Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой - Александр Сергеевич Щербаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В конце концов решили считать ее чокнутой. И успокоились.

А дальше? Что было дальше? Не в редакции, а помимо? – слышу я вопросы будущих читателей.

Я их понимаю. Я и сам тогда был всерьез обеспокоен темой дальнейшего.

Помните, лет пятнадцать назад в телевизоре появилась передача «Про ЭТО». Может быть, для того, чтоб ее не путали со знаменитой поэмой Маяковского, «ЭТО» писалось, как КПСС, прописными буквами. И впрямь, не стоило смешивать одно с другим. Если Владимир Владимирович призывал «Постели прокляв,/встав с лежанки,/чтоб всей вселенной шла любовь», то телепрограмма, наоборот, усиленно зазывала возвратиться в проклятую поэтом постель, вновь улечься на лежанку. И заняться естественным делом, на которое людей (от них, от будущего народонаселения, представительствовали Адам и Ева) благословил (или обрек?) сам Всевышний.

Лично я благодарен передаче именно за словесное новшество. С тех пор ничего не стоит написать, что, к примеру, ученые выяснили: молодые люди про ЭТО думают в среднем девятнадцать раз в день, а девушки – десять. Без стеснения можно донести любую информацию про… ЭТО. И мне при такой терминологии нетрудно признаться, что я довольно напряженно думал об ЭТОМ. Тут важно понять. Выше приводилось наблюдение одной «совремеши»: если уж и секс сейчас не по любви… Приведу и свое мнение: в таком случае вопрос успешности или неуспешности ЭТОГО, можно сказать, ничего не значит. Ответственность нулевая. Но все совсем по-другому в ситуации «а если это любовь». Тут, бывает, на кон ставится самое дорогое, а иногда и жизнь.

С какого-то времени я в среднем по 19 раз на дню (если, конечно, верить науке) размышлял, где же ЭТО может у нас случиться. Не забывайте, что был самый смак, самый расцвет социализма, коммунизм уже не за горами, и поэтому человек со всеми его потрохами – вера, любовь к родине, вкусы в искусстве, семейные передряги – должен быть в идеале под неусыпным прожектором партийно-общественного контроля. А уж что касается ЭТОГО… Бдящие бабушки, дюжие тетечки на заставах молодежных общежитий в основном остались в анекдотах и КВНовских шутках с бородой, а тогда почитались как высокоидейные стражи вбиваемой колом коммунистической морали.

Но, как это ни огорчительно для Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина и примкнувшего к ним Мао Цзэдуна, даже в городе Глупово (читай, социалистическое содружество) в основном действовали не их фундаментальные установки, а брошенная в дорогу Адаму и Еве прощальная заповедь Всевышнего.

…Летним воскресным днем мы возвращались со свидания в рощице (или сквере?) позади пединститута. Дошли по улице Спартака (узнать бы имя того дурня, что когда-то переименовал ее – никогда не догадаетесь – в… проспект Ленина) до большого дома в самом центре, где жила Галя.

– Ты помнишь, где комната, в которой я живу? – спросила Галина.

Я помнил, мы с Юрой Ершовым, нашим фотокором, были на ее двадцатисемилетии. Каким-нибудь приятным воспоминанием это не было отмечено.

– На́ тебе ключи, иди туда, – повелительно сказала моя подруга. – Я скоро…

И быстро смешалась с людьми «Брода», как здесь называли это место.

Я пришел в коммунальную квартиру на пятом этаже. Пооглядывался. Я знал, что сына Хоку (он Саша, конечно, но я звал его Хокой, потому что его это веселило) Галя отвезла к маме в Донбасс. Но еще не знал, что и ее муж уехал по своим сугубо научно-философским делам то ли в Свердловск, то ли в столицу.

Я было открыл балкон, но там, оказалось, уже шел дождь и дул холодный ветер. И тут появилась Галя, причем веселая как никогда. Прямо с порога она провозгласила:

– Этот славный человечек весь до ниточки промок!

Я, рассмеявшись над самоопределением – «славный человечек», вдруг уловил в этих словах ритмику, захотел ее поддержать и выпалил нечто не слишком осмысленное:

Через шесть глубоких речекПерепрыгнуть он не смог.

– Ну и?.. – сказала Галя.

– То есть… – не понял я.

– Что там дальше-то было?

– А! – догадался я. – Тогда дай ручку.

Какое-то количество времени мне понадобилось на изложение некой дурошлепской баллады о злоключениях неизвестного мне «человечка дождя». Можно сказать, пусть один раз в жизни, но мне довелось получить своеобразное удовольствие от рождающегося экспромта – может быть, даже похожее на то, какое через много лет будет испытывать главный Импровизатор нашего времени, тогда еще не родившийся Дима Быков. Баллада заканчивалась так:

И в волнении отменномГромогласно и восхитительнои вдохновенноВыкрикнул: «Апчхи! Апчхи!»И, конечно, этим актомЦелый город насмешил.С той поры невольно как-тоЯ его и полюбил.

Пока я творил, Галина переоделась в нечто очень домашнее, подошла ко мне, прочитала поэзу… Рифмованное озорство завладело моим вниманием, а нашедшая на меня «поэтическая» блажь вытеснила из головы все «озабоченности» – от судьбы латиноамериканского диктатора Рафаэля Леонидаса Трухильо до туманных сомнений насчет ЭТОГО. Еще десять минут назад от тех сомнений, как от тайны трех карт у Германна, сердце было не на месте. Кто знает, может, прошли бы еще десять минут, и все опять стало бы так же, как прежде? Но в тот момент веселого спокойствия снизошла убежденность: все будет хорошо! Во всем!

Так оно и было в конечном счете. А можно сказать, забегая вперед, и в окончательном итоге. За десятилетия жизни нетрудно накопать в памяти всякого. Но нет, не было ни одного случая, скажем так, раздраженности по поводу каких-нибудь осечек в перипетиях любовной игры. По крайней мере я в них всегда был исключительно «Санечкой». И неизменно был благодарен ей и за это.

Я никак не мог найти слова, чтобы поставить точку в этой непростой для публичного разговора теме. Но, слава богу, вспомнил, что есть стопроцентно подходящее для этого высказывание Достоевского. (Моего любимого Достоевского. Даже не писателя. Просто Достоевского. Пишу об этом в скобках, потому что, очень может быть, и вычеркну. Признание, что испытываешь «личные» чувства к великому, стало тривиальным. Хочешь ты или не хочешь, но при этом есть элемент пусть невольного, но самовозвеличивания. Или чувства превосходства над «непосвященными».

В последние годы очень многие стали публично признаваться в любви к Чехову. И прекрасно. Галина в 20 лет заявила в статье, написанной в литературном кружке Челябинского пединститута, что она в восторге от всей прозы Антона Павловича. Далеко не все члены кружка разделили ее чувство. А вот когда она в 2008 году к своему сборнику рассказов «Яшкины дети» предпослала посвящение «Эта книга – дань любви всей моей жизни к Антону Павловичу Чехову», она, можно сказать, влилась в хор «фанатов» великого таганрожца.

Однако стоит упомянуть и о том, что двадцатилетняя ценительница русской классики весьма прохладно отнеслась к драматическому наследию своего любимца. Но, мне кажется, это только подчеркивает независимость собственного мнения от влияний извне – что в дальние челябинские времена, что в московские нулевые.)

Достоевский вошел в мою жизнь поздно. Я считаю, что получил хорошее школьное образование, но что могла поделать школа, когда у сталинской соввласти была параноидальная цель обкорнать наши мозги, не допустить их на мировые поля столкновений мыслей, идей, чувств. В средней школе нам ничего не говорили о Достоевском. А в учебнике был один абзац мелким шрифтом о каком-то «реакционном писателе». Момент моего перехода из средней школы в высшую совпал с изменением программ обучения. В университетской истории литературы XIX века был Достоевский. И не «мелким шрифтом».

Однако из-за уже упомянутого безалаберного отношения к учебе я ухитрился пропустить лекции, когда о нем шла речь. И только в дни и ночи перед экзаменом из конспекта прилежной студентки и доброй однокурсницы кое-что узнал о великом нашем писателе.

Была у меня хорошая традиция: сдав предмет, особенно литературу, на досуге прочно укорениться в читалке и вдогонку экзамену, уже не спеша (я вообще медленно читаю), «проходить» книги, указанные в программе. Вот в таком порядке я и раскрыл «Униженных и оскорбленных». Сочинение, которое по-хорошему должно было бы значиться в моей жизни под грифом «Мои первые книги».

У меня нет слов, чтобы передать те мои читательские эмоции. Я не мог оторваться, я утащил книгу на ночь в общежитие, читал до утра, потом снова вернулся в читальный зал. В соответствии с психологическим механизмом импринтинга (впечатывания) «Униженные и оскорбленные» остались для меня образцом художественной литературы, творимой «для чтения», для моего читательского удовольствия. Мне кажется, это и есть настоящая беллетристика. Далеко не каждый писатель владеет даром увлекательного рассказа. Более того, не каждый великий писатель. А Достоевский владел.

Безусловно, над ним изначально тяготел фатум великого, поэтому, бывает, иногда хочется пропустить десяток-другой страниц не слишком художественного текста. Ну и пропускаем! От Федора Михайловича не убудет.

Так начался мой «достоевский запой». Вторым в нем был «Идиот».

И тут просятся с полдюжины отступлений, связанных с этим романом. Сокращаю их до минимума и постараюсь быть лаконичным.

Еще на первом курсе парень с мехмата, где учился мой ближайший школьный друг Коля Тамбулов, дал мне почитать два или три номера журнала «Клинический архив гениальности и одаренности», его издавал свердловский профессор Сегалин примерно в двадцатых – тридцатых годах. Выпуски эти сохранились в библиотеке УПИ (Уральский политехнический институт), и как уж их сумел выцарапать Колин приятель, я не знаю.

Это было удивительно интересно. Для начала, скажем, я узнал, кто такой Ломброзо. Стал читать статью о нем и нарвался на фразу: «Как дорого обходятся евреям великие и замечательные люди» (это цитата из Ломброзо. – А.Щ.), ибо наряду с ними они имеют громадное количество невротиков и психотиков». Одно время я нередко спрашивал у свойских, близких евреев: «Ты кто, невротик или психотик?» Кое-кто обижался и таким образом демонстрировал – он психотик, тем самым свидетельствуя в пользу гипотезы выдающегося итальянца.

Вообще-то этот журнал строился на главной идее проф. Сегалина: гениальность рождается тогда, когда в одной личности счастливо сочетаются какие-то виды психотии (доставшиеся от одного родителя) и скрытая одаренность (от другого). Но кроме этого, в каждом номере были любопытнейшие психиатрические анализы личности и творчества известных писателей, рассказы врачей об их душевных недугах и т. п. Оттуда я и узнал, не прочитавши еще ни одной строки Достоевского, что тот страдал эпилепсией.

А скоро мне довелось увидеть эту болезнь воочию.

Каждый курс у нас начинался с картошки. У университета (или факультета?) был приписанный к нему Красноуфимский район Свердловской области. Было распределение функций. Район по весне засаживал поля картошкой. А убирать урожай должен был университет.

Помню, в ту осень нашему курсу выпала для постоя и сельхоздеятельности деревня Татарское Рахмангулово. Мы вдвоем с Олегом Н. были расквартированы в избе старенькой поселянки. Там и произошло неожиданное – жуткий для меня припадок у Олега. Нет необходимости описывать его. Я не знал, что делать, единственно, что предпринял, – подсунул ладони под его голову, которой, похоже, было хуже всех из корежившихся силой неведомого недуга частей тела. Когда все кончилось, Олег, прежде чем почти мгновенно уснуть, пробормотал, чтобы я отошел подальше от всего этого, потому что можно заразиться, и чтобы я никому не говорил о случившемся.

Когда на моих глазах точно такое же произошло с другим моим однокурсником Веней П. (хотите верьте, хотите нет, мы тогда с ним были единственными обитателями закрытого на летний ремонт общежития), тот тоже очень просил оставить происшествие втайне. Я, поразмыслив об этом, решил, что ребята, видимо, при поступлении в вуз не сообщили о своей болезни, а она, наверное, противопоказана при обучении каким-то профессиям. И еще подумалось: а хворь-то эта, по-видимому, не такая уж и редкая…

…Так вот, читая «Идиота», я понял, что Достоевский, кроме основной врожденной болезни, наделил князя Мышкина еще и собственным недугом, правда, не называя его общеупотребительным медицинским термином. Писатель виртуозно вплетает в ткань романа появление то едва заметных, то грозных предвестников нервно-психических шквалов, преследующих героя. А после того как они случаются, – раз, и в течении романа что-то новое… Это так интересно…

Но гораздо более меня занимало другое: противостояние двух ярких женщин. Слово «занимало» тут, конечно, неправильное. Достоевский всю дорогу дергает душу: то одну до боли жалко, то другую. И злишься на князя: сделай хоть что-то! А потом и его жалеешь… больше всех…

Мы с Галей выработали примитивный, но надежный прием для собственного, домашнего тестирования художественных произведений. Если в книге, спектакле, фильме нет ни одного персонажа, которого жалко, на них не стоит тратить даже маленькую часть своего времени.

