«Сто тридцать шесть и сто одиннадцать! Немного осталось».
Плотный, бритый, голова блестит, по бритой голове стихи — длинные строчки, некоторые с орфографическими ошибками. И фамилия, как у коня.
«Я Рябокобылко».
«Не бывает таких фамилий».
«Потому и печатаюсь как Рябов».
Весело смеялся, переживая недавнее:
«Ну, девка, ну, онкилонка! Я ее уговаривал, уговаривал, она, наконец, пришла ко мне и сразу в бутылку: штопора нет, презерватива нет! Вы не подумайте, — весело смотрел он на Салтыкова. — Меня все любят. Хотите, позвоню, Юля сразу все бросит и прикатит ко мне хоть на край света. Крошечная, ладная, жует, как корова, ну, я имею в виду, что она вегетарианка. Такая вот крошечная, а съедает в день по три сочных вязанки сена. И Маринка, если позвоню, приедет. У нее на все свой взгляд. Я однажды собирался на похороны, она звонит: „Можно, я тоже приду?“ Я говорю: „Зачем?“ А она говорит: „У меня без дела черный сарафанчик валяется“. Настоящая онкилонка. А Света, вы ее не знаете, строже. Стесняется раздеваться при свете. „Нет, нет, у меня под грудью татушка“. И все такое прочее. А колола, наверное, не стеснялась». И закончил: «У меня на днях день рождения, вот и решил провести его на свободе».
«Чем пробавляетесь?»
«Циркульными стихами».
«Циркулярными?» — переспросил Салтыков.
«Я что, похож на чиновника? На какого-нибудь Кистеперого? — удивился бритый. — Слышали, едет в АлтЦИК чиновник из Москвы? Вот он, наверное, циркулярный. А у меня стихи — циркульные. — И пояснил, наконец: — Рябокобылко я, потому и печатаюсь как Рябов. Кровь татарская, но насквозь русский. Циркулем работаю».
«Это как?»
«Ну, журналы мод, светская хроника. Берешь обычный чертежный циркуль, и, не примериваясь, без умысла, как природа подскажет, шагаешь по страницам от строчки к строчке. Это и есть циркульная поэзия. В ней все живое. Никакой этой романтики, химически выверенное чувство».
«Прочтете что-нибудь?»
«Да вы не поймете. Я ведь традиционалист».
«А вы прочтите».
«Ну ладно».
Рябов (Рябокобылко) закинул бритую голову:
И закончил, понизив голос:
Ряд волшебных изменений…
Салтыков понимающе покачал головой.
— Ну, традиционалист, это понятно. А почему — стихи?
— А, — так же понимающе кивнул поэт (Рябокобылко), — вы, наверное, Пушкина любите.
Оценивать услышанное Салтыков не стал, но подумал, что этот попутчик тоже попросит пару жетонов. Не сразу, но попросит. Скорее всего, как традиционалист, вечерами вместо Брамса слушает Панину. Принцип известен: меняю русалку на свежую рыбу. Салтыкову нисколько не жалко было неизвестных ему Юлю, Свету и Марину, от которых бежал циркульный поэт, но вот ту, что обломала его со штопором и презервативом, он зауважал.
«Альманах „Шпицрутены“ знаете?»
Салтыков покачал головой. По бритой голове попутчика (назвался Сергеем) весело разбегались строчки стихов, самого, видимо, циркульного происхождения.
Армейские шорты, майка-алкоголичка. Спина, похоже, также исписана, концы строчек выбегают из-под майки.
Тираж единичный, штучная работа, зато стихи эти без всяких книгопродавцев и других посредников движутся по просторам родины, открыты всем, читайте, радуйтесь, никаких препон в постижении. Перед отъездом Салтыкова из Москвы Ирина, дочь, тоже грозилась расписать плечи и шею афоризмами отца, часто цитируемыми в прессе. «Зачем тебе это?» — спросил он. «Чтобы вы с мамой не считали меня несамостоятельной». Он засмеялся: «Мы и так не считаем». Она ответила: «Значит, и себе врете».
А бритый поэт радовался разговору.
Света, Юля и Маринка — еще раз перечислил он своих девушек.
Робкие, нежные, но мозг, суки, сосут мощно, как древесные корни.
Указал на бабку в черном. «Во, глядь!» Бабка шла по обочине и вела за собой на веревке корову, тоже в черном. В смысле, корова тоже была черная. У коровы тяжело ходили бока. Переступала раздвоенными копытами, пускала стеклянную слюну с толстых пористых губ. Совсем как две сестры. «Вот обрасту перьями и улечу!» — восхищенно качал головой поэт.
4
Обедали в стойбище онкилонов на озере Ая.
Прохладное кафе с террасой, выходящей прямо на воду.
На берегу сотни молодых людей — и онкилоны и выпестыши перемешались.
Салтыков глаз отвести не мог. Если уж рубашка, то под кардиган, под жакет, никаких этих вышивок, стразов, перфорации. «Бу-га-га!» Пестрые принты, электрические цвета. «В мемориз!» Ценители, из одной зоны перемещающиеся в другую, боящиеся упустить хоть что-нибудь из новинок обожаемых мастеров. «Жжошь как агнимьот». Да и впрямь, почему нужно любить родину только в цеху или в тиши кабинетов, — у высоких костров она ничуть не печальней. Вон как взлетают искры даже при светлом дне. Лодки, синее небо, оранжевые беседки. Купальники неонового цвета, царские пуговицы с блеском, огромное табло:
137…
112…
И плакат на стене бревенчатого флигеля: «Долой салтыковщину!»
Тут уже чувствовалась определенная драматургия.
«А вы чего ждете от идущего голосования?»
Рябов ответил не задумываясь:
«Свободы!»
«Свободы от чего?»
«От прошлого, конечно».
«В каком смысле?»
«Да в самом прямом! Нам в классике холодно. Мы к живой жизни тянемся, а нам все толкуют и толкуют про мертвецов. Проект Закона о защите прошлого, он тоже выдвинут живыми мертвецами. Надоело! Пусть Кистеперый и его компания без нас вдыхают свою классическую плесень. Как хороши, видите ли, были розы! Год Тургенева объявили! А розы-то вот именно —
«Лишь за гра
«Наверное, еще и прозу пишете?»
Бритый поэт даже рассмеялся от удовольствия.
«А сюжеты где берете? Придумываете? Подслушиваете знакомых?»
«Да ну! Знакомых! — рассмеялся поэт. — Знакомые как раз чепуху несут. Все сюжеты давно изобретены, все герои давно расчислены. Черпай из прошлого, вскрывай прошлое, на то и формировались в недрах земли и общества нефть, уголь, алмазы, литература. Ну, вспомните, чем там, в прошлом работали? Гусиным пером, перьевой ручкой, цанговым карандашом, пишущей машинкой, а наработали на века. Почему же теперь этим не пользоваться? Вот задумывались, для чего в АлтЦИК едет этот чиновник? Ну, я про Салтыкова, про Кистеперого. По глазам вижу, что не задумывались. А у него задача — отказать нам в богатствах прошлого. Резко отказать. Сделать недоступным все наработанное предшественниками. — Он даже моргнул от возмущения. — Это как запретить навсегда добычу нефти и газа. Вы только вдумайтесь, какой-то Кистеперый предлагает закрыть для нас все, что триста лет нарабатывала для нас отечественная литература. Это же несметные несчитанные богатства! Им что, теперь лежать в пыли и в ничтожестве?»
«А вы-то о чем пишете?»
«О состоянии наших душ».
«Для меня, обывателя, не поясните?»
«Ну, если коротко, вот вам один оригинальный сюжет. Вдруг падает на землю аэролит, и ученые обнаруживают на нем обожженные письмена…»
«Можете не продолжать, я знаю концовку».
«Как это знаете? — не без сарказма спросил бритый. — Наверное, думаете радостно, что взрыв аэролита вызвал полное вымирание онкилонов?»
«Ну, зачем так круто? Я думаю, просто ученые эти обожженные письмена запросто расшифруют».
Бритый насторожился:
«И что же они там прочтут?»
«Они прочтут там ошеломляющие слова, — без улыбки ответил Салтыков. —
«Как вы узнали?» — с некоторой неприятностью в голосе спросил поэт.
«Прочитал. У одного мертвеца, как вы говорите, конкретно у Тургенева, год которого нынче объявлен. Замечу, что прошлое русской литературы даже богаче, чем вам кажется. В отличие от запасов нефти и каменных углей запасов там хватит на три вечности».
«Плесенью не отравитесь? — поэт теперь совсем уж неприязненно смотрел на Салтыкова. — У меня Маринка тоже, как заладит про Пушкина, так я ее из дому гоню».
«А Светка?».
«Той все пофигу».
«Ну, а Юля?» — усмехнулся Салтыков.
«А Юля на Овсяникове свихнулась. Я даже ревную. Но Юля права, Овсяников — опора всей культурной реформы. Он выдернул нас из животной жизни. — И спросил: — „Аудиторскую проверку“ видели?»
Салтыков кивнул.
Как же такое не посмотреть?
«Аудиторская проверка» как раз шла на барнаульской сцене.
Там онкилоны и выпестыши забили весь зал, — хулиганье нынче сидит в классических театрах. В прессе называли спектакль Овсяникова экспериментальным, так сказать, детищем культурной реформы, чудесным оком будущего, другие с пеной у рта доказывали, что и это уже отдает плесенью. Дескать, пора уже и Овсяникова отправить в низовья Индигирки. Там воздух свеж, прозрачен. Там местные онкилоны еще не знают, что Хлестаков запросто пользовался смартфоном. И Господь с ними, пусть бродят в садах поломанных, разбитых статуй.
Сандалии пионера с горном
Копыто маршальского коня
Администрация сожалеет о скоротечности времени
Поэт нынче рождается в столице, а умирает все равно на Индигирке.
Только культурная реформа позволила мастерам сцены (как и всем другим истинным творцам) чувствовать себя уверенно. Больше никаких — по мотивам. Творения Гоголя следует рассматривать как тряпье из подвала, но как много чудесного можно вытрясти из этого уже никому не нужного тряпья. В паре с Мерцановой («экое богатое тело, хоть сейчас в анатомический театр») в Барнауле еще раз (возможно, в последний) на сцену вышла легендарная, но тронутая, тронутая густой плесенью времени Ангелина Степанова. Молодость живой (пока) легенды пришлась совсем на другую эпоху, старая дура путалась, сбивала прельстительный креатив Мерцановой.
«Ну, Машенька, — лепетала пропылившаяся легенда сияющей вдохновенной Мерцановой, женщине-джету, лучу солнца, пылающему сердечному факелу. — Пора, пора. Займитесь, душенька, туалетом. Он милый, милый — (речь шла о приезжем аудиторе, столичной штучке), — но Боже нас сохрани хоть как-то дразнить его. Ведь осмеет, он такой, он выставит нас помпадуршами! Право, приличнее будет одеть тебе голубенькое с оборками».
«Голубенькое? С оборками? — капризно возражала Мерцанова, распахивая чудесные глаза, вскидывая волшебные руки. Прямо как девчонка, рассказывающая об увиденном в зоопарке. Вот, дескать, какие там звери большие, неумные, им есть несут, а они отворачиваются. Если люди произошли от обезьян, то Мерцанова — от самой хорошенькой. — Ну, маменька! Ляпкина-Тяпкина будет в голубом, и дочь Земляники в голубом припрется!»
Мрачные глаза Степановой вдруг засверкали:
«Ты, дитя, говоришь мне наперекор!»
На столах, занявших всю северную половину сцены, дребезжали многочисленные телефоны, над каминной полкой возвышались электронные часы, указывающие
«Юппи!» Мерцанова по нескольку раз повторяла одно и то же.
«Юппи!» Над сценой взрывались лучи черного света.
«Юппи!» Как стоны. Как аллергия на ежей.
Это пленяло, все взгляды только на Мерцановой и скрещивались.
Этим она и взяла онкилонов: довела до совершенства давно известный сценический закон: частым повторением одних и тех же слов доводить собственные чувства до уровня чуда. «Ах, маменька, совсем не пойдет мне голубое!» — чудесно прижимала она ручки к груди, и зал восхищенно стонал. «Голубое мне совсем не пойдет!» Недавно на этой сцене был освистан столичный певец, слишком уж явственно восхищавшийся всем голубым, особенно в оборочках; Мерцанова это помнила, ее спор с маменькой был чудесен, весь в угадывающихся намеках, в искренности лукавой. Это же Сибирь, это Алтай, это просторы, это вечный пейзаж души. Тут все когда-то называлось Западно-Сибирским краем, а теперь возведен АлтЦИК, великая реформа работает, утром встанешь — за окном не совсем то, что ты запомнила, когда ложилась, а все — более прекрасное. Край будущего. Здесь даже сугробы зимой вспыхивают алым, а Степановой, видите ли, голубенькое подавай.
«Нет, нет, маменька, не пойдет мне!» — торжествовала Мерцанова.
«Да как же так, дитя, как же так?» — отчаивалась, трепыхалась, как курица, живая легенда, заламывала сухонькие ручки, восторженное молчание зала казалось ей грозовым. Она откровенно не поспевала за будущим.
Степанова не должна была оправдываться перед Мерцановой, но, к восторгу зала, все время оправдывалась: «У тебя, дитя, глаза разве не темные?»
Зал ревел: темные, темные глаза у Мерцановой!
Женщина должна знать себе цену, а то мало ли какая ситуация.
Потом столичный аудитор въезжал в городок N на приземистой лошади Пржевальского — белой, настоящей, откидывающей чудесную гриву, совсем как примадонна. Из скрытых динамиков грозно звучало, к восторгу забивших зал онкилонов: «На солнце, сверкая штыками…». В этом месте живая легенда, наконец, спохватывалась. Сто режимов одновременно спорили в ней. Вот оно, хваленое прошлое, а будущее свое Степанова уже давно пережила.
Не все знали, что творческую карьеру Овсяников начинал в пыльном узбекском отделении советской «Комсомолки», когда она еще оправдывала свое название. «