— Уходи! — сказала она. — Тебе надо быстро уйти.
— Почему он должен уйти? — подал голос Колька. Остальные ребятишки стояли вокруг и с недоумением смотрели на мать.
— Немцы схватили хлопцев, — ответила тетя Маруся. — Ищут, кто в нужник бомбу бросил. Он чужой… И покажут на него. Ты чужой здесь. С матросами приехал. Чтоб спасти своих, люди на тебя покажут. Уходи, спасайся.
— Он не виноват, — сказал Колька.
— Что ж, не знаю, что ли? — ответила тетя Маруся и села за стол, опустила руки. — Ты, Колька, нашкодил. Дознаются кто. Бьют ребят, в школе бьют. Решайте, дознаются— тебя, Колька, повесят как партизана, нас постреляют, а тебя, — кивнула она в мою сторону, — все равно схватят. Чтоб отбрехаться, на тебе отыграются.
— Ладно, — сказал я, — раз надо… Куда ж идти?
— У тебя в Ростове родня.
— Нет, бабушка в Пятигорске живет. Туда не доберешься.
— Давай на бахче спрячу, — предложил Колька, — в шалаше. Поживешь, потом видно будет.
Собирался я в путь недолго. Сунул шмат сала за пазуху, несколько вареных картошек рассовал по карманам, взял костыль. Хотя на дворе было жарко, я взял пальто.
— Решайте сами, — печально сказала тетя Маруся. — Не сердись. Поищут, поищут и успокоятся. И хлопцев из школы отпустят… Скажут, что ты бросил бомбу и убег, но если ты, — она погрозила пальцем Кольке, — еще раз нашкодишь… Ты ж взрослый, дубина. Обвалял немца в дерьме, толку-то никакого нет. Глупость одна.
— Посмотрим, — проворчал в ответ Колька.
Я оглядел хату… Фотографии на стенах. Кое-где белые квадратики — это тетя Маруся сняла и спрятала фотографии мужа, где он стоит в красноармейской форме. Она понимала, что нужно затеряться среди других семей, иначе не дождаться своих, иначе не спасти детей, иначе по-глупому, без пользы потеряешь жизнь. Сильная, красивая и мудрая женщина, мать, у которой на руках четверо неугомонных ребятишек, не корила Кольку за его партизанщину, она только хотела объяснить, что нет смысла подставлять сдуру голову под паровоз, который несется навстречу по рельсам.
Нет, я не сердился на тетю Марусю, и не было чувства обиды. Я ощущал грусть. Я еще не привык к частой перемене мест, к запаху железной дороги, я не знал еще тогда самую трудную задачу всех бродяг — проблему ночлега. Это вопрос всех вопросов! Даже летом бывают холодные ночи, выдаются и дождливые. Когда ливень сечет, как розги, на тебе нет сухого места, руки, ноги коченеют, и ты ненавидишь весь мир, который сидит в тепле, под крышей, и пьет чай. В такие ночи человек без крова дичает, а зимой… Зимой умирает, даже если и продолжает жить.
Она была права. Конечно, кто-нибудь, чтобы спасти своего хлопца, указал бы на меня. Я чужой… И оставаться здесь не было смысла. Прятаться в каком-то шалаше… Колька шел рядом и развивал мысль — найдем в степи оружие, пулемет, миномет — пригодятся.
Не буду прятаться в шалаше, долго в шалашике не проживешь. Надо пробираться в Пятигорск, к бабушке. Как она там? Она ведь член партии, и какая-нибудь продажная тварь укажет на нее. Я теперь знал, что такие бывают. А может, она ушла из города?
Нет, она осталась. И тому причиной был я. Она будет ждать меня. Я впервые ощутил ответственность за поступки, когда даже благие желания зачастую оборачиваются горем для близких. Когда мы приносим боль посторонним, мы извиняемся, чувствуем себя виновными, а самых близких, любимых мы мучаем и не замечаем этого.
Прятаться на бахче нет смысла. Я сказал об этом Кольке.
— Куда пойдешь? — затараторил он. — Гляди, немец прет на юг. Эшелон за эшелоном. Пассажирские поезда не ходят. Да у тебя денег нема на билет.
— А, поеду, — сказал я, хотя смутно представлял, как можно проехать к фронту, теперь уже уходящему.
Мы вышли к станции. На переезде стоял состав. Он пропускал цистерны с бензином. Бензин везли на север, к Сталинграду. Мы пошли с Колькой вдоль состава. Трава высохла и трещала под ногами. Над степью колебалось марево. Мы делали вид, что смотрим туда, в степь, а сами буквально ощупывали глазами каждый вагон и платформу. Странно, состав не охранялся. Лишь на задней площадке сидели два солдата железнодорожной охраны и мирно курили трубки. Они не обратили на нас внимания.
Я облюбовал две платформы. На них стояли наши, русские тракторы. Несколько старых, с круглыми колесами, и на колесах шипы. И пахнуло привычным, и захотелось взобраться на платформу, погладить тракторы.
«Ой вы кони, вы кони стальные!» Я метнулся к составу, влез на платформу и нырнул под трактор. Я боялся, что те двое, в конце состава, заметят, но обошлось. Прогрохотали цистерны с бензином, состав дрогнул и пошел… Жалко, с Колькой не простился.
Поезд мчался по голой степи. Мне стало радостно. Скоро я буду дома, вернусь к бабушке. Явь окажется дурным сном. В первом классе у меня болели уши, но стоило бабушке взять мою голову в свои руки, как боль притуплялась и я засыпал. Она у меня была сильная и добрая, моя баба Поля. Поезд шел к Минеральным Водам. Железнодорожная ветка здесь одна.
Я забрался в кабину гусеничного ЧТЗ, передвинул рычаги. Сиденье было упругим, я лег на него. И заснул. Наверное, от пережитых волнений. Нервы требовали отдыха. И как я заснул? Конечно, нужно было бы забраться под трактор, притаиться, я чересчур осмелел.
Я проснулся оттого, что кто-то больно сунул под ребро. Я вскочил… И первое, что увидел — конец ствола карабина и мушку на нем. На меня смотрела маленькая дырочка в вороненом стволе. Мы глядели друг другу в глаза — я и смерть. Я не мог оторвать взгляда от дырочки в стволе, из которой вырвется огонь и ты окажешься в небытии.
— Хенде хох! Руки вверх!
Я сообразил, что эти слова относятся ко мне. Поезд стоял. У семафора. Кругом была та же степь. Я слез с сиденья, стянул пальто.
Передо мной стоял странный дядька. В кожаных штанишках с помочами, как у пятилетнего ребенка, на голове шляпа с серым пером. Чудила какой-то! На ногах чулки не чулки, вроде длинных носков до колен, обувка— как бутсы у футболистов. Он был толстый и смешной, и только карабин, которым он целился, делал его страшным.
— Кто ты есть? Партизанен? — спросил чудила.
— Я партизан? — закричал я в свою очередь. — А ты кто такой? Чего дерешься? Придурок!
— Их бин бауер, — сказал дядька и опустил карабин. — Я есть крестьянин. Ты есть русский партизан.
— Иди-ка ты… — сказал я и захныкал, потирая бок. — Ударил. Не стыдно?
— Ты глупый мальчик, — продолжал дядька. — Ты спал на мой трактор. Май наме Август Мария Хён.
— Мария? — не поверил я и засмеялся.
— Я германский колонист, — почти без акцента сказал чудила и опять вскинул карабин. — Я тебя буду пиф-паф. Я учил русский язык. Ты вор и лодырь. Вас из дас «придурок»?
Я поглядел в его глаза и почувствовал, что он не шутит. Он хлопнет, как ворону, которая села на огород клевать рассаду.
— Вас из дас «придурок»? — грозно переспросил чудила.
— Ну, это… строгий человек, хороший хозяин, — сказал я.
Поезд стоит у семафора, мы с чудилой стоим на платформе, — а что, если прыгнуть через борт и дать лататы? Сразу в степь бежать опасно — отличная мишень. Броситься вдоль состава? На задней площадке солдаты железнодорожной службы. Они разбираться не будут, тоже шмальнут.
— Строгий человек… строгий, — повторил Хён. Поставил карабин к ноге, вынул из кармана русско-немецкий словарь, порылся в нем.
— О, это карашо! Ты правильно сказал — строгий хозяин, — изрек самодовольно чудила. — Ты будешь меня величать господин Хён. Ферштейн? Я — господин Хён.
Он еще долго распространялся на смешанном немецко-русском языке. Потом Хён знаками приказал слезть с платформы и залезть в прицепленный сзади товарный вагон, забитый сельскохозяйственными машинами. Видно, на переезде Хён был в вагоне. Воспользовавшись остановкой, он решил проверить тракторы и обнаружил «зайца».
Выпуклость под рубашкой привлекла его внимание. Он потребовал показать, что у меня за пазухой.
— Сало! — радостно закричал он. — Зер гут! Ты есть хороший мальчик!
Без зазрения совести он отнял сало, положил на ящик из-под снарядов. В вагоне была идеальная чистота. Вдоль стен висели плакаты на немецком языке и портрет Гитлера. Стояла кровать под красным байковым одеялом. Бак с водой. Бак когда-то принадлежал или русской больнице, или общественной организации — кружка намертво была прихвачена цепью к ручке бака. А у самого выхода, прилаженный брезентовыми петлями к стене, чтоб не стучал и не болтался, торчал миномет.
— Сейчас будем обедать, — произнес торжественно Хён.
Я начал догадываться, с кем меня свела судьба. Господин Хён был первой ласточкой, своего рода разведчик, только не на «дикий» Запад, а на «дикий» Восток: он ехал заселять земли Кубани. В армию его не взяли — в первую мировую войну он отравился газами на юге Италии. Он был крестьянин, но недостаточно зажиточный, чтобы не соблазниться перспективой стать помещиком в далекой России. Ехал пока один, без жены, сопровождал сельскохозяйственную технику, которую безвозмездно и бесплатно подарил райх.
— О, фюрер — большой придурок, — торжественно заявил Хён.
Я чуть было не засмеялся от неожиданности, но вспомнил, что толстяк судит о значении слова по моему объяснению, и сдержался. Но, видимо, Хён что-то почувствовал, и спросил настороженно:
— Я говорит неправильно?
— Правильно, правильно! Большой придурок, самый большой!
Мне не хотелось ссориться — в вагоне я ехал как у Христа за пазухой. Старику скучно одному, и России, безусловно, он боялся, — карабин придавал ему храбрость. Старик был рад случайному попутчику.
— Обедать! — сказал Хён и отрезал толстый ломоть сала. — Это мне… Тебе, кушай! Я добрый! О, сало русский очень карашо!
Он искренне считал себя добрым и щедрым.
— Где ты взял?
Я показал на сеялки и молотилки.
— Капитал! — отвечал он с восторгом. — Мой фатерлянд дал! У нас нет в райхе бедных. Ферштейн? Национал-социализм. У нас все, — он выхватил словарь, — богатый, все богатый. Россия… нихт.
— Сказал бы тебе, — проворчал я. — Это все мое, понял? — и показал на степь. — Это твое нихт!
— Ду ист шёнстон, глупый, — заржал Хён. Он трясся, и из его глаз покатились слезы. Он схватился за живот руками и вдруг закашлялся, позеленел… Долго не мог отдышаться, сплевывал в открытую дверь теплушки.
— Глупый мальчик, — сказал он. — Это есть райх. Это есть Великая Германия. Это есть я… Твое? Найн! Ты не умеешь арбайтен. Ты ферштейн, не бауер, тебе нужен придурок… Очень большой придурок. Тогда будет хорошо работать! И ты будешь любить девочка. Играть гармошка. И каждый день есть булка.
Чистый вагон… В нем ехал колонизатор… И перед глазами встали два вагона, которые прицепили к эшелону со скотом. Двери не закрывались, потому что мешали тела. Ребята стояли стеной, и охранники забивали их прикладами. Хён… Он ехал счастливый и напуганный. Он заигрывал потому, что я ему был нужен, потому что без меня он был слеп и глух в странной России, куда его все-таки привела жадность. Хозяин… А каким он будет через год, через два, если закрепится, обживется на нашей земле?
5
— Делалось ли что-нибудь, чтобы уберечь от войны вьетнамских детей!
— Это невозможно. Они неотделимы от этой войны. В первую неделю, которую солдат проводит во Вьетнаме, он проходит учебу, все семь дней. У нас было восемь или девять учителей. Они обучали нас всему. Во время этой учебы нам рассказывали также, будто дети могут прятать при себе взрывчатку или оружие, будто они могут подойти к нам, чтобы убить нас.
— И что же вам следовало предпринимать против этого!
— Ну, к концу обучения мы стали довольно недоверчиво относиться к детям. Нам следовало их прогнать. А если они продолжали приближаться, нам следовало стрелять. Нередко парни их просто сразу пристреливали.
— Вы это сами видели!
— Да.
— Больше одного раза!
— По меньшей мере четыре раза.
— У этих четырех детей было при себе оружие или боеприпасы!
— Нет, у этих четырех ничего такого не было.
Два дня я ехал с крестьянином Хёном, который считал себя господином. Он был аккуратным и, вероятно, экономным. Мы, русские, называем это крохоборством. Поезд продвигался медленно. Он был не воинским эшелоном, а сборным составом, который даже не охранялся. Что было в вагонах? — Не знаю, но явно не имущество вермахта. Почти на каждом перегоне мы застревали. Хён убегал к начальству по станции, просил паровоз, куда-то звонил. Я оставался за сторожа. Возвращался Хён обязательно нагруженный трофеями. Он тащил в вагон все, что попадалось под руку, — садовую скамейку, урну, скульптуру физкультурника с диском, горсть гвоздей, обрывок брезентового шланга, а на одной станции, улыбаясь во весь рот, припер к вагону пожарный насос.
Его радости не было предела. Мы еле затащили насос в вагон. Хён отодвинул насос в угол, что-то ворковал, потирал руки и заговорщически подмигивал мне.
Я видел, как он радовался земле. Около насыпи прошли танки и разбросали землю комьями. Хён вставал на колени, брал землю, нюхал ее, растирал между пальцами и смеялся, как ребенок.
— О, майн либер Ердэ!
Он пел гимн земле. Земле! Чужой, которую он считал уже своей. И поэтому он уже любил ее самозабвенно, как может любить только крестьянин, у которого и дед был крестьянином, и прадед, и тысячи других прапрадедов, веками обрабатывавших чужую землю, и тем не менее любивших ее.
А теперь у него будет своя земля. И какая земля! О которой он не мог мечтать в Германии. И сколько хочешь. И райх дал ему тракторы, машины, и райх ему даст батраков, которых он научит работать по-настоящему, на совесть… Он добрый человек, но работать заставит. Лодырей будет наказывать. Как же иначе! Он будет справедливым, расчетливым хозяином, он будет, как научил его мальчик, хорошим придурком, и все будут счастливы.
Хён показывал фотографии семейства. На фоне домика Хён с застывшей физиономией, жена. Бросались в глаза ее руки. Они свисали вдоль белоснежного фартука, натруженные руки крестьянки. Белобрысые дочки и сын в военной форме.
— Мой Ганс, — сказал с грустью Хён. Я понял, что Ганса где-то хлопнули, и не ошибся — Ганса убили греческие партизаны.
— Дом-то — твой? — спросил я.
— Найн, — ответил Хён. — Хозяин. Мой хозяин Геринг. Я был… Я арбайтен в его… — он достал словарь и прочитал почему-то с радостью — в его поместье.
— Чего же хвастался? — сказал я. — «У нас в Дойчлянд все богатые, нет бедных». Своего дома даже нет. Я в сто раз богаче тебя был, понял?
В ответ Хён разразился тирадой. Он размахивал руками, схватился за карабин, чего-то орал, замахнулся, но не ударил. Потом закашлялся — давал знать газ, которого он наглотался в первую мировую на юге Италии.
— Ты есть глупый мальчик, — сказал он. — Теперь я тоже есть богатый. У меня теперь тоже есть поместье. Теперь я тоже Геринг.
Он произнес последнюю фразу с пафосом, и лицо его налилось кровью, он, казалось, вдруг раздулся, как лягушка.
И все-таки Хён был неплохим мужиком. Раз пять он строго потребовал, чтобы я называл его «господином Хёном», я соглашался, но не называл, и он смирился.
Целый день мы простояли в тупике на какой-то небольшой станции. На станции работали женщины и девушки. Под охраной полицаев. Страшно было видеть, как наших же людей заставляют работать наши же. С повязками на рукавах, с карабинами в руках. Я еще не столкнулся с ними вплотную, с полицаями, и они для меня были чем-то сверхъестественным, наваждением. Женщины расчищали пути. Трамбовали болванками насыпь, таскали шпалы… Наводили порядок на железной дороге. Надвигалась гроза, пекло и было нестерпимо душно. Тело было влажным от пота. Я сидел в вагоне с Хёном, слушал очередные рассуждения о красивой жизни, которая будет на Кубани, когда за дело примутся такие прекрасные хозяева, как он. Ему тоже было жарко. Не стесняясь, он разделся догола. Черт с ним! Не особенно приятно было глядеть на его массивное тело. Он был крепыш… Подумаешь, голый мужик. Но вдруг он выпрыгнул из вагона и, не стесняясь женщин, пошел к водопроводной колонке, открыл воду и стал принимать душ.
— Ой, мамочки, срамота-то какая! — кричали женщины. — Бесстыжая морда, как же тебе не стыдно!
Хён не обращал на них внимания. Они на самом деле для него не существовали. Он их не замечал. А полицаи заорали на баб и, как псы, завиляли перед Хёном.
Я схватил с кровати одеяло, выпрыгнул из вагона, подбежал к крану и закрыл воду.
— Варум? Варум? — удивился Хён.
— Закройся, гад! — заорал я и бросил Хёну одеяло.
Он оторопел, но завернулся в одеяло и побежал к вагону. Я влез за ним следом, не давая опомниться, подошел к его одежде, вынул фотографии его дочек и сунул ему под нос.
— А если перед твоими дочками, а? Они не люди?
Кажется, Хён понял. И то, что он смутился, обескуражило меня. Что самое странное — я заплакал. От обиды, оттого, что наши женщины работают на немцев под охраной полицаев, оттого, что не мог схватить карабин и пристрелить Хёна, от собственной слабости и нерешительности.
Я должен был что-то предпринять, хотя еще не знал точно, что именно.
К нашему вагону неожиданно подошли несколько немцев. Тоже колонистов. Или они знали друг друга, может быть Хён вез тракторы для них… Они загалдели, жали друг другу руки. Очень были рады, что встретились. Видно, они ждали Хёна и выехали навстречу, чтоб помочь добраться до места. А я уселся в углу на ящике с инструментами и незаметно сунул под рубашку за пояс гаечный ключ.
Один из колонистов был в солдатском мундире. Он был без руки. На груди висела медаль. Все колонисты были вооружены. Так вот этот самый колонист в военной форме, когда огляделся, увидел меня, спросил что-то. Вообще-то я похож на немца даже с точки зрения их науки о расовой чистоте (о ней, о науке, я узнал позднее) — у меня длинный череп, узкие скулы, я белобрысый, высокий. Гость в военном мундире принял меня за сына или племянника Хёна. Естественно, я ничего из его слов не понял. Я кивал головой, мол, хорошо гуторишь, собака, а сам думал: «Как бы ключ из-за пояса не выскочил… Тогда будет концерт». Бывший вояка положил на мое плечо единственную руку, как в театре, когда дают клятву, и пошел:
— Камрад… Дойчлянд! Гитлерюгенд…
На столе, сложенном из ящиков (в них лежали мины от миномета), стояла толстая красная свеча, стояли солдатские кружки (между прочим, наши, алюминиевые), высилась бутылка со шнапсом. Хён, кряхтя, выкатил из-за сеялки бочку с пивом. Видно, гости были настолько желанными, что он не поскупился на пиво. И это с его-то экономией! Фрицы взревели от восторга. А солдат подвел меня к столу и опять залился, точно у него где-то внутри сломался кранчик.
— Юнг камраден! Дойчлянд!
Он радовался, что со старыми разведчиками на дикие восточные земли идет и молодое поколение владык мира, которых он приветствовал в моем лице.
Хён потупился. Он попал в дурацкое положение. Я видел, что он не против, если я сяду за стол, выпью пива, но игра в молчанку долго продолжаться не могла, и через минуту или две его соотечественники сообразят, что я в дойч языке ни бельмеса. И тогда будут неприятности.
Поэтому он сказал, кто я такой.
Единственная рука бывшего солдата мягко передвинулась с плеча на мой загривок, и пальцы так сдавили шею, что дух захватило. Я терпел… Если бы я стал вырываться, из-под пояса выскочил бы гаечный ключ.
Солдат сконфузился: он, старый вояка, потерявший под Белградом руку, опростоволосился — принял недочеловека за человека. Он подвел меня к открытой двери и дал пинка, от которого я сделал ласточку и врезался в песок.