от чужих глаз (донесут — испытаешь горюшко) соль, муку, топленый курдючный жир, махорку, катушечные нитки, отрезы шелка и шевиота.

Что она могла ответить отцу? Разве то, что еще не полностью охолонула от голодных тревог и что в гостях у Вероньки, беззаботная, по всей видимости сумеет почувствовать, какая это радость — спасти детей и себя с мужиком уберечь. Еще могла бы прибавить: лихо доводит людей почти до волчьей повадки — нечем поживиться, так друг дружку рвать готовы́.

Добирались так, — как нарочно, чтобы закоренела обида на отца, — с историями. Потянулись на трамвай не спозаранок: едва проехали на завод рабочие утренней смены. Жили в землянке на Коммуналке; у всех были участки по счету, начиная с Первого и кончая Четырнадцатым, а их участок почему-то назывался Коммуналкой, несмотря на то что там обретались не в бараках, по многу семей, а на особицу — в землянках, сложенных из степных пластов, которые нарезали на противоположном берегу пруда не плугом — лопатами, штыковой и совковой. На остановке Базар сели на трамвай. Отвоевали, благодаря дочкам, места. От Базара до Тринадцатого был самый крутой уклон. Здесь обычно трамваи спускались с предупредительным трезвоном, с притормаживаниями, с хрупаньем песка, подсыпаемого из песочниц под колеса. Молоденькая вагоновожатая, по всей видимости, забылась. Вагоны набрали большую скорость. Она тормознула, колеса заклинило, и помчался трамвай юзом, да на беду песочницы испортились. В конце уклона была остановка. На ней стоял трамвай. Он побежал, подхлестнутый трезвоном, но ускользнуть все же не успел: их трамвай стукнулся в его последний вагон. Крику было! Кто стоял, поушибались. Им подфартило, что места захватили: испугом отделались. Вагоновожатая грудь отбила, стеклом порезалась. Покамест отправили в больницу и другую доставили, пришлось ждать. От элеватора автобус уже уехал. Попутные грузовики ушли. Сидели до вечера. Добрались до Сыртинска к полуночи, под проливным дождем. К счастью, дети не заболели. Весь отпуск было солнышко. Выдалось клубничное лето. Наварили два эмалированных кедра варенья. Насушили клубники на пироги да в горячий чай бросать для запаха. Купались на Урале, в спокойных заводях, среди кувшинок и лилий. Веронька, чистотка и хлопотунья, ни разу с ними не выкупалась. Лишь иногда прибежит на берег, порадуется на них, насыплет племянницам в головные косынки стручков чечевицы и сахарного гороха — и скрылась в пойменных травах. Вставала Веронька на рассвете. Подоит корову — в табун, польет огород — и за приготовление завтрака.

По обычаю, усвоенному в Белорецке, да и в Сыртинске, гостям Веронька ничего не позволяла делать.

Пробовала Степанида вставать, заслышав, как под ножом в легких руках Вероньки сочно шуршат картофельные очистки, однако сестра провожала ее обратно в горницу к Никандру под бочок.

— Понежься, сеструлечка. Зоревой сон медовый. Я — счастливица. Казенных забот не испытала. Я и днем могу прикорнуть. (Никогда не прикорнет.) Мой вконец беспокойный: сроду не улежит до моего возвращения из табуна. Расположусь в уме-то к нему под бочок нырнуть, ан нет его, усвистел в контору. Понежься. Скоро запряжешься. Свету не будешь видеть.

По воскресеньям к ним присоединялся Веронькин муж Игнатий Симонович Завьялов. Волос, черный, прямой, пружинил под ладонями, когда он сухие их приглаживал. Рослый он был, худой, подтянутый. Веронька восхищалась, заметив мужа, идущего по улице:

— Тополь! Сроду стройней не видывала.

Купался Игнатий Симонович в сиреневых трикотажных подштанниках. Никандр подсмеивался над ним. До чрезмерности облипали они его, заставлял купить сатиновые трусы. Стеснявшийся своей худобы Игнатий Симонович, по-журавлиному прямо передвигая ноги, удалялся по тропинке за вихрастый желтый лозняк.

Несловоохотливость, хмуроватость Игнатия Симоновича поначалу угнетала их. При нем они вроде бы ужимались, от чего теснило в груди. Без него невольно дышали с отрадой, словно долго сидели взаперти и вырвались на волю. Потом, когда он принялся делать из тальника свирели и обучил их, они воспрянули духом: доступный ведь человек, добрый без притворства. Этаким Степанида и помнила его, да решила — переменился. Скольких людей, едва узна́ешь, что выпрыгнули в начальство, как украли у них внешность и душу. Однажды спрашивала об этом отца: мол, почему? В отчаянии махнул рукой:

— Азиатцы. — И добавил: — Отсутствие культуры руководства. Общество, почитай, наподобие свежей мартеновской плавки: надо по изложницам разлить, в нагревательных колодцах подержать, на блюминге прокатать, прогнать через рельсо-балочные станы, проволочно-штрипсовые, на токарных станках обработать и в таком роде. Учиться будем точность достигать, шлифовать, шабровать, полировать. Помаленьку культуру накопим. Дурень, примитивный пример привел. С металлом управляться легко, человеку с собой, с другим человеком — ох и сложно. Противоречие сложилось: мы, начальство, в целом не выше своих подчиненных, ниже. У нас невежество, самонравность, необязательность, аморальные потачки, хапужничество, притязания на исключительную обеспеченность… В буран с зимника собьешься. Вместе с лошадью пурхаешь по сугробам. Зимник надо накатать. Часто пурхаем по глубоким снегам.

Ладил свирели, одевшись в темно-синюю гимнастерку с накладными карманами, в галифе такого же мягкого сукна. Сапоги не натягивал. Лапы грел, белые, как оспой изъеденные: носки крупной вязки из собачьей шерсти носил, от ревматизма. Поработал он на разных ответственных должностях: директором винокуренного завода, заведующим пимокатных мастерских, председателем колхоза, управляющим местной конторой государственного банка. Теперь руководил потребительской кооперацией района. Но, о чем бы его ни спросил Никандр, неуклонно сворачивал к гражданской войне, когда командовал отрядом рабочих железоделательного Пестовского завода. Года за четыре до женитьбы на Вероньке подряжался возить магнитную руду с горы Атач в Светлорецк, где и познакомился со ссыльным революционером Вышеславом Мариановичем Коперницким. Раньше у него была охота записаться в партию эсеров, а Коперницкий склонил его к большевикам и устроил каталем на рудный двор. Немного погодя, вызнав, чем он  д ы ш и т, направил на Пестовский завод для укрепления партийной ячейки большевиков. Оттуда пробовали забрить в солдаты — германская вовсю бушевала, однако военно-медицинская комиссия оставила Игнатия из-за начавшейся у него чахотки. Вернулся к родителям в Сыртинск. Позабыл о революционной борьбе, внушив себе, что чахотка привязалась к нему скоротечная. Отец Игнатия, сыроварный мастер, был брезглив, да и за семью боялся, отделил его с Веронькой во флигель, из-за чего сын чуть не  р е ш и л  себя. Зато уж и снабжал отец Игнатия продуктами, необходимыми для поправки: сливками, конопляным маслом, барсучьим и кабаньим салом, медвежатиной, бараниной, верблюжатиной.

Он говорил, злобясь:

— Залить ей глотку жиром. Не дам Игнашку сглотнуть. Залить — и ваши не пляшут.

Игнатий размордел, плоский его остов даже мясом оброс. Ко времени, когда дутовщина распространилась по Уралу, он уже выздоровел и вступил в Пестовский отряд, над которым, благодаря неожиданно обнаружившейся военной смекалке, храбрости, распорядительности, стал командиром.

Перво-наперво он заговаривал о Коперницком. Хулили за грубость, за высокомерие. Не так оно! Честный был. Полосонет напрямик, как саблей перед глазами, другой с минуту ничего не видит. Гневливый часто бывал. До потрохов переживал за судьбу революции. Изо дня в день наблюдать верховодство эсеров среди рабочих металлургического завода, на котором сам же бухгалтерией занимался, — не то что сделаешься гневливым, лютовать начнешь. Он не лютовал. Да, ежели серчал, — буря, акман-тукман[13], деревья мог с корнем вырывать, лошадь опрокинуть, железо с дома сдунуть. Гораздо сильней влиял бы, кабы местным был. Серчал на наше местничество. О нем, как что: пришлый, чужак. В красной рубахе любил ходить: цвет революции. За это и хватались противники: палаческая, вроде того, рубаха, пробрался к нам сюда кровь пускать. Пролетарская, внушал, революция. Жертвы японской войны, на германском фронте люди всяк день от пуль и снарядов мрут — достаточно, земля от человеческих смертей перестанет рожать. И правда: голод после гражданской. Откуда знал? Неужто действительно войны аукаются недородами, повальным мором от голода и эпидемий? Неужто закон существования?

— Сшибает на то, — соглашался с ним Никандр. Смерть Коперницкого связывают с террористическими действиями эсеров. Ленина метили убрать. Ясно, могли на мушку взять и Вышеслава Мариановича. Месть за то, что еще до приезда Ильича в Петербург создавал там марксистские кружки? Навряд ли. Изначально цель ставилась в общем-то единая. Лично он связывает гибель Коперницкого с приходом в Светлорецк отряда Степана Башилова. Коперницкий сказал ему при встрече: сейчас власть в городе принадлежит нам, большевикам, будьте добры подчиняться.

— Вы, Игнатий Симыныч, присутствовали при этой встрече?

— Нет, к сожалению. Верный человек передавал. Не спросишь. Убит во время преследования отряда барона Унгерна. Кисло отнесся Степан к требованию Коперницкого. Пьянствовал тогда. Любовница. Слух, будто Коперницкий захапал все золото светлорецкого банка и сбежит, пустили из его окружения. Челядь при нем была. При ком из военачальников не бывает? Взяли дом Коперницкого под охрану. Команда: автомобиль ждет, выйдет — арестовать, побежит — стрелять. Солдатика под окно поставили, в палисаднике. Кустами он зашумел. Ночь. Оступился либо от страху. Вышеслав Марианович услыхал, шторы на окне раздвинул: «Кто там?» Солдатик с перепугу выстрелил. Это бы только? На свалку выбросили труп. Несколько дней лежал. Если не Степан, неужто не знал? Неужто не мог приказать, чтоб подняли?

— Где пьянка да женщина, о родной матери не помнят, — горестно промолвил Никандр, хотя чувствовалось, что страдание Игнатия Симоновича его не затронуло, да и не верит он в невиновность эсеров. Он бы, конечно, поспорил с Игнатием, но рядом сидела на песке жена. Хотя Петр Андреевич Годунов, ее отец, мало заботился о ней и даже не дал «эмку» доехать до Сыртинска, скажи при ней, что Коперницкого угрохали эсеры, она взбеленится: нет-нет, и прокатятся по Железнодольску толки, как пыльная буря, будто Годунов той ночью находился возле дома Коперницкого, да не где-нибудь, — под окном, и он именно тот самый солдатик, путавшийся в полах шинели…

Хотелось бы Степаниде, чтоб не было службы у ее отца в царской армии. Мама рассказывала: за хромого выходила, надеялась, на войну не возьмут. Хромота оказалась временной, пусть и затянувшейся. На сосну полез. В кроне пчелиный рой прилепился, шаром. Он в роевницу рой начал загонять и съярашился[14] с ветки. Отделался переломом ноги. Срослась. Припадать на ногу перестал — прискальзывал. Кто не видел хромым, тот не замечал. Взяли все-таки в царскую армию. Когда на побывку приезжал, уж не из царской, из броневых сил республики, где являлся помощником начальника. Побывка, вот досада, пала как раз на момент убийства Коперницкого.

Думает ли Игнатий Симонович, что его тесть причастен к убийству, этого он не выказывал.

— Грешить можно на кого угодно, — сказал Никандр Игнатию в последнее купальное воскресенье со вздохом, обозначавшим, что от навета никому не загородиться. Степаниде же почудилось, что он сказал не ради защиты Степана Башилова: наталкивал на разговор о тесте. Тут проявилась ее щепетильная вера в то, что этого ее отец ни при каких условиях не мог себе позволить.

Заговорил он не о Петре Андреевиче, о брате Степана Башилова — Олеге. Вот о ком он любил говорить. Образец человека, героя, большевика. Степан, чуть что, разорется, порвет партийный билет, очухается, новый просит выписать. Олег всегда владел собой. Справедливость для него была выше родственных чувств. Тут он принимался рассказывать о выборах главнокомандующего. Он, Игнатий Симонович, тоже котировался как кандидат в главнокомандующие соединенными отрядами уральских красных партизан. Степан тоже котировался. Он подал голос против себя, против Степана, против командарма Крафта ради Олега, которого считал самым талантливым военачальником из них, самым опытным (почти всю германскую на фронте, шесть орденов за боевые действия против немцев), самым образованным — юнкерское училище в Оренбурге, Варшавская военная академия. Первый раз Олег с Крафтом равное число голосов набрали: по три. Перебаллотировка. Олег Викторович Башилов — главком. Ранило Олега рядом с ним, Игнатием. Сел закурить. Спичек не оказалось. Взял у Игнатия трут и кресало. Кресанул. Закурил. Поделился:

— Не знай, как тебя, Игнаша, — меня махорка спасает: покурил, как на свет народился.

Руку, которой трут с кресалом отдавал, не успел отвести, тут его шальным осколком в ногу, и основательно. Беспринципный отдал бы власть брату. Он передал командование Крафту. Надежный, волевой, душевный, умница — вот кто получил власть. Собою нас обременять Олег не стал. Укрылся в горах, в домике. Рисковал. Полностью беззащитный остался, лишь бы мы двигались скоро, маневренно. Неимоверный переход по хребтам. Отбиваемся. Дальше. Недоедания. Оборвались. Предвидел все. Недаром теперь командует Северо-Кавказским военным округом, командарм второго ранга, два ордена Красного Знамени. Крафт — маршал. Маленький осколок судьбу, однако, затормозил. Ничего. Год-другой, и Олег — маршал.

Впервые тогда подумала Степанида, что этот Игнатий Симонович Завьялов, нынешний, ни на шаг не стронулся с двадцатого года, когда кончился знаменитый переход и у него снова была вспышка чахотки. Этот-то, нынешний, тень того. Но вместе с тем он вроде кубышки с золотыми монетами. Приехала сюда и словно клад нашла. Все о своем пеклась. Уберечь дочек, мужа, самой уцелеть. Что подеялось за два года в мире, в стране, что деется — не до того. А Игнатий настроил на умственный лад, на историю, на людей в истории. Жила и в толк не брала, что Игнатий в истории участвовал. Думалось, история происходила давно. А она недавно происходила. И мало кто над ней задумывается, тем более над тем, что люди, какие очутились в той истории, они еще ведутся, и у них можно вызнать, как было по правде. Игнатия не надо расспрашивать, сам распространяется. Отца надо поспрошать.

Игнатий Симонович определил их на передние места в автобусе — меньше трясло. Во время стоянки в Верхне-Уральске побежала на базар ведро вишни купить. Задержалась возле старика, продававшего подкладыши, выточенные из липы. С весны кур завела. Оставит на ночь по яичку в гнездах, чтоб утром несушки охотней на них садились, а яички пробиты и выпиты. Оказывается, ласки в балаганах ведутся. Охотно купила подкладыши.

Открытыми, как бы на солнышке, оставались в памяти Веронька, которая ни разу не успела искупаться, заботясь о них, и всегда была радостно-ласковая, Игнатий Симонович, с его тальниковыми свирелями и восторгом перед Олегом Башиловым; Никандр, который даже на людях выказывал (это исконно осуждалось в Сыртинске), что души в ней не чает, дочки, конечно, прежде всего (они кричали: «Мама, мы научились, гляди!» — и плыли, отталкиваясь от песчаного дна розовыми и в воде ножонками).

Потянула ниточку, клубок размотала.

Под голоса мужа и свекрови, о чем-то заспоривших, сорвалась в сон. Лишь появился отец, будто за высоковольтный провод задела. Затрепыхалась от ощущения обжигающего удара от плеча до пятки. Он шел по угольной степи. На дороге виднелись то ли струйки извести, то ли асбестовые волокна. Бочком шел, угнул голову ухом вниз. В землю вроде вслушивался. Сроду не ходил он таким образом — подбородок в грудь. Обычно со вскинутым лицом летит в кепчонке суконной, руки, ладонь в ладонь, на крестце. Сейчас простоволосый и пряди аж скрутились на спине. Русый волос, не каштановый. Подумала, обмирая: «Не бог ли?» С тем и очнулась. Ах, грешница, давно не наведалась к папаше. И не застанешь. Все в бегах он по серьезным делам или в общественной приемной при городской газете. Писал бы только в газету. Нет, принимает. Идет-то кто к нему? Страдальцы, обиженные. От радости-то не идут. А он все к сердцу. Не берегет себя. Обязательно разыщу. Нездоровится или тоскует? Все среди людей, а хватись, один-одинешенек.

12

С вечера было душно. Ветер отшибал от завода черные дымы электростанции, желтый коксовый чад, бурую гарь мартенов и тянул все это над прудом, сбивая в грязную, тяжелую, зловещую реку, которая напарывалась на правобережный город, высоко поднятый в небо широким холмом, и, растекаясь на потоки, мутно зеленела, наглухо заволакивала дома. Едва в каком-нибудь месте прорезались из дыма острия крыш или высверкивали окна чердаков, казалось, что город силится вытолкнуться в чистый простор неба.

Иван закрыл форточку, но угарная духота по-прежнему проникала в комнату.

Время от времени Люська втыкала иглу в шитье, брала с комода свою карточку, вправленную в фанерку, обсыпанную ракушками, помахивала ею перед носом.

Иван сидел за столом, слегка приподняв ладонью учебник физики. Собирался поступить осенью в шестой класс школы рабочей молодежи. Не учился целую вечность: работал в колхозе, служил в армии, откуда был уволен полтора года тому назад, теперь вкалывал у доменной печи. Учение давалось трудно, особенно — физика. Перед формулами Иван робел, а букву «кю» ненавидел: не умел произносить.

Люська складывала колечком губы. Они мерцали глицерином.

— Смотри, Ваня: кю, кю. — Получается певучий, игривый звук.

Иван складывал кругло толстые губы, но вместо «кю» у него получалось «ку».

— Ревет черт-те как! Прямо бугай, — возмущалась Люська. — Ты делай тоненькую дырочку промежду губ. Язык легонечко прислоняй к нижним зубам.

Целую неделю он не мог выговорить «кю». Люська пришла в отчаяние, назвала мужа толстоязыким, расплакалась.

У Ивана чесались губы, железно кислило во рту даже тогда, когда вспоминал эту ехидную иностранную букву.

Он был настойчив и решил во что бы то ни стало добиться своего. И на работе, наблюдая, как взбухал, булькая, падавший в ковш чугун, он, навалясь грудью на перила, с ненавистью кричал в облака порошинок, которые взметывались оттуда:

— Ку-у, ки-у, к’ю.

Буква «кю» выговорилась внезапно. Он и Люська вернулись из сада. Он выпил бутылку молока, попробовал произнести «кю» и вдруг радостно услышал, как оно нежно сорвалось с губ и раскатилось по кухне. Люська расцеловала Ивана, и они, ликующие, ходили в обнимку по квартире, по-детски задорно кричали и напевали «кю».

Потом они ели окрошку. Люська сидела у Ивана на коленях, обхваченная его крупными руками, по которым выпукло, будто надутые, тянулись вены. Она зачерпывала хлёбово ложкой, сточенной с одного края, приговаривала:

— Мне. Тебе.

После ужина Люська позвала Ивана спать. Он был вдохновлен недавним успехом и засел за физику, не питая больше неприязни к букве и меньше робея перед формулами. Люська обиженно вытащила из комода распашонку, принялась обшивать оранжевыми нитками. Она ходила порожняя, однако старательно готовила приданое, — нестерпимо хотелось ребенка.

Иван изредка поднимал на Люську желтые глаза. Она примостилась на стуле. Уютно подсунута правая нога под колено левой. Затаенно опущены ресницы. В мелькании иглы есть что-то зовущее. Накатывало влечение. И ему чудилось, он становится невесомым, прозрачным, струится к ней. Он сцеплял пальцы рук, крепко сжимал, в промежутке между ладонями гулко отдавался хруст. Так трудно оторвать взгляд от Люськи, не вскочить с табуретки, не поцеловать в мерцающие губы. Он отыскивал ногтем то место, на котором прервал чтение, и сквозь отуманивающее волнение вдумывался в смысл строк, темневших на бумаге стыло, как чугунные капли после выдачи плавки.

Ох и хитра Люська! Отложила на комод распашонку, спустила по спине и рукам халат, швырнула на стул, побежала на цыпочках к кровати. На лопатках и ягодицах ямочки. У кого на виду — на щеках, у нее потаенные. Может, у всех у них, коли нет на щеках, — на лопатках и ягодицах? Дались ему ямочки. Приманка прямо. Увидел — чумеет. Люськиной поясницы и совсем ему нельзя видеть. Так бы догнал Люську, прижулькнул и подбородком в прогибе покрутил. Если забыл побриться, щетина шурхает. Слушать почему-то радостно. Люська тогда егозится, по-синичьи пищит, раздавил бы ее. В детстве, когда брал на руки ягненка, еле удерживался, чтобы не раздавить его.

Закрылась, бесовка, с головой одеялом. Зябко и сладко завозилась на перине. Можно подумать: под одеялом барахтается ребятня. Слегка приподняла одеяло, блестят зрачки из постельной темноты. Предположить не мог, что выпадет ему такое волнение: грудная клетка прямо треснет, ровно дыня от медовой спелости.

— Брось, Люсь. Ложишься, значит ложись, без фокусов-мокусов, — сказал Иван и не совладал с собой: поднялся, захлопнул книгу.

Ночью мучила жажда. Графин наполнял ледяной водой, пил прямо из устья, с жадностью путника, который брел целый день палящей степью. Подходил к окну, побудешь — охолонешь. Снаружи воздух голубел, качался, падал. Возле дома прокладывали шоссе. Девушки в брезентовых брюках кидали на плотно придавленный щебень курящийся асфальт, приглаживали деревянными мастерками, стукнувшись на колени. К их ногам были приторочены громоздкие, как у хоккейных вратарей, щитки. Подплывал каток, утюжил асфальт. Чадило гуще. На колесе катка растягивалась луна, ее запахивало дымком.

Чуть подальше, к экскаватору, копавшему котлован, подъезжали «ЯАЗы». Экскаватор вываливал в кузовы красную глину, довольно хлопал челюстью ковша.

«Люкс! — думал Иван. — Люкс без изъяна!» — он упивался этим словом, оно было созвучно имени жены, ладно, как габардиновый плащ, сшитый ему в Люськином ателье, и комната, которую от цеха получил в Доме молодоженов. Теперь он вкладывал в слово «люкс» свою мужскую недремность, довольство тем, что бессонно работает стройка, что заступался прошлым днем за Андрюшу, что научился выговаривать трудоемкую букву «кю».

Он брел по гладкому полу. Шлепки ступней были смачны. Невольная готовность к Люськиному сопротивлению напружинивалась в нем. Заигрывала, заманивала… Едва он начнет подступать — серчает, отбивается. И защитительно руки выставила, пальцы по-кошачьи накогтила, и успела запаковаться в одеяло наподобие мумии. Корябается, бесовка, ногти, на угол заточенные, всаживает куда попадя. До крови шкуру пропахивает и пропарывает. В душевой моешься, бригадные мужчины замечают, подтрунивают, приходится врать: сибирского-де котенка землячки привезли, дикий, играть возьмется — деранет, укусит. Им зубы не заговоришь: тебе, мол, двухметровую негритянку в три обхвата, и ту укатаешь.

Руки у Люськи слабенькие. Степанида Петровна берегла, к стирке не подпускала. Ничего не стоит развести. Не тут-то было. Врезалась когтями в запястья и в плечо метит укусить. В два счета сгрудил, обе ручонки в одном кулаке зажал, одеяло рванул — только треском полыхнуло. Ну, вот, вот его ладони на ее ямчатых лопатках. Куда уж тут вырываться? От сопротивления остался один страх: ее ладошки у него на спине с испуга по-птичьи вспархивают, но нет-нет и приникают к напруженным мышцам, будто он собирается вырваться. Дольше удерживают за спину, соскальзывают к пояснице, да так и припаиваются к ней. И совсем опамятовались от боязни, теряют оцепенение, пьяно, отрешенно блуждают, подбираясь к его затылку. Тут и сомкнутся в ожидании, потом, с неизвестно откуда взявшейся силой, угнут его голову к подушке, что иногда он чуть не задохнется, но не вырывается, да и не вырвешься, потому что к ее лапкам прихлынули вместе с криком «Ваня, защити!» новые силы. Но ладошки быстро отрываются от затылка и трепещут над ним, словно знают, что никакого воздуха уж не оставалось в легких и что он может умереть.

— Защити! — повторяет она; вольтова дуга проскакивает между звуками этого слова, как между проводами, которые раскачивает буря. И мозг набухает электричеством. Не надо бы озираться, оглядываться на дверь, а Иван оглядывается, озирается. И тут она ойкнет. Не углядел. Ударили. Тычется лицом в его грудь: прячется, чтобы опять не ударили. И он, преодолев оцепенение, накрывает ее, снижаясь, и кажется ему, что его плечи ширятся, чтобы не приловчились и не сумели ударить опять ее. В него-то пусть попадут, хоть камнем, хоть ножом. Но в нем и самом вспыхивает чувство, бредящее защитой, спасеньем. Оно заставляет ужаться, еще сильнее приникнуть к Люське, Беззащитный, защищающий ее всем собой, вопреки благоразумию и воле, он умоляет Люську о том же, о чем просила она. Слово «защити» он сам плохо слышит, оно почти бездыханно. И его покидает тревога, и он впадает в изнеможение и в краткий, на миг, не больше, сон.

Очинается он оттого, что Люська шаловливо щелкает пальцем по его волосам. Любит запускать пальцы в его распатланную шевелюру. В это время в Люське откуда-то берется нежность. Люська не засыпает, в отличие от него, и лишь он проснется, обязательно назовет дохленьким, ласково и вместе с тем в укор. Недавно — поперёха, теперь как бы виноватит за сон и вялость. Вот когда к ней подступай! Вихрь. И не дерется. Напоследок все равно: «Защити, Ваня!» Он мысленно пытается вызвать из себя, даже выпросить то, чего ждет Люська, но на его зазывы приходит эхо, в котором ничего, кроме стыдобного безразличия. Чуть погодя она уж успокоилась, и ей не терпится поговорить о себе и Ваню порасспрашивать. Он бы помолчал. Она тормошит, оглаживает, чтобы слушал. Ввяжет ведь в свою охоту. Слушаешь. В первые месяцы дружбы, едва начали целоваться, стала рассказывать. Всегда, дескать, ненавидела род мужской. В детском садике норовила лупить мальчишек. И за дело и ни за что. Возится мальчишка с машиной, в кузов песочек насыпает. Она подбежит, машину перевернула, мальчишку пинать. Если за дело, то наколотит и снег заставит есть или траву. Мальчишка по фамилии Стрибайло (Сколько ж ненормальных фамилий?!) подставил ей ножку; она шла задом наперед — вела за собой белую в свинцовых пятнах лошадку из папье-маше, ну и упала наотмашь, зашиблась. Заставила Стрибайло прогрызать огромный красно-синий мяч. Артачился. Нос разбила. Так и заставила прогрызть.

В седьмом классе и по десятый верховодила в школе. Не для хулиганства. Ради порядка и справедливости. Кто из мальчишек унизит девчонку или набьет, она, как узнает, отомстит. В девятом классе стал возле нее отираться Семка Тимкин. Все его Ти́мкин, он себя — Тимки́н. Не заискивал, не подлаживался под ее настроение. Подходил, присоединялся к тем, среди которых она находилась, слушал, иногда вставлялся с шуточкой, с остротой. Как-то крылышко фартука у нее на плече подвернулось, взял и поправил. Люська его по руке ребром ладони — бац. Сделал вид, что ничего не случилось. Из-за того, что не скривился, не обругал, больно ведь ударила, взъярилась про себя: «Дракон терплючий», — ему сказала:

— Тебя не зовут — не подлазь.

Смешная все же Люська. Терпеть мальчишек не могла, да еще выделяла среди них разряд постылых. Постылые — маменькины сынки, хлыщи разнаряженные, дети начальников.

Тимкин одевался красиво, был опрятен — костюм отглажен, рубашки сверкают, всегда при галстуке. Может, зябнул? Даже в тепло поверх рубашки натягивал пуловер. Яркие пуловеры, рисунчатые, элегантные. Сперва Люська не знала, как называются эти трикотажные фуфайки с вырезом на груди и без воротника. Послала к нему для спроса подружку Ирину и сама пошла почти следом, увидела вытянувшиеся губы Тимкина, из-за чего он стал похож на дельфина, и услыхала слово, окутанное шипучим воздухом:

— Пу-ло-о-вер.

Сама пробовала произносить «пуловер» и поняла, что воздух при этом потому шипит и еще прихоркивает, что застревает в дырочках нёба.

После задирала Тимкина мимоходом, нарочно искажая ненавистное слово:

— Пу-у-хло-фер.

Тимкин терпел.

Оказывается, у них в школе директор обязывал учителей устраивать вечера отдыха для старшеклассников. Люська сама слышала, как он, посмеиваясь, говорил их классной руководительнице:

— В них кипит энергия. Пусть выпустят, как выпускают пар из котлов, когда давление превышает норму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад