Даже «запевку» я сделал аналогичной по ситуации зачину романса: «Восходит дневное светило». Подчиняясь восточному неторопливому движению «Песни», удерживал себя от излишних эмоций, готовых излиться в рассказе о бурных событиях. И попытка организовать «полифонию» в тексте сработала! Стало ясно, что его можно даже и обозначить именно таким заголовком – «Персидская песня».
Правда, возникла проблема: как оправдать название внутри очерка. Я подловил время, когда братья собрались вместе (они работали в разные смены – один днем, другой в ночь), усадил их за стол и стал рассказывать о двух великих русских певцах – Шаляпине и Штоколове. Об их классном исполнении удивительной «Персидской песни». И даже чуть-чуть напел: «О, если б навеки так было!..» А потом сказал, что хочу эту песню упомянуть в рассказе о них.
Они не возражали. И я со спокойной душой вписал в очерк завершающую фразу: «Нежный шаляпинский бас неторопливо вырисовывает «Персидскую песню» Рубинштейна».
Ох, уж это «вырисовывает»! Грехи молодости…
По этой самой молодости я, «прожигая» ее в опере, выбирая, как оказалось, на десятилетия вперед любимых артистов, стараясь не пропустить симфонические премьеры в филармонии, конечно, ни в коей мере не задумывался, что таким образом набираюсь, может быть, самого ценного багажа на будущее. Дело не только в утилитарном использовании осевшего в памяти и разуме, как с «Персидской песней». Главное, удавалось нахвататься много всякого-разного, что потом – и через пять, и через пятьдесят лет – будет основой для взаимодействия (умственного, чувственного) уже с другим, неизбежно переменившимся божьим светом.
Беру смелость утверждать: если удается увидеть, услышать, почувствовать точки соприкосновения любых сущностей, осознанных в пору, допустим, сорокалетия, с ними же, впервые воспринятыми в двадцать (а может, и в три года), начинаешь улавливать самое непонятное из непонятного: смысл жизни. И чем больше такого рода точек, тем богаче… смысл жизни. Он ведь весь внутри нас – и нигде больше.
А сейчас скажу, может быть, самое главное (для этой книги). Я более полувека имел отношение к одной такой сущности, удивительной, саморазвивавшейся, всегда остававшейся самой собой и всегда не такой, как вчера, – к моей Галине. Если бы какой-нибудь шестикрылый серафим раскрыл мне на перепутье будущую эволюцию этой красавицы, я бы, не исключено, струсил. Или жил в вечной неуверенности: соответствую ли уровню?
Благодатная неосведомленность – слава ей! – как это часто бывает, уберегла меня от возможного самоедства. Моей избраннице было со мной интересно. Она об этом говорила. Да я и сам видел. Я ей был интересен. И еще хочу повторить фразу, сказанную в интервью Джульеттой Мазиной о себе и Федерико Феллини: «Мы набрались смелости формировать друг друга». Мы – тоже.
Таким вот был сценарий, который поставила судьба-режиссерка. Судьбоносными могут быть не только события, вписываемые потом на странички автобиографий для отдела кадров, но и
Не помню, о чем, кроме разнообразия своего досуга, я думал, остановившись в центре Свердловска у гастрольной афиши ленинградского Большого драматического театра. Он занял сразу две площадки – драмтеатр и оперный. Я ровно ничего не знал об артистах, прибывших из колыбели революции, но тут же зашел в кассу и купил билеты на все спектакли в оба театра (благо деньги были – я уже работал в заводской газете). И не прогадал. Сергей Юрский, тогда только-только принятый в труппу, вспоминал: «Здесь были первые в жизни гастроли с театром – незабываемый для меня приезд БДТ на целый месяц со всем репертуаром в 1958 году». И он же: «Для меня сезон 57–58 годов стал сезоном радостей и успеха…И к тому же время было такое – шла смена поколений, оттепель после крутых морозов… Жизнь в стране, пробуждающейся от ужаса, работа в театре, который перелетал, как на крыльях, от вершины к вершине…»
Я со своей стороны, со стороны зала, посмотрев почти весь репертуар (мне кажется, Юрский чуть-чуть ошибается: кое-что в Свердловске представлено не было), тоже мог бы многое вспомнить о БДТ. Но ограничусь впечатлением только от одного спектакля.
Однако опять придется отступить во времени, правда, ненадолго, на несколько месяцев.
Где-то весной 1958 года вышел фильм И. Пырьева «Идиот» по Достоевскому, точнее – по началу романа, с Юрием Яковлевым в главной роли. Снятый в манере «страсти в клочья», он явно оставил глубокий след в сознании зрителей. Я отправился его смотреть вместе с сокурсником Юрием Зотовым. Мы тоже были впечатлены пылом и рельефностью чувств героев. Как ни странно, самое большое раздумье вызвал последний титр ленты: «Конец первой серии».
– Знаешь что, – сказал я осторожно Юре по дороге к общежитию, – а ведь никакой второй серии не будет.
И, как я помню, Зотов согласился со мной. Киношный князь Мышкин был завершен и полностью выплеснут на экран, не имел абсолютно никаких предпосылок к развитию, внутренних мотивов и привязок к действиям, которые, мы знали, были уготованы ему писателем. Ни малейших примет нездоровья, хотя бы и удаленного. При явных и ярко выраженных терзаниях от изъянов и просто свинства людей и человечества – ноль страданий от собственного несовершенства или хотя бы страха перед возможностью его проявления (какой же Достоевский без этой самой главной достоевщинки?). Конечно, киношники понимали, что за образом «положительно прекрасного человека» в дальнем далеке писатель различал прототипа – Христа. Но Христос так бы и остался Богом, каких было множество у людей, а не уникальным Богочеловеком, если бы не его моление:
В фильме эта грань «очеловечения» у героя отсутствовала. Он, конечно, князь. Но вряд ли Мышкин. Наверняка писатель не случайно дал ему такую «приземленную» фамилию. Я заглянул в Википедию и не очень поверил в изложенное там: «Согласие на съемки во второй серии фильма Юрий Яковлев не дал, а режиссер И. Пырьев отказался принять на роль другого актера. Поэтому она так и осталась неснятой». У меня нет оснований сомневаться в правдивости первой фразы (хотя в публикациях Яковлева я не нашел тому подтверждений). Но вторая… Очень в ней лукавое слово – «поэтому»…
…Возвращаясь с киносеанса, мы, конечно, не думали, что создатели фильма что-то «недопонимают» у классика. Взрослые люди, уже хлебнувшие отечественной, пусть и «оттепельной», журналистики, мы отдавали себе отчет, что это была мичуринская попытка скрестить духовный поиск высшего порядка с примитивной советскостью, хоть и постсталинской. Что-то вроде морального кодекса строителя коммунизма. До рождения на свет Евгения Миронова надо было еще прожить восемь лет. А до явления им нового кинематографического Мышкина, не дайджестированного совковым Главлитом, страшно сказать, – аж сорок пять…
Тем ошеломительней было то, что случилось в том же 58-м, буквально через три-четыре месяца в том же Свердловске. Речь об «Идиоте» с Иннокентием Смоктуновским.
Это было в оперном театре. Недоумение повисло в зале с первых минут. Мышкина было плохо слышно. И он не был синеглазым красавцем-князем, которого ожидала еще раз увидеть публика, в большинстве не знакомая с Достоевским, но пребывавшая под живым обаянием неотразимого Юрия Яковлева. Все не так! Какие-то странные движения, нелепая походка, поза, граничащая с уродством. Вместо входящего в душу укоризной бархатного, но твердого, исполненного княжеским достоинством голоса («Как вы будете стыдиться…») – сбивчивые, едва слышные оправдания по поводу несуразности себя самого… И текст не тот! Не подмена ли это, не суррогат?!
Без того тихий голос никому не известного актера почти заглушался недоуменным гулом
И вдруг – произошло. Что именно – не знаю. Так на черноте земли в благословенную минуту появляется множество зеленых ростков, до поры упрятанных в семенах. В конце второго акта, как по невидимой команде, установилась совершеннейшая тишина. Не мертвая, а, я бы сказал, хрустальная. И в этой тишине над всеми звуками многоречивой драмы, неуклонно приближавшейся к трагедии, царил вроде бы слабый, ломкий, необычного тембра голос, ложащийся на слух так, что впредь его ни с чьим не спутаешь. Между нами, зрителями, установилось некое невидимое единение, и мы испытали чувство, подобное описанному Розой Сиротой, режиссером БДТ, ставившей вместе с Товстоноговым «Идиота».
«И вот вечером, когда мы репетировали сцену «На скамейке» (Мышкин, ожидая свидания с Аглаей, в некоем забытьи встречается… с Настасьей Филипповной. –
Третий и четвертый (мне помнится, их было четыре) акты были моментами уже беспрепятственного проникновения в нас искусства, безраздельного и всемогущего.
Таких оваций в этом любимом мной театре (в оперном) я никогда не слышал. Было ощущение, что нас просто физически взяли и продвинули куда-то на годы вперед. На многие годы…
Метаморфоза – за четыре часа.
…Иногда в бессмысленном щелканье по телевизионным каналам я нарываюсь на частые, как мне кажется, юбилейные передачи про артистов, авторов музыки и текстов популярных песен и т. п. И надо же, почему-то именно в эти минуты ведущие или выступающие в славословиях непременно назовут виновника мероприятия гениальным актером или гениальным композитором, а то и гениальным поэтом. Меня это стало раздражать. Может быть, от старости. А может, оттого, что одно это слово превращает задуманное чествование нередко хороших и талантливых людей в насмешку над ними, если не сказать – в издевку.
Время, выпавшее нам на жизнь в наших широтах, один из лучших поэтов России назвал веком-волкодавом. Это вам не Возрождение. Однако упрямая природа страны, которую «умом не понять», все равно порождала много потрясающих, великих творцов на самых разных поприщах. Но во всех сферах, о которых я имею хотя бы какое-то представление, был только один человек, к которому приложимо такое определение: гениальный актер. Это Смоктуновский.
Как жаль, что далеко не все его театральные работы мы с Галей видели. Такая обидная вечная обманка: что-то в повседневности представляется самым главным, чему мы и отдаем время жизни, а оно, главное, оказывается совсем в другом…
…Летом пятьдесят девятого я выступил в роли Нострадамуса нашего ордена двоих. Естественно, я бы об этом никогда не написал, если бы не было вещественного доказательства моей способности к предвидению. Совсем недавно я обнаружил в старой сумочке Галины, где она хранила всякие «жизненные» документы – свидетельства о рождении, аттестаты и всякие похвальные листы детей и т. п., – мой шуточный подарок, записную книжечку с дарственным пожеланием – «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен». И дата: 15 августа 1959 года. Она практически не тронута, осталась с этой надписью девственной, словно акт гражданского состояния.
И сейчас я думаю, что же меня подвигло на такого рода пророчество? Ведь не было еще написано ни одной литературной строки!
Впрочем, что-то было. В воспоминаниях Галины о ее любимой институтской преподавательнице Ариадне Громовой сказано: «Потом, после моего окончания института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» – революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещала всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный.
Я пошла в школу».
Я видел тот святочный рассказ. И вновь сумел раскопать его уже сейчас в нашем на редкость беспорядочном, так сказать, «архиве». По-моему, Ариадна Громова могла предсказывать автору
Так все же при чем тут «писательница нашего и будущего времен», пусть и в шутку приведенная в дарственном пожелании? Как будущий дипломированный спец по ныне вымершим фельетонам, я должен был знать, что всякая правильная шутка обязана нести в себе хотя бы небольшую долю истины.
В поисках этой доли я мысленно стал сравнивать, как мне казалось, несопоставимое: кусочки текста последних повестей Галины Щербаковой и фразы из газетного материала за подписью Г. Режабек, опубликованного под любимой Галиной рубрикой «Из блокнота журналиста».
И – вспомнил!
Тогда все, что выходило из-под наших перьев, мы в первую очередь давали читать друг другу. Невзирая на наши нежные отношения, в работе мы были не только беспристрастны, но и взаимно придирчивы. От обоюдных обид нас оберегало сознание, во-первых, нашего несовершенства в профессии, а во-вторых, того (ох, не хотелось бы никого обижать, как говорит известный телеведущий, но…), что получить какие-то уроки первоклассного ремесла нам было, по сути, не у кого. Понимаю, звучит нескромно. Но что же делать…
Вот тогда-то я, в стремлении усовершенствовать Галин текст – не по содержанию, это другая сторона процесса, а по словам, по стилистике, – наткнулся на что-то мне неведомое. Отредактировав заметку, я перечитал ее и… не узнал. Была хорошая, стала – плохая. Почему? Я не менял слов, просто немного их переставил. А еще для лучшего понимания смысла какие-то факты перенес в начало, а какие-то, наоборот, отодвинул. И что же?..
Я несколько раз перечитал исходный текст и «отшлифованный» мной. И кое-что понял. Главным у нее оказался
Забавно, но через двадцать лет после меня такой же эксперимент с редактированием пытался проделать человек, бесконечно уважаемый и, можно сказать, любимый Галиной. Георгий Николаевич Мунблит.
Надо объяснить, что значил он в ее жизни. Девять лет прошло, как мы постановили: Галя отныне – писатель. Девять лет каждодневной работы. И примерно два-три пакета в месяц – возвраты рукописей от отделов прозы издательств и журналов. И…
«И моему изумлению не было предела, – вспоминала Галина в одном интервью, – когда в один из августовских вечеров 1979 года в моем доме раздался телефонный звонок и густой мужской голос сказал: «Вам звонит Мунблит».
Дело в том, что первые две рецензии на рукопись книги в издательстве «Советский писатель» были отрицательные, где произведения характеризовались как непригодные с политической точки зрения того времени. Заведующая редакцией Валентина Михайловна Вилкова оказалась человеком дотошным и предложила Г.Н. Мунблиту отрецензировать мою книгу заново. Человек он был желчный, но мне повезло. «Вам что-нибудь говорит мое имя?» – спросил звонивший. Я что-то пролепетала о его сборнике воспоминаний, о музыкальном фильме «Антон Иванович сердится» по сценарию Г. Н. Он все это благосклонно выслушал и говорит: «Молодец, грамотная девочка. Я прочел вашу книжку, и она мне понравилась… Ну что вы там молчите?» Я плачу, говорю я шепотом. «Нечего плакать, приезжайте ко мне, познакомимся и будем вместе работать».
Нет, Георгий Николаевич еще не знал, с кем он имеет дело. «Вместе работать» как раз означало мелкое редактирование. Каково же было мое удивление, когда я однажды, придя с работы, застал Галю над рукописью тщательно стирающей почти все поправки Мунблита.
Не знаю, как после этого происходило их объяснение, но книга вышла в редакции автора, а между Галей и Георгием Николаевичем возникла нежная дружба.
Вот любопытный пример такого редактирования и последующего «разредактирования». Один Галин роман начинался с фразы: «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик». Мунблит выправил ее так: «Федя Марчик вернулся в город к майским праздникам». Галина же сделала опять, как было вначале.
– И как ты будешь объяснять это Мунблиту? – полюбопытствовал я.
– Тогда уж надо изменять и вторую фразу, – сказала Галя. И добавила: – И вообще роман получится о другом.
Позднее я над этим задумался и вот что понял. Во фразе «К майским праздникам в город вернулся Федя Марчик» все притушевано, и майские праздники, которые просто обозначение сезона, и, главное, Федя Марчик, который далеко не центральный герой; а все важное начинается где-то дальше. Фраза же «Федя Марчик… и т. д.» дает повод предположить, что именно о нем пойдет речь, к тому же намекает, что-то произойдет в майские праздники… Но главное – сводится на нет вольное разговорное перетекание слов, о котором сказано выше и которое создает дивную легкость восприятия щербаковской прозы.
Между тем история все той же фразы на этом не закончилась. Роман, пролежавший «в столе» больше десяти лет, потом много раз переиздавался, причем под разными названиями, и автор, отдавая в издательство когда-то тщательно вычитанный и апробированный в книге текст, был уверен: все будет как надо. Но… недоучел, что в любой издательской конторе может оказаться некто Василий Васильевич Зобов из рассказа Тэффи «Трубка», который одно время работал корректором.
«Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».
А Зобов поправит:
«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».
Напишет автор:
«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».
А Зобов поправит:
«– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».
– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?
– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» – остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора».
Так вот, в одном из изданий романа этот Зобов сделал с первой фразой в точности то, что предлагал Мунблит. Однако Мунблит, сам первоклассный писатель, смирился с несогласием автора, а Зобов, высмотрев в тексте «стилистический изъян», не счел нужным известить автора о внесенном исправлении. (Хорошо, что Галина так и не узнала про это. Она без сожаления, например, расставалась с издательством и по менее важным, на мой взгляд, поводам, например, из-за того, что ей своевременно не показали обложку будущей книги.)
Тогда же, в 59-м, я иногда при письме, вспоминая Галины тексты, нарочно вставлял фразы «как у Гали», чисто разговорного типа: какое-то дополнение вначале, а подлежащее или сказуемое – в конце. Пока писал, казалось, что это разнообразит материал. А когда перечитывал, выбрасывал эти экспериментальные экзерсисы – в моем тексте они были чужеродны. Все же не зря сказал французский мудрец: стиль – это человек.
Вот, кажется, я и пришел к разгадке собственного предвидения-предсказания главного в судьбе Галины. В ней, авторе, ощутимо пробивался явно выраженный стиль – в первую очередь я его заметил в подходе к нашему общему профессиональному материалу, языку. А далее – это уже мое более позднее наблюдение – и в отношении к жизни, вообще к «жанру» бытия – празднично-игручему, но всегда готовому обернуться в драматичные и даже трагичные тона. Журналисту такое обычно бывает несвойственно. А вот писателю – в самый раз.
Вообще писательство – может быть, самый многокомпонентный род творческой деятельности, даже с чисто формальной стороны. Без сомнения, очень важно, если у тебя, как сказала Ариадна Громова, «есть слова». Но в той же мере необходимо умение очень точно расставить эти слова, быть их командиром. Однако я не любитель прозы, где слишком видно стратегическое и тактическое мастерство повелителя слов, которое отвлекает внимание на то,
У Галины, как и у всех моих любимых сочинителей, был именно такого рода от природы поставленный писательский голос.
Завершая историю моего челябинского жития, повторю: мы были счастливы. В этом был парадокс, поскольку ни меня, ни Галю не устраивала ситуация тайной любви. Я-то был свободен как птичка, а вот Галина не могла раскрыться по причине, о которой вы узнаете буквально в начале следующей главки и которую я считал порождением ее несовершенного мозга, но… уважал. Поскольку мозг принадлежал обожаемой мной голове.
Короче, мы вели счастливую, но вовсе не сладкую, тернистую, а то и неуклюжую жизнь.
На пятый этаж я не поднимался. По разным причинам. В том числе и потому, что это была коммуналка. Вот как описывала ее Галина в одной статье:
«…Моему сыну два месяца, и у меня кончается декретный отпуск. Тогда, в конце пятидесятых, он, этот отпуск, был двухмесячный. Почти истерически я ищу няню. Нахожу ее прямо на вокзале, в толпе бегущих из деревни людей…Я отлавливаю в толпе девчонку. Дома перво-наперво вычесываю из нее вшей. Потом облачаю ее в собственную городскую одежду. Ее удивляет комбинация – такая красавица – и под всем? Не видно же!…Девушка кладет сахар в чай с кончика ложки, и я объясняю, что нужно класть хоть две, хоть три с верхом до нужной сладости.
Девушка остается и живет, объясняя мне, хозяйке, что живет она как в раю. Перед самым летом, проходит где-то полгода, я застаю барышню за интересным занятием. Она набивает в свой мешок не только те вещи, которые были ей отданы, но и те, что считались моими.
– Вы думаете, я дура? Эсплутаторов давно прогнали, – объясняет она мне, – а вы остались. Теперь что ваше – то и мое.
Надо сказать, что все происходит в коммуналке на глазах соседей. И я вижу, что она, коммуналка, на ее стороне. И я теряюсь, я чувствую себя виноватой перед этой юной дурочкой, вымытой и без вшей. Наискосочек стоит соседка, учительница истории. Читаю некоторое смущение на ее лице. Господи, да это же она, я видела, как она шептала что-то моей няне, а когда я вошла, заговорила громким голосом политинформатора.
Итак, коммуналка против меня. В них во всех взыграла классовая солидарность. Ведь с точки зрения чечевицы я «эсплутатор» и «не наш человек». Вот ведь не отдаю дитя в ясли, фря такая. А чем их ясельные хуже моего сына?.. А девчонке место на заводе, разъелась тут на сладком и жареном. Когда няня уходит, мне начнут сочувствовать, и эта их фальшь будет больнее, чем страх потерять работу, чем жалость об утраченном платьице из набивного шифона и туфлях-лодочках. Девчонка их унесла, как и хотела, а я стою и реву обо всем сразу. Коммуналке приятны мои слезы. Но одновременно – что ли мы не русские? – они предлагают посидеть в очередь с дитятей, пока то да се… И я уже кидаюсь им в ноги с благодарностью, я уже не помню провокатора-историчку».
Короче, к таким вот советско-социальным перипетиям добавьте житейские прелести «чугунного Майами России» – и нарисуйте в воображении, как могли бы там жить-поживать Ромео и Джульетта. Что вам придет в голову – все будет верно!
А сейчас посмотрите, как можно просто и стилистически незатейливо описать то, о чем я нудно и не совсем внятно вам рассказывал. Фрагмент интервью Галины Щербаковой.
«…Я была очень живая, активная, как я сейчас понимаю. Муж преподавал в ПТУ и в школе вел уроки психологии и логики. У нас собралась славная компания, в ней были и молодые ребята-журналисты. И они переманили меня в газету. Писала я какие-то заметки, они сразу пошли, меня всерьез хотели взять в штат.
И вот однажды прихожу в редакцию, сидит какой-то мальчишка, которого я не знаю. И мне говорят: на работу мы тебя не возьмем, потому что на это место берут вот этого парня – Щербакова. Он был специалист, оканчивавший факультет журналистики Уральского университета, и, конечно, подходил лучше. Нас тут же познакомили, и у нас с Щербаковым начался бурный роман. Закончилось это тем, что мы с ним уехали в Ростов.
В Челябинске я прожила почти десять лет. И когда меня спрашивают, что для вас Челябинск? – отвечаю: самые основополагающие годы моей жизни. Во-первых, я там получила профессию – стала журналистом. Во-вторых, я там нашла любовь. А что еще надо женщине?»
Свидетельствую: почти все – так. Но… могла бы быть и чуть более красноречивой…
Вот трудовая книжка Режабек Галины Николаевны. На первой страничке написано: образование высшее, профессия – учительница. На четвертой же за подписью редактора газеты «Комсомолец» Родькина сделана запись: «Освободить от работы с 12 сентября 1960 г. в связи с переездом в г. Ростов по месту работы мужа».
А вот фототелеграмма (многие ли сейчас знают, что такой «e-mail» для «сканированных» сообщений был на нашей почте более чем полстолетия назад?) из Ростова, полученная мной в Свердловске 9 октября:
«Родной мой! Звонила Люка. Жорка в жутком состоянии, его так и не отпустили. Мне, видимо, придется вернуться туда, чтобы поддержать его. Ты не представляешь, как его жалко. И вот я теперь даже не знаю, идти ли мне в редакцию, все равно я сейчас тут не могу остаться. У меня голова идет кругом. Так хочу тебя видеть, так хочу быть с тобой. Обязательно приеду к тебе. Крепко целую.
Расшифровываем. Люка – это Людмила, сестра Галины, которую та вытащила в Челябинск с «ридной Украины», как только она окончила школу: «А как же могло быть иначе» (суждение старшей сестры).
Жорка – муж Галины. Оставим без внимания то, что вообще-то он – Евгений Ярославович. Гораздо интереснее то обстоятельство, что наша героиня уехала «по месту работы мужа», и вот теперь она уже в этом самом месте, в Ростове, а мужа, оказывается, «так и не отпустили» из… Челябинска. Это требует объяснений.
С чего начать? С мужа? С Ростова? С Челябинска?..
Наверное, с мужа.
Про мою судьбу можно сказать штампом: не было бы счастья, да несчастье помогло. Чужое несчастье. Галя не любила мужа. Меня не интересовали причины этого. Скажу больше, я не хотел их знать. Когда наши отношения дошли до уровня откровенных разговоров, Галя порой начинала сетовать на какие-то его поступки, действия, а я тогда врубал программу «Мимо ушей», включающую в себя безмолвное понимающее кивание. Галя умная, все почувствовала.
Мне было изначально
Однако наш мозг может иметь свойства, о которых мы и не подозреваем. Через семь лет после разговоров, в которых я не желал слышать Галю, и звуки ее голоса, казалось бы, растворились где-то далеко позади меня, я вспомнил, о чем она говорила. Память, оказалось, имеет двойное дно, оно открывается при определенном условии. Таковым стала повесть «Кто из вас генерал, девочки?».
Я читал ее еще в неоконченной рукописи и, как только дошел до фразы «Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги», дальше уже знал все, что вспомнит Лина (так звали персонажа), а именно – что мне когда-то рассказывала Галина о муже. И чего я, как сам считал до того момента,