— Гоги, — спросил как-то художник Каминка, — отчего при всех своих разнообразно незаурядных талантах ты не продвинулся наверх и тратишь свою жизнь на ничто?
— Так вышло, — равнодушно сказал Гоги. — Жизнь меня пользовала, как микроскопом гвозди забивала. И засмеялся.
В этот вечер художник Каминка тренировался рассеянно и бестолково. Выйдя из раздевалки последним, он столкнулся с Гоги, крутящим в руке ключ. Извинившись, художник Каминка проскользнул в дверь и медленно пошел вверх по улице. Был одиннадцатый час, и ночь уже окутала Иерусалим своим нежным прохладным покрывалом. Из сада эфиопской церкви тянуло тонким дурманящим ароматом испанского жасмина. В желтом круге света перед знаменитым йеменским фалафельным киоском толпились иностранные рабочие с питами и жестянками пива в руках.
— Что это вы, мэтр, тренировались сегодня, как вареный слизняк? — раздался позади язвительный голос Гоги. — Творческие планы одолели?
— Какие там планы, — отмахнулся художник Каминка и неожиданно для самого себя рассказал о трагедии, причиной которой он, по-видимому, являлся, и о возможных последствиях.
— Значит так, — сказал Гоги. — Я понимаю, пацан, что ты себя винишь, но не по делу. Во-первых, неустойчивая, лабильная психика, не дай бог связаться. Во-вторых, типичный случай истериозной психопатки. Главное — настоять на своем и быть в центре. Ни малейшего чувства опасности, блин, полное презрение к здравому смыслу и абсолютное отсутствие совести. Неспособность и нежелание видеть хоть на сантиметр дальше своего дорогого носа. Третье: ты, рыцарь хренов, и представить не можешь, что бы она с тобой сделала, если бы ты по слабости ей уступил. Но попотеть-то тебе придется, и, заметь, все из-за американцев. Что за народ, демократы сраные. — Гоги громко сплюнул. — Ты пойми, чтобы власть держать, вовсе не телеграф, почта и банки нужны. Яйца нужны. Человек, плотно за яйца ухваченный, на удивление послушен. Поверь мне, я знаю. Отсюда моральные кодексы строителей коммунизма, нацизма, феминизма и, кстати, законы твоего Августа… Повиниться тебе, пацан, придется — ну там вовремя не просек проблему и не донес по начальству. С другой стороны, вряд ли это поможет. Ты им для примера нужен. Значит так, дай-ка мне имя и адресок твоего ректора, глянем, что это за мужчинка. И еще я корешу одному звякну, и ты ему отзвони. — Они остановились у стоянки. Гоги открыл свою машину, потом залез в карман, вытащил мобильный, потыкал в него пальцем. — Записывай. Позвони ему сегодня же, скажи — от меня. Этот адвокат не таких, как ты, отмазывал. Ну, будь здоров, не бзди.
Выслушав сбивчивые объяснения художника Каминки, адвокат задал несколько вопросов, а затем сказал:
— Перед тем как пойдете на разбирательство, справьтесь у секретарши, передала ли она ректору заказное письмо от адвоката Пичхадзе. Если нет, потребуйте, чтобы до начала разбирательства письмо было бы у него на столе. Без этого в спектакле не участвовать, ясно? И вышлите мне завтра чек на три тысячи шекелей. Учтите, сумма со скидкой пятьдесят процентов. Как другу Гоги. Привет.
ГЛАВА 5
излагающая подробности суда над доцентом Каминкой
Утром в четверг художник Каминка явился на разбирательство. Как всегда, первым делом по приезде в академию, благо приехал он на полчаса раньше назначенного часа, он пошел в буфет, чтобы выпить утренний капучино. Встречаемые им коллеги либо, коротко кивая головой, срочно начинали торопиться по важным делам, либо делали вид, что не замечают. В одиночестве он пристроился у окна.
«Интересно, почему я совершенно ни о чем не думаю? — размышлял художник Каминка, тупо глядя на хорошо знакомый ему пейзаж. — Ну совершенно ни о чем не думаю, а ведь надо бы подумать. Хотя бы о том, что я скажу. Ведь надо будет что-то сказать. Что-нибудь сказать. Что-нибудь сказать. И о пейзаже я не думаю. Смотрю и не думаю. Ни про цвет, ни про ритм, ни про историю. Здесь ведь все история, а я не думаю…»
Из оцепенения его вывел резкий голос Анат, секретарши ректора:
— Ну что же это вы, Каминка!
Художник Каминка вздрогнул и очнулся:
— А что…
Секретарша, высокая полная дама лет тридцати, не разжимая губ, процедила:
— Что? Все вас ждут. А вы кофе тут пьете.
Художник Каминка растерянно посмотрел на картонный стакан нетронутого, уже холодного капучино, вскочил, замешкался на секунду: не выпить ли кофе — у него внезапно пересох рот, — но секретарша уже повернулась и, покачивая обтянутым фиолетовыми тайцами широким задом, между которым и розовым топиком блестела полоска голой спины, двинулась в сторону ректората. Художник Каминка послушно поспешил вслед за ней. Какое, в сущности, рвотное сочетание — этот розовый и фиолетовый… Они прошли по коридору, завернули направо в приемную, секретарша, кивнув на дверь ректора, двинулась к своему столу, и тут художник Каминка вспомнил про письмо.
— Тут ректору письмо должно было прийти, — сказал он и поморщился, услыхав свой заискивающий голос, — от адвоката письмо. С нарочным.
— Вы не слышали разве, вас ждут, — не глядя на него, сказала секретарша, садясь на свое место.
— Нет-нет, — заторопился художник Каминка, — это важное письмо, посмотрите, пожалуйста. Оно… я тогда вообще не пойду! Там дата стоит, оно заказное, вы обязаны…
Секретарша оценивающе взглянула на занервничавшего преподавателя. Инстинкт самосохранения, обостренно развитый у большинства чиновников, подсказал ей, что передача письма, даже если и будет перестраховкой, ущерба точно не принесет. Кивнув, она порылась в стопке бумаг, лежавших на правой половине стола, выудила желтый конверт, вложила его в папку и, громко стуча каблуками, вошла в кабинет ректора. Художник Каминка проскользнул за ней внутрь и, пробормотав: «Здрасте всем», пристроился на свободном стуле у дальнего конца стола. Во главе стола располагался ректор Юваль Янгман, человек из породы мужчин, на которых всегда хорошо сидит костюм. Справа от него протирала очки генеральный директор академии Яаара Бар Ор, яркая, лет под сорок, молодо выглядящая брюнетка. Рядом с ней что-то рассматривала в мобильном телефоне пухлая дама, декан Глория Перельмуттер. Напротив них сидели представительница союза студентов красоточка Орли Пелед и председатель профкома преподавателей Арье Курцвайль, седобородый сухой старик в вязаной кипе, непонятно как державшейся на лысом блестящем куполе головы.
Расклад явно складывался не в пользу художника Каминки. Единственная надежда его была на преподавателя черчения старого Арье. Многие годы назад ребенком Арье оказался в числе евреев, спасенных датскими рыбаками от неминуемой смерти в нацистских лагерях. Возможно, этот благородный поступок рисковавших своей жизнью людей научил Арье никогда ни от чего не оставаться в стороне. Поблескивая серыми глазами, с равным упорством он отстаивал права уборщицы-арабки, боролся с коррупцией и требовал изменения системы власти, и появление его щуплой фигурки с задиристо задранной кверху седой бороденкой не обещало противной стороне легкой жизни.
Художник Каминка бросил взгляд на стол. На синей бумажной скатерти, как обычно, стояли пластмассовые тарелки с печеньем, жестянки колы, бутылки минеральной воды. Наличие легких напитков на столе совещаний является мудрым и дальновидным установлением. Пересохший рот, жажда, даже просто желание ополоснуть рот не должны отвлекать участника заседания от пристального внимания к вопросам, ради которых он, собственно, и присутствует на встрече. Вопросы эти, как правило, требуют обсуждения, и участники, не щадя времени своего и усилий, дискутируют и спорят, дабы в результате принять наилучшее из всех решение. Однако в процессе дискуссий рот участников пребывает в открытом состоянии много чаще, чем в обычной жизни, и это способствует пересыханию нежных слизистых тканей ротовой полости, что, в свою очередь, является причиной некомфортного состояния присутствующих, которое повышает нервозность и без того взволнованных людей и в результате может привести их к необдуманным заявлениям и даже поступкам. Поэтому наличие легких напитков имеет не только практический, но и отчасти терапевтический эффект. Человек спокоен, он может полностью отдаться делу, к которому призван, не будучи озабочен вопросами, как ему поступать в случае приступа жажды и где именно ее возможно утолить. Опять же выход из зала заседаний в разгар обсуждения может быть истолкован самым превратным образом и привести к один бог знает каким последствиям. Итак, напитки на столе необходимы, но зачем еда? Ведь, как правило, заседания проводятся не в отведенные дневным распорядком для принятия пищи часы. К тому же процесс поглощения еды обычно сопровождается разнообразными малоэстетичными звуками и способен отвлечь от дискуссии не только того, кто этим процессом занимается активно, но и тех, кто принимает в нем, так сказать, пассивное участие. Вид жующего человека, если, конечно, это не любимая женщина, как правило, малопривлекателен. Порой пища застревает у него между зубами (что никак не может произойти с напитками), и для извлечения оной человек производит разные движения щеками и языком, чмокает, щелкает, а то еще, пытаясь облегчить бедственное свое положение, залезает в рот пальцем и ковыряется там, ковыряется… Опять же на скатерть, а то и на одежду изо рта падают крошки или того хуже — куски еды, и тогда…
— Дамы и господа, — низкий голос ректора вернул вздрогнувшего от неожиданности художника Каминку к действительности, — мы собрались, чтобы обсудить дело о возможном нарушении закона о сексуальных домогательствах, — ректор откашлялся, — в котором есть основания подозревать доцента господина Каминку. Прошу вас.
Первой выступила Орли Пелед. Из ее взволнованной речи вырисовывалась малопривлекательная картина безответного первого чувства юной романтической девушки и равнодушной, пренебрежительной реакции сконцентрированного на себе самовлюбленного бонвивана.
— Она была в него влюблена, сохла по нему, все это видели! А он ее чувства в грош не ставил, он в ней не видел женщину, он вообще ее не замечал! И вот по вине этого человека Рони совершает духовное самоубийство! — Голос Орли дрогнул, и ее указательный палец коснулся нижнего левого века.
Присутствующие, включая художника Каминку, сочувственно вздохнули. После внушительной паузы слово взяла Яаара Бар Ор. Ее короткая речь сводилась к тому, что академия, как жена Цезаря, должна быть выше подозрений, что дыма без огня не бывает и, даже если прямых доказательств вины доцента Каминки не существует, он виноват уже в том, что именно его, а ничье другое имя оказалось тем или иным образом причастным к трагическому, с одной стороны, и возмутительному, с другой, происшествию. Яаару горячо поддержала Глория Перельмуттер, заметив, что более чем трудно представить себе юную девушку, влюбленную в мужчину в два с лишним раза старше ее, но совсем нетрудно представить себе старого сластолюбца, манипулирующего неопытным ребенком, и даже, если представить себе невозможное, старший преподаватель Каминка в качестве воспитателя был обязан помочь студентке, в частности у него была превосходная возможность немедленно уволиться и ответить на ее чувство, не бросая тень на учебное заведение, которое сделало для него все и даже больше и которое он отблагодарил таким возмутительным способом. Последним говорил Арье. Сказав, что им, человеком религиозным, эта история воспринимается особенно остро, он отметил, что, кроме неясных слухов, никаких доказательств сексуальных домогательств с использованием служебного положения не имеется, что за многие годы работы доцент Каминка зарекомендовал себя лучшим образом, что есть ситуации, в которых постороннее вмешательство только может их ухудшить, и лучшее, что может сделать в данном случае администрация, это спустить дело на тормозах.
— Я предлагаю обойтись устным порицанием за недостаточное внимание к состоянию… э, как бы это сказать… к внутреннему миру учащихся.
— Что вы, доцент Каминка, можете сказать по существу дела?
Художник Каминка не сразу понял, что эти слова ректора обращены к нему. Все это время звуки, из которых состояли слова, проходили сквозь него и исчезали, не оставляя никакого следа, никакого отклика.
— Понимаете… — сказал он, ему вдруг очень захотелось пить, но он не осмелился протянуть руку к бутылочке минеральной воды, стоявшей рядом с ним. — Понимаете, мне ужасно жаль… это, конечно, трагедия, такая трагедия… но я… я просто… ну что я мог сделать… — Он неловко, боком встал со стула, открыл рот, будто хотел что-то сказать еще, но, ничего не сказав, повернулся и пошел к двери. Уже взявшись за ручку и приоткрыв дверь, он снова вспомнил о письме и, повернувшись, сказал: — Господин ректор, там у вас письмо в синей папке. Прочтите, — и тихо прикрыл за собой дверь.
Чутьем ректор не уступал своей секретарше. Какое-то время он задумчиво смотрел на дверь, потом надел очки, вынул из папки конверт, распечатал, достал сложенный втрое лист бумаги, раскрыл, пробежал глазами, затем нагнулся к Яааре, показал ей письмо и, когда она прочитала его, сунул себе в карман.
— Итак, какие предложения кроме высказанного Курцвайлем мы будем рассматривать?
— Уволить с позором! — воскликнула Глория Перельмуттер и потрясла зажатым в руке мобильником.
— Другие предложения? Нету? Тогда я ставлю на голосование. Кто за предложение госпожи Перельмуттер?
В воздух поднялись руки Орли и Глории.
— Кто за предложение Курцвайля?
Яаара, Арье и ректор подняли руки.
— Принято.
— Но как же… — возмущенно всплеснула руками Глория Перельмуттер, — ведь…
— Объявляю заседание закрытым. — Ректор поднялся из-за стола и тяжело взглянул на Глорию Перельмуттер. — Всего доброго.
После того как все покинули кабинет, ректор несколько минут сидел молча, крутя в руках желтый конверт, потом нажал на кнопку связи:
— Анат, скажи Каминке, чтобы зашел.
— Откуда вам это известно? — Он протянул письмо художнику Каминке.
— Что «это»? — пробормотал художник Каминка, разворачивая письмо. Он быстро пробежал строки о неправомочности обвинений без доказательств, об обращении в суд в случае увольнения — и вот оно: «Нет сомнений, что в случае суда на свет выплывут действительные факты сексуальных домогательств, в том числе при использовании служебного положения. В качестве свидетелей, несомненно, будут вызваны ректор академии Юваль Янгман и генеральный директор Яаара Бар Ор». Художник Каминка еще раз перечитал эти строки и, вложив бумагу в конверт, положил его на стол ректора.
— Откуда вам это известно? — повторил ректор.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — глядя в глаза ректору, сказал художник Каминка. Ректор положил конверт в карман и с интересом взглянул на стоящего перед ним человека. В глазах его промелькнуло что-то похожее на уважение.
Он встал и протянул руку:
— Всего доброго, доцент Каминка.
— Всего доброго, господин ректор.
Выезжая из ворот кампуса, художник Каминка испытывал довольно обширный и разнообразный набор ощущений. Облегчение оттого, что пронесло, благодарность Рони за то, что не заложила его, гнев за то, что из-за нее он подвергся этим унижениям и мукам, благодарность Арье и Гоги, но самым сильным и ярким ощущением был стыд.
ГЛАВА 6
рассказывающая о юности героя
Художник Каминка не часто вспоминал свою жизнь в городе Ленинграде, где родился и жил до тридцати лет. А когда вспоминал, она представлялась ему чем-то вроде калейдоскопа, любимой его детской игрушки, где при каждом, даже самом легком движении волшебные зеркала создавали новые, всякий раз неожиданные, непредсказуемые узоры. В этом виртуальном калейдоскопе танцевали на асфальте солнечные зайчики, светила в окна его комнаты реклама «Храните деньги в сберегательной кассе», толкалась в гранитную набережную плотная невская вода, мерцали в темноте огоньки трамваев, взлетал к небу волейбольный мяч, вились следы велосипедных шин на мягкой белой пыли грунтовой дороги поселка Сосново, и много всего другого возникало в его рваной, словно испорченной ленте документального кино, памяти: осенние прелые листья, веселая толкучка мелких пузырьков в стакане золотистой газированной воды с сиропом дюшес, стук старинных напольных часов в столовой и летящий за школьным окном тополиный пух.
Но чаще всего, пожалуй, он видел снег. Обреченно лежащий в садах и на обочинах дорог, в черных полосах гари и рыжих пятнах размытой весенними ручьями земли — апрельский; рассыпчатый, сухой, с геометрическими узорами лыжных следов, веселыми искрами сверкающий под солнцем — февральский; первый робкий, неуверенно пробирающийся в темный замкнувшийся город — ноябрьский; декабрьский — воющий, колючий, жалящий тысячами злобных укусов, и январский… Легкий, элегантный, изысканный, он накидывал серебристую вуаль на деревья в парках, ворсистым ковром выстилал лабиринт рек и каналов, сияющим мехом укутывал дома и автомобили, и лучший в мире кордебалет Мариинки смиренно склонял свои лебединые шеи перед феерическим балетом снежинок, разыгрывавшимся на площади перед театром.
Художник Каминка бесконечно любил свой фантасмагорический призрачный город, любил его в любую погоду, в любое время года, и все же одинокие ночные прогулки по заснеженным набережным каналов он, пожалуй, любил больше, возможно, потому, что снег означал наступление нового, полного неожиданностей и сюрпризов года… К его удивлению, со временем в редкие эти калейдоскопные морозные видения все чаще вплеталась музыка Чайковского. Петра Ильича. Надо сказать, что по молодости лет художник Каминка к композитору Чайковскому (как, впрочем, к Шопену или Мендельсону) относился пренебрежительно, полагая его музыкальным аналогом архитектора Штакеншнейдера, которого он также ставил не слишком высоко. Юный художник Каминка восхищался архитекторами Борромини и Гауди, поклонялся Баху, бегал на премьеры Шостаковича, но, хотя много чего он слышал и видел за те самые тридцать прожитых в Питере лет, именно бездонное черное небо, редкие, одиноко светящиеся окна, белым маревом закруженный лабиринт улиц, скованная льдом паутина каналов и вытанцованная снежинками мелодия нелюбимого в юности композитора создали формулу, таинственные знаки которой хранили и берегли его молодость, его детство.
Как мы уже говорили, воспоминания не имели привычки вторгаться в его сегодняшнее существование, более того, он искренне отказывался считать то ушедшее в никуда, в условное пространство волшебных стекол несуществующего калейдоскопа время частью своей жизни и не видел между собой сегодняшним и бродившим вдоль заснеженных каналов юношей никакой связи, тем не менее если кто-нибудь попросил бы его подвергнуть анализу и обозначить основную черту того зазеркального персонажа, то, поразмыслив, художник Каминка, скорее всего, назвал бы ощущение инакости, чуждости и страстное желание от него избавиться. То, что ощущение это не было персональной рефлексией, но объективной реальностью, подтверждалось синяками, выбитыми зубами и прочими травмами разной степени тяжести, полученными им по разнообразным поводам, и в частности по причине непринадлежности к титулярной нации. Меж тем юный художник Каминка не просто жаждал приобщения и слияния. Его сердце искренне трепетало при виде берез и осинок, замирало от восторга при виде Покрова на Нерли, тосковало вместе с протяжными народными песнями, открывалось навстречу стихам Блока и Есенина (читатель, несомненно, почуял, что герой наш был натурой довольно эклектической). В раннем детстве произведения Репина, Верещагина и Брюллова производили на него впечатление значительно большее, чем работы Сезанна, Тициана или Рембрандта, в чем впоследствии он упрекал родителей, утверждая, что водить его надо было в Эрмитаж, а не в Русский музей, хотя справедливости ради надо отметить, что упрек этот совершенно неуместен и вообще Русский музей попросту был гораздо ближе к дому. Узнав, что в Русском музее с целью изучения русского культурного наследия организуется патриотическое движение «Родина», он немедленно туда записался. Движение, однако, завяло сразу после учредительного заседания: вид горящих патриотизмом черных семитских глаз подавляющего большинства юных участников изрядно покоробил учредителей. Крах всех попыток стать своим (будь то движение «Родина», пионерский отряд или дворовая компания) привел его к смиренному принятию своей участи изгоя. Тогда и начались его одинокие блуждания по улицам, набережным, паркам. Город не отталкивал мальчика, он милостиво позволял себя любить, и стосковавшийся по любви, по чувству причастности подросток полностью отдался своей первой страсти. Осознание того, что «другой» может быть не клеймом и позором, а предметом гордости, пришло к нему во Дворце пионеров, в кружке рисования. Горделивое ощущение принадлежности к замкнутой касте, обычно сопутствующее любым объединениям, от альпинистов до коллекционеров фантиков, усиливалось тем, что кружок, которым руководил быстрый в движениях человек с орлиным носом и крыльями выгнутых кустистых бровей, в корне отличался от всех других кружков и художественных школ. Он, Соломон Давидович Левин, был отчетливой оппозицией принятой системе преподавания искусства. От разгрома кружок, скорее всего, спасали бесконечные золотые медали, которые питомцы Левина регулярно получали на международных выставках — международный престиж власть ценила. Кумирами этих юных дарований были постимпрессионисты, с плохо скрываемой ненавистью терпимые официозом, и в первую очередь, конечно же, Ван Гог, художник, жизнью заплативший за верность своим принципам. Третий этаж Эрмитажа с его коллекцией французских художников конца XIX — начала XX века стал местом паломничества юных художников, горевших желанием творить актуальное, новое искусство. То, что со времен кубизма и фовизма искусство ушло далеко вдаль, большинству из них по причине отсутствия информации о творящемся в мире, в голову как-то не приходило. Окончив школу, юный художник Каминка поступил на факультет промышленной графики Мухинского училища, нынешней Академии Штиглица. Академия художеств, оплот соцреализма, ничего, кроме презрения, у него не вызывала, а промграфика представлялась приемлемым компромиссом. Неожидано для себя самого он увлекся графическими техниками и все свободное время пропадал в графических мастерских. После окончания училища он по недоразумению был принят в молодежную секцию Союза художников, но через год исключен за формализм. Надо сказать, что исключение нимало его не огорчило, напротив, оно было чем-то вроде награды, первым стигматом, полученным за преданность истинной вере, первым почетным тернием на пути по Виа Долороса подлинного искусства.
Молодость принято считать лучшим периодом жизни. Однако принять это суждение за истину мешает тот факт, что высказывается оно, как правило, именно что в пожилом возрасте. Меж тем, если попытаться взглянуть на человеческую жизнь непредубежденно, отбросив столь понятную в зрелые годы возрастную ностальгию, мы вынуждены будем признать, что юность — пора трагическая, и лишь благословенной способности человека забывать страдания, горести и боль обязаны мы существованию этого симпатичного клише. И, тем не менее, похоже, что, несмотря на все проблемы как объективного (советская власть, еврейское происхождение), так и субъективного (любовные терзания, сомнения в себе и своем таланте) характера, молодость художника Каминки воистину была счастливой порой. В детстве его родители, воспитывая мальчика и его старшую сестру в соответствии со своими (в сущности, верными) понятиями о добре и зле, не препятствовали их наклонностям и поиску собственного пути. Едва окончив школу и поступив в институт, он обзавелся мастерской в мансарде дома на углу Обводного канала и Лиговского проспекта — редчайшее счастье в эпоху, которая для личной жизни оставляла чердаки, парадные и кусты в парках. Все дни напролет он проводил в мастерской. Сознание того, что свои работы он «писал в стенку», что им не суждено быть выставленными, увиденными, нимало его не смущало. Он работал не для выставок, не для карьеры, не для успеха: он был верным адептом истинного искусства, он алкал истины, он хранил верность принципам, за которые клали свою жизнь на алтарь великие творцы русского авангарда, за которые гнил на Таити Гоген, голодали в Париже Модильяни, Сутин и Хуан Грис. Чтобы прокормиться и дабы не попасть в тунеядцы, что грозило уголовным преследованием, он устроился работать. С работой ему повезло: его обязанностью было наблюдение за уровнем воды в Неве. Каждый день, в семь утра, он подходил к мосту Лейтенанта Шмидта, спускался в комнатку, находившуюся в одном из быков, поддерживающих мост, и звонил по телефону в отдел транспорта и безопасности Ленгорсовета. На том работа его заканчивалась. Деньги были грошовые, зато времени служба много не отнимала (разве что в дни наводнений, когда он должен был отправлять сообщения ежечасно), и практически вся неделя принадлежала ему одному. Будучи на последнем курсе, он женился на своей бывшей однокласснице, ранее, как и он, учившейся во Дворце пионеров. Вечерами художник Каминка возвращался из мастерской домой, где его ждала любимая женщина, и, глядя на их объятия, растроганно улыбался с дешевой репродукции, пришпиленной к обоям над изголовьем кровати, суровый Ван Гог. Короче, вряд ли кто-нибудь может оспорить то, что художник Каминка был счастлив. Так и текла его жизнь, радостно и безмятежно, пока однажды вьюжным темным ноябрьским днем дверь его мастерской (она была тогда в Солдатском переулке) не распахнулась и на пороге не возникла засыпанная мокрым снегом кряжистая фигура художника Игоря Иванова.
ГЛАВА 7
в которой художник Каминка встречает второго главного героя этого повествования художника Камова
Впереди появился указатель «Эйн-Фешха». Художник Каминка свернул налево, припарковал машину на почти пустой стоянке оазиса и вышел. Воздух отвесил горячую оплеуху холодному от кондиционера лицу. «Господи, и за каким дьяволом я поперся сюда в такую жару?» Он купил билет и медленно поплелся к морю. В белесой воде недопеченными лепешками плавали тела лежащих на спинах купальщиков. Около киоска несколько человек, вымазанные черной целебной грязью, кривлялись перед фотокамерой. Художник Каминка наклонился: маслянистая вода была до омерзения горячей. «Выгнать меня, — подумал он, выпрямляясь и вытирая пальцы о брюки, — будет не так-то просто».
Его рейтинг по опросам студентов на протяжении многих лет был самым высоким в «Бецалеле». Обвинить в неэтичном отношении к своим студентам тоже не получалось — пятничные занятия он проводил бесплатно. Но вот повод по обвинению в неэтичном поведении по отношению к руководству академии, как ни крути, имелся.
Дальний берег за неподвижной пленкой тусклой воды чуть шевелился, словно нарисованный на легкой ткани.
Ну и жара! Художник Каминка смахнул с кончика носа каплю пота. С чего он вообразил, что именно здесь ему в голову придет какая-нибудь стоящая идея, какая-нибудь толковая мысль? Голова как была пустой, так и осталась… а может, сделать пустую голову? Нет, не пройдет, скажут — иллюстративно. А может, сделать дырку от бублика? Да еще и без бублика? Художника Каминку начало мутить. На кончике носа образовалась новая капля. Жарко, господи, как же жарко! Пива, что ли, выпить? По крайней мере, там хоть кондиционер… Он утер каплю, повернулся спиной к маслянисто поблескивающей неподвижной воде, обошел большую бочку с целебной грязью, у которой радостно топтался весело регочущий табунок блондинистых девиц, и медленно побрел к бару. В баре никого не было, за исключением пары краснокожих скандинавов, которые, небрежно разбросав в стороны длинные ноги, тянули светлое пиво. Художник Каминка взял свою кружку и в надежде побыть одному завернул за стойку бара направо. Увы, и там, в углу за столиком, у самого окна темнела какая-то фигура. Досадливо растянув губы, он сел спиной к окну, жадно втянул в себя холодную кисловатую жидкость, поставил запотевшую кружку на белый пластик стола и неожиданно для себя самого повернулся в сторону посетителя, сидевшего в углу.
Голову его венчала белая потертая ушанка, завязки которой лениво шевелила струя прохладного кондиционированного воздуха. Руки большого туловища, охваченного старым, засаленным, когда-то черным ватником, покоились на потертом коричневом вельвете, обтягивавшем широко расставленные ноги в лыжных ботинках. Лыжи и лыжные палки, прильнув к мраморному полу, утомленно растянулись у ног хозяина. Расколотый твердой линией носа иконописный овал лица был накрепко стянут серебристой тесьмой коротко стриженной бороды. Голубые глаза безмятежно глядели на розовую, вибрирующую от жары ленту Моавского хребта. Тяжело опершись левой рукой на стол, художник Каминка неуклюже выдвинул свое вдруг ставшее непослушным тело из-за стола и неверными шагами направился в сторону незнакомца. Подойдя, он вгляделся в спокойное лицо и каким-то тихим, севшим голосом пролепетал:
— Мишенька, ты ли это?
Не поворачивая головы, человек скосил глаз на нелепо растопырившего руки художника Каминку, и округлый, поднявшийся из самой глубины его широкой грудной клетки басок, прокатившись по туннелю трахеи в сводчатый зал ротовой полости, вырвался наружу ласковым гулким курлыканьем:
— Кто ж еще, Сашок, понятное дело — я!
Художник Каминка как-то по-бабьи всплеснул руками, всхлипнул, обмяк, медленно сполз на пол и, прильнув к обтянутым коричневым вельветом коленям, разрыдался. Художник Камов (а это именно что и был художник Михаил Камов) возложил свою правую руку на голову художника Каминки, легонечко потрепал ее и проворковал:
— Лысеешь, Сашок?
— Лысею, — счастливо хлюпнул носом художник Каминка. — Мишенька, и вправду… А откуда ты и как сюда попал-то?
— Из России на лыжах, — удивляясь несообразительности друга, ответил художник Камов. — Это у вас тут теплынь, а у нас — снега. Однако, похоже, промахнулся маленько: я ведь в Меггидо шел, а это, так понимаю, Мертвое море. — Он, словно не веря своим же словам, покачал головой. — Невероятное, удивительное место! В древности его еще звали Асфальтовым. Уникальнейший состав этой воды и грязи тысячи лет…
— Мишенька, — робко перебил его художник Каминка, — а зачем ты сюда пришел?
— Я-то? — переспросил художник Камов.
— Ты, Мишенька.
— Увидеть, — лаконически ответил художник Камов и, ласково погладив художника Каминку по голове, добавил: — Увидеть, Сашок, и поучаствовать.
Ночью, беспокойно ворочаясь на сбитых влажных простынях, художник Каминка пытался понять смысл слов «увидеть и поучаствовать». «Увидеть» — это в общем понятно: святые места все-таки. А вот «поучаствовать» вызывало резонный вопрос: в чем именно? И здесь художник Каминка затруднялся найти ответ. Самым очевидным представлялась битва Гога с Магогом, о которой в последнее время повадились судачить российские СМИ, цитируя знаменитую предсказательницу старицу Софью Радышевскую, которая напророчила ее на конец этого года. На осторожный вопрос художник Камов только загадочно улыбнулся. Так что, возможно, имелось в виду участие в каком-нибудь очередном фестивале или выставке, которым счета не было в этой стране. А может, на пороге стоял какой-нибудь христианский праздник?
Дорога в Иерусалим заняла немного времени.
Через полчаса машина пересекла трамвайные пути, проскочила под мостом и остановилась на красный свет светофора. Слева, справа, всюду высились коробки домов, чьи стены, словно пластины мацы, были выстелены золотистыми бугорками камней с черными пятнышками окон.
— Это…
— Да, Иерусалим, — ответил художник Каминка.
Художник Камов открыл дверцу, тяжело кряхтя вылез из машины и выпрямился. Красный свет сменился желтым, затем зеленым. Не обращая внимания на сигналы автомобилей, он стянул с головы ушанку, медленно перекрестился и под аккомпанемент истерического воя гудков, с трудом опустившись на колени, припал губами к серому асфальту. Совершенно не ожидавший такого развития событий, перепуганный художник Каминка стремительно выскочил из машины и, всем телом делая извинительные знаки возмущенным водителям, оторвал художника Камова от земли и втолкнул его в машину.
— Да ты что, Миша, спятил… — И оборвал себя: из голубых глаз художника Камова текли слезы.
Проскочив по бульвару Бегина, около стадиона они повернули направо, затем перед скульптурой Ники де Сен-Фалль — «И вас чаша сия не миновала?» — поморщился художник Камов. «Где уж, Мишенька», — хмыкнул художник Каминка — налево, въехали в узкую улочку и остановились около небольшого двухэтажного домика с маленьким садиком за каменным забором.
С шумом ввалились они в дом.
— Нина, Нина! У нас гости!
Немолодая худощавая женщина, сидевшая за столом, удивленно взглянула на художника Каминку, перевела взгляд на гостя и, неожиданно залившись краской, встала и протянула ему руку.
Художник Камов медленно стянул ушанку с головы и приложился к руке.
— Не обращай внимания, — счастливо рассмеялся художник Каминка, — он ведь из России! Вот лыжи поставим сюда, придержи, Нина, и ватник снимай, у нас, слава богу, не холодно. А вот и мама. Мама, ты Мишу помнишь? Это Миша! — прокричал он в ухо сморщенной, крохотной старухе с редкими прядями пожелтевших волос.
— Вижу, вижу, — пробормотала старуха. — Как?
— Миша! Миша Камов!
— Моше… — Старуха неуверенно улыбнулась склонившемуся к ней художнику Камову.
— Очень, очень радостно видеть вас, — заклекотал он, — я ведь вас хорошо помню, и дом ваш на Пушкинской…
— Нина! — суетился художник Каминка. — Нина! Накроем в садике? Ты, Миша… ох, как же я забыл! Ты ведь вегетарианец, а у нас, кроме зеленого салата, помидоров и картошки, ничего, кажись, такого нету, даже огурцов…
— Увы, Сашок, — скорбно приподнял брови художник Камов, — прошло. Ем теперь всё и братьев наших меньших поглощаю бестрепетно.
— Вот и чудно, — обрадовался художник Каминка, — значит, ала эш, по-нашему — мангал!
Долго сидели они под серебристым облачком большой оливы. Тридцать лет — большой срок, и не всяким людям, как бы близки они ни были раньше, удается перекинуть через него зыбкий, непрочный мост, дабы призраки когда-то пылких чувств, душевных привязанностей, совместных устремлений, перебравшись по нему из скрытого сгустившейся тьмой времени прошлого на здешний, сегодняшний берег, вновь смогли вочеловечиться и прорасти в постаревшей на тридцать лет душе. Но нежной голубизной светящиеся, ласковые, погрустневшие за эти годы глаза и это такое знакомое, такое любимое курлыканье стерли, а может, правильнее сказать, на какое-то время отодвинули в сторону прожитые порознь непростые, трудные годы, и радостный смех, неожиданная распахнутость и веселость художника Каминки были чудесным сюрпризом для искоса удивленно поглядывающей на него Нины, настолько этот живой, с легкими мальчишескими ухватками человек не походил на обычно озабоченного, молчаливого, погруженного в свои печальные мысли художника Каминку.
До позднего вечера просидели они во дворике. Росший за оградой старый кипарис разрезал косой тенью двор надвое, а, когда солнце покатилось за Иудейские горы вниз к Аялонской долине, к запаху дыма и жареного мяса примешался аромат растущих вдоль забора лавров, тимьяна, розмарина и еще каких-то никому, кроме ботаников, неведомых представителей иерусалимской флоры.
Явление друга из прошлой жизни произвело на художника Каминку удивительный эффект, словно сухие, давно отшелушившиеся с поверхности его души клетки внезапно регенерировали, и прошлое всем огромным, не поддающимся исчислению весом обрушилось на него, заставляя вновь испытывать чувства, нынешнему художнику Каминке неведомые. Возможно, именно из-за душевной сумятицы он не сразу заметил, что гостю большого труда стоит сидеть на стуле. Черты лица художника Камова заострились, складки стали глубже, глаза провалились внутрь.
— Господи, — всплеснул руками художник Каминка, — да ты сейчас рухнешь! Я ведь тебе и вымыться с дороги не предложил! Нина! Нина! Готовь ему постель!
Бережно поддерживая друга, он отвел его в гостевую комнату, усадил в кресло, расшнуровал и стянул с ног тяжелые лыжные ботинки и толстые шерстяные носки. Художник Камов с видимым облегчением вздохнул и пошевелил желтыми пальцами. Ноги его отекли, и кости голеностопного сустава были покрыты бесформенной массой одутловатой, прошитой синей капиллярной сеткой и испещренной подсохшими коричневыми корочками мелких язвочек плоти. Раздутые сардельки пальцев выдавливали из себя покоробленные глазки ногтей.