И когда Достоевский разъясняет нам тонкости, резоны метаний, часто противоречивых, князя Мышкина, мы в какой-то момент начинаем понимать, что это никакой не Мышкин, а сам Федор Михайлович. И тогда…

И тогда я заканчиваю это отступление, потому что у меня нет моральной силы (или бесстыдства?) сказать по поводу каких-то размышлений классика: так ведь и я так думаю; и я так чувствую; и я это пережил…

К такому банальному, по сути, истолкованию гениальных творений привела моя попытка оправдать неосторожное выражение «мой любимый Достоевский».

Ну вот, а теперь и само его высказывание. Оно взято из письма к Анне Сниткиной, жене писателя. «…Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое все прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

Наверняка Анна исполнила эту просьбу. В отличие от нынешних достоевсковедов. Впрочем, я им только благодарен. Приведя цитату из письма, именно в этом случае могу повторить: я так думаю; я так чувствую; я это пережил… Добавить нечего – и убавить тоже.

В тот памятный выходной, завидев снова засиявшее летнее солнце, мы спустились на первый этаж, где был самый фешенебельный в городе продуктовый магазин. Мне кажется сейчас, невольно мы поступали, как герои самых модных тогда романов Ремарка или Хемингуэя. Мы хотели спиртного. И тут же обнаружили различный подход к делу. Как оказалось, неискушенная Галя не видела различий в зелье: вино – и есть вино. Я же, пересмотрев этикетки, заявил, что ничего подобного мы вдвоем пить не будем: в основном были горлодерные отечественные портвейны. До вечера мы ходили по магазинам, и во мне росла тревога. Ясное дело, кальвадос нам не светит, но хоть какое-нибудь пристойное вино-то должно быть!

Должен признаться, с той поры, как я начал работать в редакциях, рестораны стали у меня одной из любимых форм, как сейчас сказали бы, релакса. И я распробовал много разнообразных пойл. Вдобавок однажды в Свердловск приехал из Магадана мой дядя Игорь с дочкой Агнессой, только что окончившей школу. До того они жили в Кишиневе, очень виноградном месте, и замечательный мой дядька за два вечера круто поднял уровень моей светской образованности, научив получать удовольствие от кислого сухого вина и к тому же продемонстрировав его многообразие (в ресторанах в отличие от магазинов был кое-какой выбор чего-то стоящего в меню вин).

Сухого в Челябинске не было, и слава богу, подумал я, это – на потом, надо приучать мою милую к благородным нектарам постепенно, без риска отбить у нее вкус к ним. И, представьте, к концу дня наши поиски увенчались совсем неплохим итогом. В какой-то овощной лавке мы отхватили симпатичную бутылку с красивым названием «Мускатель». Это было вкусно, ароматно, легко дурманило голову – совсем под стать беспечному летнему дню с внезапным дождем и другими нежданными явлениями. Поклон виноделам Молдавии – оттуда был «Мускатель»: они сделали возможным то, что нам, видимо, подспудно желалось, – чтобы было как у Ремарка и Хемингуэя…

Так у нас появилось нечто первое «фамильное»: вино. Мы никому не рассказывали о нем. А продавалось оно, что странно, только в овощных магазинах, где его, мне казалось, никто не покупал. При этом торговые точки были почему-то в подвальных этажах.

С того дня у нас, точно у рыцарского ордена, стало все больше появляться чего-то «своего», только «нашего», неведомого другим. И читателю это стоит знать, чтобы в каких-то случаях понимать, о чем речь. Начнем с имен. «Санечка» – это вы уже знаете. Никто меня так до Гали не называл. «Лясенька». Много лет – нет, не так – много десятков лет я был убежден, что именно я придумал это слово. Была у меня маленькая сестренка, на семь лет младше меня, и было у нее, совсем крошечной, два платья, сотворенных мамой и бабушкой из каких-то маминых нарядов, – красное и голубое. Красное я называл платьем Роз-Мари, голубое же было платье «Сильва». В любом из них она была такая очаровашка, что просто требовалось называть ее как-то необыкновенно. Тогда у меня от умиления и родилось имечко: Лясенька, более ласкательно – Лясенька-Малясенька, официально – Ляся.

Как только Галя услышала эту историю, она потребовала, чтобы я впредь называл ее только Лясенькой. Или Лясенькой-Малясенькой. Разве я мог ей в этом отказать?..

И вот прошло после этого без малого тридцать лет, и у нас родилась внучка. Родители в стремлении отыскать для нее самое милое и не затасканное имя придумали – Милена. Но тут взбунтовались дядя новорожденной и его жена, оба доктора. Они сказали, что это слово – плохая «черная болезнь». На мое замечание, что болезнь – мелена (я заглянул в словарь иностранных слов), а не Милена, они резонно возразили: кто будет разбираться в фонетике, если уж такая мысль придет в голову. И тогда родители нашей внучки сказали: пусть будет Алиса. Чем очень обрадовали Галину. Она торжествующе сказала мне:

– А мы будем называть ее Лясенькой, Лясей!

Так оно и стало. А сегодня Алиса называет Лясей свою любимую кошку. А в Интернете есть куча Лясь: во-первых, кошек, во-вторых, интернетовских ников. И есть даже такая белорусская фамилия – Лясенька.

Но в то время и в той любви Лясенька была одна.

У нас был свой «пароль». Он звучал так: «В Крыму цветет миндаль».

В то время мы создали при редакции школу юнкоров. Я проводил первое занятие. Поскольку темой была «Информация в газете», я рассказывал разные истории и байки, связанные с этим основополагающим журналистским жанром. В том числе – про репортера, который в свое время, в девятнадцатом веке, ежегодно телеграфировал во все известные ему газеты новость: «Вчера в Крыму зацвел миндаль». И все газеты публиковали ее как вестник новой весны, а журналист якобы безбедно существовал на эти миндальные гонорары до следующей весны и до очередного расцвета орехового (на самом деле это слива) дерева. Вот из этого сюжета и возник пароль-девиз нашего тайного «ордена». Галя могла, к примеру, посреди летучки или иного производственного сборища громко сказать как бы ни с того ни с сего: «В Крыму цветет миндаль!» Обычно это означало – для меня – «Я тебя люблю». Но могло быть и другое: не пора ли под каким-нибудь благовидным предлогом смыться? В разных ситуациях эта фраза могла нести самое разнообразное содержание. Но мы всегда друг друга понимали. Поскольку я подозреваю, что едва ли не все имеют хотя бы небольшой опыт общения посредством такой любовной энигмологии, не буду задерживаться на разгадке этого – уж совсем обыкновенного – «чуда».

Надо ли говорить, что почти все такого рода идеи «нашего», неведомого посторонним мира вспыхивали в голове Галины? Но я-то, с моей природной нелюбовью ко всякой экзальтированности, принимал их! Так почти с самого начала наших отношений я стал – нет, еще не понимать, но замечать: одна судьба на двоих чревата переменами не только условий, но и… самого себя. И это показалось интересным. Я, конечно, не знал, не ведал, что такой интерес и сами перемены будут пребывать с нами всегда, до самого нашего конца.

Возникла тогда у нас и своя «главная песня», и симфоническая композиция. Но о них я пока умолчу, дабы избежать еще каких-то отступлений, и так их избыток.

Упомяну только об одном понятии, которое время от времени мелькает в нашей с Галей переписке. Это «Капля солнца». Так назывался рассказ все того же нашего друга Лени Доброхотова. Рассказ нам нравился, хотя (а может быть, именно потому) и имел привкус и Грина, и Папы Хэма. Там были слепой юноша и его красавица-сестра. Сестра хотела быть ближе к солнцу, чтобы хоть каплю его передать брату, и стала стюардессой. Она погибла.

Но главным было название – «Капля солнца»! Мы не знали, что это такое, где она, в чем она, эта капля. Но мы хотели ее, хотели видеть, раздобыть, отдать друг другу как что-то главное.

Недавно узнал, что есть песня группы «Алиса» «Капля солнца». Послушал и ничего не понял. Что-то очень социальное, политичное, бесконечно далекое от миров Грина, Хемингуэя… Прочитал текст песни – увы… И вдруг взгляд упал на припев. Две строчки сверхзаурядные: «Лёд сойдёт, метель уймётся, / Выйдет час – весна вернётся». Но третья!

Вот она: «Жажда жизни в капле солнца».

Вот, вот что мы чувствовали в «Капле солнца»! Именно жажду жизни! Поэтому она, эта капля, и сделалась тогда символом, может быть, самой насыщенной поры нашего существования.

Когда-то давно я прочитал, что за первые три года жизни в нас закладывается фундамент личности, основы будущих качеств и способностей. А дальше мы приобретаем только привычки. Время от времени это утверждение как-то тревожило меня, а часто вызывало сомнение – своей категоричностью. Пока я, слава богу, не наткнулся на некое успокаивающее положение: «Это совершенно не означает, что все предопределено, что личность раз и навсегда сформировалась, поскольку уроки жизни могут изменить человека».

Хочу сказать: у меня не было и нет сетований на мое раннее детство, как, впрочем, и на позднее, не говоря уже о «среднем». Но уверен, моя личность и ее качества определялись и другими, вполне осознаваемыми обстоятельствами. Более того, отчасти зависящими от меня самого. И, может быть, от неведомой мне воли провидения, но точно в иные, помимо дитячьего, возрастные промежутки.

Это было чрезвычайно важным и для меня, и для Галины – исповедовать веру в значимые перемены внутри себя. Она давала надежду избавления от самой потаенной и самой неустранимой разновидности комплекса неполноценности: догадки о незавершенности себя как личности с ворохом качественных пробелов и количественных упущений. Галина не раз пеняла и на себя самоё, и на условия складывавшейся жизни (причем иногда при общении не только со мной) за то, что запоздала, по ее мнению, с осознанной заботой о своем развитии – не о видимом наружно, а внутреннем, скрытом от глаз. «Какая смолоду была самодовольная дуреха». Так она говорила. А я понимал это ее «развитие» более, по-моему, точно – как самосовершенствование. Но это такая зараза, что, однажды явившись, пусть даже случайно, уже, как вирус ветрянки, не покинет твой организм. У творческого человека она может вызывать неожиданные мутации.

«А я дергаю ниточки по своим правилам, – рассказывала о своей работе Галина в одном интервью. – Поступки героев разыгрываются впервые здесь и сейчас. Никто не знал, что это – я. Я была свободна в творчестве и через своих героев освобождала себя. Прикрываясь ими, я одновременно наполняла их собой…Но происходила эволюция, внутреннее дорастание, потом во мне что-то сломалось. Мне гораздо интереснее стала я сама. И мне захотелось на страницах книг стать собой. Это работа без лонж, под куполом цирка. Можно и сорваться. Здесь есть риск самооткровения».

Как славно, что я не литературный критик. Иначе после этой цитаты был бы обязан привести примеры такой рисковой работы, коль скоро знаю их. А я знаю. Но я еще и разделяю сердитость поэта Екатерины Горбовской, написавшей: «…К сожалению, там, где Художник, там поблизости всегда найдется либо «биограф», либо досужий сплетник, либо и то и другое в одном лице. И в один прекрасный момент это оказавшееся рядом «и то и другое в одном лице» начинает сочинять истории, которые помещает в книги и называет «биографией Художника», потому что оно считает себя биографом и летописцем. Оно, это «и то и другое в одном лице», черпает свой «исторический материал» из тех литературных текстов, которые Художник сочиняет, и из тех эстрадных номеров, с которыми Художник выступает. И при этом оно никогда не дает себе труда не только задуматься о правдоподобности того, о чем пишет, но, хотя бы для очистки совести, как учили (при условии, что учили, конечно), проверить достоверность тех чудесностей, которые они на правах летописца заносят на скрижали истории и шаловливыми своими ручонками превращают в факт не только биографии своего героя, но и в факт биографии всех тех, кого это так или иначе касается» («Литературная Россия», № 44, 2013).

Так что я буду ссылаться в этой книге только на сочинения, когда автор сам не таит своей личной принадлежности к герою или не очень-то ее скрывает.

Дело еще и в том, что мы оба до конца земного существования не изжили чувство какой-то не очень почтенной ущербности, что ли. Оно берет начало, думаю, в нехитрых внешних обстоятельствах: захолустности завязки наших судеб, в образовании, прямо скажем, не блестящем. Нехватку чего-то в собственном наполнении мы ощутили, когда встали перед лицом Москвы – пространства, пригодного, в сущности, для неограниченного развития… в чем угодно. Да вот беда – время утекло.

Да, в Москве нам были доступны многие «культовые» спектакли, мы «варились» в котле всех книжных новинок с модными интеллигентскими специями в виде «Розы Мира» Д. Андреева, «Книги мертвых», Тейяра де Шардена и т. д. Выписывали, кроме московских и ленинградских литературных журналов, еще и «Неман», «Звезду Востока» (главным образом из-за Рекса Стаута, которого печатали в каждом номере), «Урал», «Радугу», «Таллин» – тогда все это было и по нашим средствам, и по возможностям советской почты (сколько бы – еще в те времена – ни поражался в «Литгазете» Анатолий Рубинов: почему она работает медленнее, чем при Льве Толстом?). Но… все одно: было ощущение, как у жвачных животных по отношению к сену: неспокойно им, пока загодя не забросишь внутрь толику припасов. Тридцать, а может, и пятьдесят томов классиков философии, накопившихся у нас, не столько просвещали, сколько усиливали настроение безнадеги: в жизнь не прочитать!

Однако читали. Я – по мере обнаруживавшейся при работе надобности. А Галина – бог знает почему. Могу сказать, что запомнил ее серьезный интерес (поскольку были разговоры о них) к Николаю Федорову, Кьеркегору, Дмитрию Панину с его теорией густот. Мне сегодня интересно было бы обнаружить между ними некую связь. Но уж теперь-то тем более на это не хватит времени.

Тогда, в конце пятидесятых, в пору «оттепели», его, казалось, было полно. Но не всегда и не во всем. В силу обстоятельств у нас обоих существование делилось на две жизни. Одна – совместная – двух влюбленных и одна – у каждого своя. Первая – тайная от окружающих, вторая – открытая миру. Иногда они пересекались в одной точке, и это было занятно. К примеру, мы не поставили друг друга в известность, что и я, и она собираемся пойти на концерт или в оперу. И неожиданно сталкивались там, я один или с кем-либо из редакции, она – с подругой, сестрой или целой компанией.

Однажды при такой встрече в филармоническом зале на гастроли московского (не помню какого) оркестра мы оба впервые услышали «Болеро» М. Равеля. Оно нас очень впечатлило. И в число наших внутренних позывных и паролей добавился еще один условный знак. Я на чем-нибудь выбивал пальцами такт «Болеро», а моя дорогая принимала и трактовала сигнал. Если неверно – я выстукивал следующий такт партии малого барабана. И уж тогда наверняка приходило полное взаимопонимание.

Я буду неискренним, если не скажу, что в то судьбоносное время (знаю-знаю: словосочетание не из той эпохи) я не испытывал в своих заснеженных краях той гражданственной страстности, которую позднее увидел в знаменитых художественных и документальных лентах. Нет, конечно, в Свердловске, в некотором роде полустоличном городе, было все как у людей. В УПИ (Уральском политехническом институте), вузовском флагмане региона, была знаменитая комсомольская конференция, где бузили умные парни физтеха с требованиями, чтобы комсомол стал самостоятельной организацией, со свободой слова, без засилья бюрократов, чтобы на любых выборах выбирали не из одного кандидата, а хотя бы из двух… Ну и еще какие-то такого же рода антисоветские, антисоциалистические, проамериканские штучки-дрючки.

Скажу больше, у нас на факультете было нечто похожее – комсомольское собрание, продолжавшееся два дня, с аналогичными поползновениями, которые я поддерживал всей душой. Но помню, как потом из комнаты в комнату обходил все общежитие главный запевала «бунта» старшекурсник Юра Скоп, будущий писатель, с увещеваниями: «Ну, ребята, хватит, погорячились по недомыслию…» Можно представить, какую разъяснительную работу провели с ним «старшие товарищи».

Как-то между лекциями прогуливались мы с однокурсником по коридору, и он тихонько сказал, что есть тайная студенческая организация, цель которой – возродить в обществе и государстве истинно ленинские принципы. Не знаю, с ней ли я соприкоснулся, когда однажды пришел в главное университетское здание, встретил там однокурсника Коли Тамбулова, мехматовца по фамилии Спирин, осчастливившего меня журналами «Архива гениальности и одаренности», и тот завел меня в аудиторию, где было пять или шесть парней. Колин сокурсник сказал, что это кружок интеллектуалов, они находят верные пути развития страны и мира. Собираются раз в неделю, по средам, а обращаются друг к другу – только по условным именам. «Мое имя, – сказал тамбуловский приятель, – Сохатый». – «Ну а я тогда буду – Торкватый», – откликнулся я, вспомнив, вероятно, последнюю лекцию по литературе возрождения: речь шла о поэте Торквато Тассо.

Надо понимать, такая партийная кличка выдавала не очень серьезное отношение к большим планам интеллектуального подполья. Я о нем как-то сразу позабыл. Может быть, и напрасно.

Позднее, расставшись со студенческой скамьей, с сожалением думал о том, мимо чего (или кого) я прошел в ту пору, увлеченный соблазнами большого культурного центра.

Младшекурсники журналистского отделения, например, обнаружили тогда изысканный способ подработки. По вечерам приходили в Театр оперы и балета им. Луначарского, обряжались в выданные хламиды и возвышались на сцене с алебардой или копьем где-нибудь при воротах дворца царя ли, фараона или торчали с неестественно большим кубком-переростком из папье-маше в самом дальнем ряду заморских гостей. За это выдавалось 10 рублей.

Я в этом не участвовал. У меня был полуаккордеон (клавиши справа – на две с хвостиком октавы) «Royal Standard», который папа купил мне еще где-то в седьмом классе, и я время от времени по субботам играл на танцах в областном Доме учителя сразу за пятьдесят рублей. Но… пользовался возможностями своих друзей из миманса (мимический ансамбль; на самом деле ни малейших усилий мимики от них не требовали). Дело в том, что никаких пропусков у ребят не было. Чтобы пройти в театр, достаточно было на служебном входе назвать фамилию внештатного «артиста миманса», вахтер сверял ее со списком – и добро пожаловать. Я для этого бессовестно употреблял имена соседей по общежитским койкам. Понимая, что такая лафа не вечна, я почти весь конец первого курса и начало второго чуть ли не каждый вечер проводил в храме Орфея и Терпсихоры. А поскольку по частотности представлений всех побивал «Евгений Онегин», эту оперу невольно заучил почти наизусть.

А еще, может быть, навсегда запомнились имена постоянных исполнителей. Нияз Даутов. Ян Вутирас. Валентина Китаева. Помню, как по городу прокатилась молва: «Вы еще не видели «Щелкунчика» с Ниной Меновщиковой?» А я видел самый первый, премьерный спектакль, где эта редкостно обаятельная балерина танцевала Машу. Я следил за успехами Валентины Нестягиной, потому что она была женой нашего глубокоуважаемого преподавателя Бориса Васильевича Павловского.

(Этому ментору – особая благодарность. Он дисциплину «Основы марксистско-ленинской эстетики» превратил для нас, по большей части мальчишек и девчонок из уральской и сибирской провинции, в один большой экскурс по современному искусству. На его лекциях я узнал, кто такой Жан Кокто, про художников Сальвадора Дали и Рене Магритта, увидел какие-то их картины. Несколько занятий он посвятил неореализму, и мы осознаннее стали ходить в кино, где тогда с каждым месяцем прибавлялось итальянских и французских фильмов, в основном хороших.)

Возвращаясь в памяти к своей личной музыкальной «оттепели», не могу не упомянуть, что у меня было тайное желание стать музыкантом. Однако судьба-режиссерка (по-моему, это точнее, чем судьба-индейка) выбрала иной сценарий. Я на нее не в обиде. Не буду останавливаться на истории несбывшегося. Хочу только пояснить, почему именно для моей личности существенна звуковая, точнее – «мелодическая» сторона бытия.

Уж не помню, с какого времени все мое пребывание на белом свете протекает на непрерывном фоне какой-нибудь известной мне музыки. Для всех я – вполне нормальный (надеюсь!) человек, но мозг работает на аудиоподложке, ну, наподобие объявления прогноза погоды во «Времени». Не всегда могу уловить момент смены «трека». Просто замечаю: живу под модную песенку Константина Меладзе, а минут десять назад была сладостная увертюра к «Травиате». Иногда удается поймать внешний повод перемены – мелькнувшее упоминание чего-то, связанного с мелодией, реже – внутренний: какое-то воспоминание или мысль. Первой догадкой, если пропадет звуковое сопровождение, будет: я умер.

Обычно этот бзик не отражается на моем мышлении и поведении. Но иногда неслышная окружающим музыка начинает влиять, можно сказать, на стиль существования: характер действий как бы подлаживается под стать ее настроению, а порой сказывается и на работе. Когда она связана с необходимостью писать, это бывает, как говорится, в кайф. Мгновенно находится нужный тон сочинения.

Так было, к примеру, при рождении моего первого по приезде в Ростов очерка. Конец 1960 года. Я жил в заводской гостинице «Ростсельмаша». И там случайно познакомился с Ашуром и Камо – братьями, приехавшими из Ирана в СССР, как ныне бы сказали, на ПМЖ. В их судьбах было много необычного. Начать с фамилии: Васильевы. Как они ни старались, не могли вспомнить ни одного русского в своей родословной. Их отец родился в Армении, воевал в Турции, попал в плен, жил в Ираке… Они сами, молодые парни, учившиеся на нефтяников, ввязались в открытую, а потом и в подпольную войну с англичанами с военных баз, окружавших предприятия British Petroleum… Их жизнь, наполненная восточными приключениями середины двадцатого века, была темой газетного материала, который раскрыл мне дверь в журналистский мир обворожительного и норовистого города.

Но сейчас о другом. Как только я услышал слово «Иран», тут же «включилась» – угадайте, что? – «Персидская песня» Антона Рубинштейна в сходных исполнениях Шаляпина и Штоколова.

Клубится волною кипучею кур,восходит дневное светило.Ах как весело сердцу…

И с того момента она меня не отпускала, пока я часами беседовал с парнями, переводил какие-то их документы, написанные по-английски, скреб пером… Несоответствие мятежных, приключенческих биографий братьев сибаритскому, разнеженному характеру «Песни» не смущало меня, наоборот, казалось занимательным контрапунктом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад