Александр Окунь
Камов и Каминка
Детективно-искусствоведческий роман в 26 главах, с прологом и эпилогом
Любое сходство персонажей с существующими в действительности людьми является исключительно случайным и не имеет к ним никакого отношения.
ПРОЛОГ
Эта ночь ничем не отличалась от той, что была вчера, будет завтра и останется еще месяца три. Тучная, отдышливая, липкая, она заставляла обитателей легкомысленного города на восточном побережье Средиземного моря и после захода солнца дышать плоским, безличным воздухом кондиционера. И оттого, что окна были наглухо закупорены, рассвет был лишен многих важных своих признаков: оживленной переклички пернатых, терпкого запаха мокрого газона, деловитого шуршания шин по влажному асфальту, шелеста листвы, пробужденной утренним бризом. Не было запахов, не было звуков, и, как в кино со вдруг сорвавшейся звуковой дорожкой, только безмолвное изменение световой шкалы извещало о наступлении очередного, такого же как и ночь, безвыходно душного, потного, жаркого дня. С трудом просочившись сквозь вязкую темную ткань небосвода, первые солнечные лучи подожгли тонкие веточки антенн на высотном здании «Кольбо Шалом», вслед за ними вспыхнули окна верхних этажей, и огонь потек вниз, к мелким трех- и четырехэтажным коробкам беспорядочно разбросанных вокруг рынка Кармель между «Кольбо Шалом» и набережной. Добравшись до второго окна слева на семнадцатом этаже, луч нырнул внутрь, толкнул дремавшего в кресле за письменным столом пожилого человека в мятой рубашке с короткими рукавами и, проведя быструю ревизию нехитрой обстановки — компьютер, календарь, — побежал дальше. Человек зевнул, потянулся, разведя в стороны пухлые, поросшие мягкими рыжеватыми волосками руки, взглянул на часы, еще раз потянулся, зевнул, потер глаза, встал и неторопливо пошел в кухню. Он был выше среднего роста и довольно полон той красивой барской полнотой, которая не портит человека, но, напротив, придает ему вид вальяжный и к себе располагающий. Приготовив эспрессо, он положил в чашку ломтик лимона, вернулся, скользнул взглядом по стене слева от окна, на которой светилось несколько мониторов с еще темными и пустыми переулками рынка, и прошел в другую комнату. За окном, внизу, докуда хватало глаз, сливаясь на горизонте с мутным серо-голубым ватным небом, расстилалась гладкая, без единой морщинки сатиновая простыня моря. Справа — такая же дрянь, как новый Арбат, подумал человек, с наслаждением втянув первый глоток кофе, — вдоль набережной торчали одинаковые прямоугольники отелей, слева далеко золотились старинные здания Яффы, а между ними россыпь этих стандартных баухаусовских коробок с их бесхитростной геометрией прямоугольных освещенных стен, черных провалов окон, горизонталями полосок жалюзи, вертикалями антенн, цилиндрами водяных баков, треугольниками теней и диагоналями коллекторов на крышах.
Какая все-таки разница, глядя на медленно просыпающийся город, продолжал меланхолично рассуждать человек. Оба — результат довольно абсурдного волевого акта, оба у моря. Только один — кто это сказал, Фальк, Лифшиц? — пафос великолепно организованного пространства, а другой, господи прости, архитектурное непотребство. Он вспомнил слова Вагановой, которая на вопрос, почему ленинградский балет лучше московского, ответила: «Когда мои девочки идут в школу, они видят архитектуру, а что они видят в Москве?» — и хмыкнул: да, у этого города долго не будет приличного балета. И ведь гордятся: столица баухауса… Он ловко отправил плевок в горшок с разлапистым несуразным кактусом в углу комнаты. Вот оно, истинное воплощение тоталитаризма, куда там сталинской готике и нацистскому неоклассицизму…
Требовательная дробь телефонного звонка прервала его размышления. Отправив в рот последний глоток кофе, он достал мобильник:
— Да…
— Нет, я ведь говорил, что вчера не было ни малейших шансов на то, что они появятся, а сегодня эти шансы есть…
— Не знаю, может, и через неделю, но скорее всего сегодня…
— Разумеется, отвечаю…
Он положил трубку, поставил пустую чашечку на стол и снова подошел к окну. Внизу занимался обычный летний день. Человек посмотрел на часы. «Не терпится ему», — пробурчал он. Вернулся в комнату, подошел к столу, открыл ящик, вынул беретту, сунул за пояс сзади, потянулся, пробормотал: «Глупые старые сукины дети», — и широко, со вкусом зевнул.
Собственно, текст, который вы только что прочитали, скорее смахивает на начало триллера средней руки и совершенно не подходит правдивой, серьезной и даже в каком-то смысле трагической истории, которую мы вознамерились вам поведать. Тем не менее мы начнем нашу историю именно так, как начали, и тому имеются свои резоны, которые мы вовсе не собираемся от читателя скрывать, напротив! Причиной (одной из, если быть точными, а мы стараемся быть точными) написания этой книги является не только желание, с самого начала и до самого конца, довести до сведения читателя историю, свидетелями которой мы были, но и желание поделиться с ним своими соображениями о вещах, которые представляются нам достаточно серьезными, чтобы осмелиться претендовать на внимание и время занятого (а кто сегодня не занят?) человека, и достаточно забавными, чтобы его немножечко развлечь (а кто в этом не нуждается?). Но как читатель сможет поверить в правдивость этой самой истории, отдаться ей, смеяться и плакать, если в душу его закрадется подозрение, что автор не искрен с ним до конца, что он кой-чего скрывает, не договаривает или, упаси бог, выдумывает? Именно поэтому с первых же строк мы хотим заявить, что открываем читателю как на духу все, как оно было, и не только произошедшие на наших глазах события и причины, к ним приведшие, но и собственные соображения, намерения, сомнения, нигде и ни в чем не утаивая от него и малости самой. Взять хотя бы вот это самое начало. Начать, знаете ли, совсем непросто. Порой есть хорошая история, да никак не получается начать ее впечатляюще и ярко, а порой есть замечательное начало, но совершенно безо всякого употребления. Вот, к примеру, придумали мы изумительное, тянущее по крайней мере на Букеровскую премию начало: «В Суккот Машка запила». Правда, дивно? А продолжения нет… Так вот, во‑первых, расчет наш был на то, что этакое детективное начало читателя заинтригует и, дабы узнать, чем дело кончилось, заставит его прочитать сочинение до конца. Во-вторых (как и обещали — чистосердечно признаемся), мы любим триллеры, и ужас как хотелось бы сочинить ну если не весь триллер целиком, так хотя бы чуть-чуть. В-третьих, любую жизненную историю можно рассматривать как детективную: в конце концов, пусть не убийство, но уж какая-нибудь тайна, загадка, а то и, упаси господь, преступление в ней обязательно найдется. А раз так, то оставим вступление, которое вы только что прочитали, и с Божьей помощью двинемся дальше, от побережья Средиземного моря вглубь, на восток.
ГЛАВА 1
в которой читатель знакомится с одним из двух главных героев повествования, художником Александром Каминкой
Дорога, спускающаяся из Иерусалима к Мертвому морю, пролегает по горам Иудейской пустыни. Возникли они сравнительно недавно, всего каких-нибудь семьсот тысяч лет назад, и, может, оттого, что жизненный процесс их еще не прекратился и время от времени они начинают дышать и двигаться, пустыня похожа на огромный, погруженный в длительный сон гарем. Долгие покатые бедра, крутые зады и упругие груди, нежные животы, прельстительные складки паха, подмышек и шей засыпала розовая на закате, золотисто-белая в полдень пыль. Спят обитательницы гарема, но не вечен их сон, и когда пробудятся они и восстанут, те, кто не умер раньше, проклянут свою участь и позавидуют мертвым. Однако, покуда не вздыбились горы, пока не треснула их сухая шероховатая кожа, по тусклой полоске асфальта, которая соединяет висящую над Иерусалимом синюю жесть неба с эмалевой зеленью Мертвого моря, снуют, даруя любознательным иностранцам несколько часов волнующих переживаний, автобусы — цветастые челноки туристического бизнеса, трудолюбивые грузовики везут из Калии и Эйн-Геди в Иерусалим нежные плоды финиковых пальм и спешат обратно, нагруженные ужасными газированными напитками, сосисками и гамбургерами, которые будут проданы тем самым туристам по грабительским ценам. Военные люди тоже пользуют эту дорогу, утюжат ее своими джипами и командкарами, следят за порядком и безопасностью. Их лица несут на себе печать бессонных ночей и огромной ответственности, и нет у них ни сил, ни интереса любоваться украшенной черным орнаментом бедуинских палаток золотисто-розовой оторочкой серой асфальтовой полосы.
Все эти люди — туристы, военные, водители грузовиков, бедуины, а также и другие, ранее нами не упомянутые, такие, как, например, г-жа Мирав Ханауи — кассирша Музея мозаик, что на месте Приюта доброго самаритянина, продавцы киосков с напитками, официанты тоскливых кафе с казенными салатами, хумусом и чипсами, владельцы сувенирных магазинов с бусами, хамсами, кремами от загара и пляжными принадлежностями, хозяин верблюда, равнодушно лежащего у отметки «Уровень моря», да и сам верблюд, паломники и, не дай бог, террористы, которые вполне могут случиться, ибо легко маскируют свою внешность под любого из вышепоименованных, — все они утром двенадцатого числа месяца Нисана по еврейскому календарю могли наблюдать маленькую старую белую «мазду», которая торопливо спускалась из Иерусалима к Мертвому морю. Могли и, может, даже заметили, но вряд ли это событие отпечаталось в их памяти, ибо кому какое дело, что за машина, тем паче такая невзрачная, и куда она спешит, по какой такой надобности, и кто в ней сидит, и чего ему в этой жизни надо. Было бы странно, если бы люди имели основания задаваться подобными вопросами, а затем о них размышлять. Более того, позволительно задать встречный вопрос: буде задавались бы люди подобными вопросами, во что превратилась бы их собственная жизнь и, далее, не является ли жизнь как таковая вообще не чем иным, как попыткой увернуться от возможно большего количества вопросов? Этот вопрос сам по себе отнюдь не бессмыслен и не безынтересен, но, если мы сейчас им займемся, он, безусловно, увлечет наше повествование с дороги, на которой мы пытаемся его удержать, на тропинку, с которой нам вряд ли удастся на дорогу эту вернуться. А раз так, то, с сожалением отказавшись от соблазна отправиться в неведомые дали, мы продолжим путешествие по дороге номер 90 (а именно такой номер имеет дорога, идущая из Иерусалима к самой южной точке страны — городу Эйлату на Красном море) и, пользуясь случаем, поинтересуемся водителем упомянутой грязной старой машины.
Человеку, сидевшему в автомобиле, на вид можно было дать лет пятьдесят пять — шестьдесят с хвостиком. Лицо у него было благообразное, чисто выбритое, с карими, небольшого размера, круглыми, птичьими, под необычайно подвижными кустистыми черными бровями глазами. Брови эти то разбегались в разные стороны, то сосредоточенно хмурились, то, сдвигая собранную в глубокие складки кожу лба к вьющимся седым волосам, жалобно приподнимались домиком (причем правая всегда выше, чем левая). Небольшой, даже коротковатый, с горбинкой нос резко выдавался вперед, придавая своему хозяину явное сходство с попугаем. Рот же был мягкий, даже, пожалуй, вялый, и влажные губы жили жизнью, казалось, от владельца совершенно независимой, то складывались куриной гузкой, то удивленно открывались, обнажая неровные желтоватые зубы, а нижняя губа имела обыкновение обиженно выпячиваться вперед. В общем, лицо это, выдавая характер нежный, чувствительный, тонкий даже, производило впечатление скорее положительное, нежели наоборот, хотя набухшие, стекающие отечными складками на впалые щеки мешочки под глазами сообщали внимательному наблюдателю непреложный факт: художник Александр Каминка (а именно так звали нашего героя) был человеком пьющим, а человек пьющий и в сорок может выглядеть и на пятьдесят и на шестьдесят даже лет. Однако если определение возраста могло представить определенную трудность, то страдальческий излом нахмуренных мохнатых бровей, сосредоточенный мрачный взгляд глубоко ушедших в глазницы глаз и побелевшие суставы крепко вцепившихся в руль пальцев с очевидностью сообщали, что в настоящий момент художник Каминка был чем-то серьезно озабочен. И сообщение это было исключительно правдивым: неприятности у художника Каминки имелись, и немалые.
Все началось с революционных преобразований, проводимых в иерусалимской Академии художеств «Бецалель» новым начальством. Ну запретили преподавать перспективу, большое дело! Да и не то чтобы совсем запретили, на факультетах дизайна и архитектуры в черчении она осталась… Год назад совет попечителей вместо вышедшего на пенсию Юваля Янгмана избрал ректором профессора Дуду Намаля, человека, которого в академии недолюбливали и побаивались.
Первым делом Намаль отменил преподавание истории искусств как дисциплины, сковывающей творческий потенциал и волю студентов, заменив ее предметом под названием «Креативное мышление». Затем он взялся за академический рисунок. Для начала при поддержке феминистских и религиозных кругов он запретил пользоваться женской обнаженной моделью, поскольку это является сексистским и шовинистским использованием женского тела. Мужская модель осталась как демонстрация проявления терпимости и мультисексуальной культуры. Затем было запрещено преподавание итальянской перспективы как дисциплины, мешающей развитию индивидуальности студента.
— Согласно этой перспективе, — выступая на общем собрании, посвященном началу учебного года, сказал Дуду, — параллельные линии стремятся в одну точку схода на линии горизонта. Но почему именно на линии горизонта и почему в одну? Мы стоим за то, чтобы наличие количества точек не ограничивалось — чем больше, тем лучше! Да и линия горизонта в скрижалях Завета отнюдь не упомянута! И пусть каждый, — Дуду простер в зал руку, — да, каждый выбирает столько точек, сколько требует его творческая индивидуальность! Впрочем, вообще следует обратить внимание на преподавание рисунка. К сожалению, в нашей академии оно ведется крайне консервативно. Бумага, карандаш, уголь… Нет, я не против, почему бы и нет: в конце концов, традиции — важная часть нашего культурного наследия. Но они не должны превращаться в кандалы на ногах юного поколения, которое обязано смотреть только вперед! Идти по улицам города — разве это не значит прокладывать невидимую, но существующую в сознании и времени линию? Кто осмелится сказать, что это не есть рисунок?
Водить студентов по улицам художник Каминка не стал, но перспективе обучать перестал, про горизонт не упоминал и замечаний на этот счет не делал. В конце концов, до пенсии ему оставались считаные годы. Однажды в середине первого семестра, после урока, на котором он по ходу дела процитировал фразу немецкого композитора Пауля Хиндемита: «Когда мне заказывают траурный марш, я не душу свою жену, чтобы испытать скорбь и отчаянье, а когда мне заказывают свадебный марш, не бегу на улицу искать девушку, чтобы влюбиться. Я знаю, как это делается», — к нему подошли два студента. Один из них, с вязаной зеленой кипой на стриженой голове, набычась, сказал:
— Мы хотим уметь рисовать табуретку как она есть.
А второй, высокий, с длинными вьющимися волосами и веселыми глазами, добавил:
— Самовыражаться мы можем где угодно, а здесь мы хотим научиться, как это делается.
Художник Каминка в растерянности смотрел на стоящих перед ним юношей. И вдруг вспомнил, как давным-давно зимним вечером, вцепившись окоченевшими руками в тяжелую папку своих работ, тащил ее по гудящему, остро бьющему снегом в лицо переулку на показ художнику Ватенину, тогдашнему своему кумиру. Он, словно отгоняя наваждение, мотнул головой, неуклюже повел руками и неожиданно для себя самого сказал:
— Ну что ж. Приходите в мастерскую. Это около главпочты. В пятницу. Там и стоянку легко найти.
Довольно быстро у него набралась группа в полтора десятка человек. Художник Каминка рассказывал им, что перспектива — это не точка схода на горизонте, а способ перевода с языка трехмерного пространства на язык двухмерного. Что, как любой перевод, это не копирование, а творческая работа. Что перспектива есть не что иное, как пластический эквивалент мировоззрения определенной эпохи, поэтому перспектив много, поэтому нет «правильной» перспективы, и что в каком-то смысле запрет на итальянскую иллюзорную перспективу справедлив, ибо она не отражает индивидуалистический дух эпохи. Что научиться рисовать табуретку как она есть не самоцель и что учить законы надо для того, чтобы уметь их обходить, ибо каждый хороший художник — преступник, а преступнику необходимо знать законы, иначе он неминуемо попадается… На выставке в конце года работы его группы настолько отличались от работ остальных студентов, что Дуду Намаль заподозрил что-то неладное. После короткого расследования правда о пятничных уроках выплыла наружу и разразился скандал…
ГЛАВА 2
рассказывающая о западне, в которую попал художник Каминка
Четыре судьбоносных бетховенских удара пронзили благостную тишину замершего в субботнем оцепенении города. На пороге мастерской художника Каминки стояли его коллеги по службе в академии. Похожий на постаревшего теленка Асаф бен Арье, симпатичный мужик лет пятидесяти, был одним из любимцев художественного истеблишмента. С год назад его выставка в Тель-Авивском музее под названием «Образ и Материал» — небольшие квадраты негрунтованного холста с мазком синей краски посередине под названием «Море», голубой — под названием «Небо», желтой — под названием «Песок» и т. д. — принесла ему восторженные отзывы критиков и приз главы правительства в номинации «Пластическое искусство». Художник Каминка общего восторга, как и ожидалось, не разделял, а от вопросов отделывался загадочной фразой: «Японец, он нет».
Рядом с Асафом стояла Смадар Элькаям, костистая брюнетка лет под сорок. Под фиолетового цвета волосами в правой изломанной черной брови блестела золотая булавка, из накрашенных темно-фиолетовой помадой губ свисала сигарета, а черные, конские глаза мрачно метались, быстро перепрыгивая с предмета на предмет, с лица на лицо, цепко ощупывая и оценивая степень пригодности объекта к проекту, который назывался «Жизнь и творчество Смадар Элькаям». В этой женщине постоянно бурлило плохо скрываемое беспокойство, что проект этот подвергается неопределенным, но очевидным враждебным проискам с целью оттеснить ее из центра художественной жизни куда-нибудь подальше, а то и вовсе задвинуть в тень, где сохнут лишенные живительного внимания сотни ее коллег, так и не сумевших пробиться на арену, где места хватает лишь немногим, самым упорным и изобретательным бойцам. Тревога эта была отнюдь не беспочвенной, ибо любой успех вызывает мутную и небезопасную волну зависти и интриг, и хотя до сих пор все ее начинания пользовались исключительным успехом, бдительность была вполне уместна и к тому же принуждала Смадар к постоянной активности, что, надо признать, только шло ей на пользу. Как и Асаф, выпускница «Бецалеля», она произвела фурор выставкой, открывшей серию экспозиций, где выставлялись произведения, основой которых служили коричневые бумажные пакеты сети кафе «Гилель». «Эктив-Эспрессив» — название стиля художницы — отражало стимулирующее действие эспрессо, с одной стороны, и экспрессивность творчества художницы — с другой.
«Атмосфера, цвет, освещение и энергетика кафе пришлись мне по душе. В результате долгих размышлений и глубокой внутренней работы я разработала новую технику многослойной живописи, основанной на использовании способности бумажных пакетов прекрасно впитывать краску для мебели, которую я раздобыла в соседней столярной мастерской» — эта фраза из ее интервью вошла в академический курс креативного мышления в качестве примера реализации внутреннего мира художника в адекватном материале.
Однако самым звонким, принесшим ей приз Тель-Авива и в том же году представлявшим Израиль на Венецианской биеннале стал проект Смадар под названием «Происшествия». На этот раз она основала направление «клемонаполуизм». На разложенные на полу холсты Смадар распыляла краску из аэрозольных баллончиков, ходила по ним босиком, а потом вешала на стену, где происходил трансцендентный акт впитывания краски холстом по собственной его воле. «Революционным актом моего творчества, — сказала Смадар в интервью пятничному культурному приложению к газете „Гаарец“, — является тот факт, что не только зрители пытаются найти логику в экспозиции, но сами картины, висящие на стенах, ищут смысл в том, что кто-то приходит в музей для того, чтобы на них посмотреть». Пресса устроила Смадар овацию.
Художник Каминка побывал в музее, прочитал интервью, ознакомился с критикой и в очередной раз со стыдом должен был признать, что ничего не понял. И вот теперь эти любимцы фортуны находились в его мастерской, заставляя хозяина, теряющегося в догадках о причине их визита, несколько нервничать.
— Понимаешь, — наконец приступил к делу Асаф, ставя на табуретку, служившую художнику Каминке журнальным столиком, чашку зеленого чая, суетливо приготовленного хозяином, — тебе предоставляется замечательный шанс уладить… — он замялся в поисках нужного слова, — этот мм… инцидент. В общем, выставка в Тель-Авивском музее и называется «Пустота». Состав шикарный! Смадар, я, Борховская, Шрекингер, бен Маймон, Дуделе, сам Жак Люка из Парижа и, — Асаф сделал театральную паузу, — ты! Курирует Рути Мендес-Галанти.
— Я? — художник Каминка был искренне удивлен. — А что мне там делать? Вы все люди современные, а я — динозавр.
— В этом-то и дело. — Асаф доверительно наклонился к художнику Каминке. — Никто, понимаешь, никто не ищет для тебя неприятностей, кроме тебя самого, конечно. — Он ласково потрепал художника Каминку по колену. — Поступил ты, брат, сам понимаешь, некрасиво. Ты ведь не частное лицо, ты часть академии, популярный преподаватель, и вдруг такая, понимаешь ли, фронда. Нехорошо, брат, не по-товарищески. Неэтично. — Он тяжело вздохнул, затем улыбнулся и снова мягко положил художнику Каминке на колено красивую загорелую руку. — Но начальство, мы все, никто не хочет скандала, никому он не нужен. И вот, понимаешь, чудный, так сказать, ход: участвуешь ты в авангардистской выставке, в нашем общем деле, как все, не оппозиционер какой, а, так сказать, в первых, лучших рядах. — Асаф выпрямился и громко отхлебнул чай.
— Да я как-то не представляю, — неуверенно сказал художник Каминка, — я, боюсь, далек…
С момента своего появления в мастерской Смадар, не обращая внимания на стоящую перед ней чашку чая, прикончила несколько сигарет. Она молчала, будто все происходящее нимало ее не касается, но глаза ее находились в постоянном движении, цепко схватывая каждую, даже, казалось бы, незначительную деталь захламленной, неприбранной мастерской. Первым делом они быстро и внимательно пересчитали папки с рисунками, работы на стенах, обшарили покрытые пылью предметы для натюрмортов, перебрали рабочий инвентарь, все эти сморщенные тюбики красок, банки, бутылки с разбавителями и лаками, букеты кистей в жестянках, но когда художник Каминка робко ответил Асафу, ее взгляд оторвался от горы немытых чашек в раковине и впился в растерянное лицо хозяина мастерской.
— Ты лучше представь. А то, не ровён час, какая-нибудь студентка вспомнит, как ты ее в коридоре за жопу хватал.
— Я?! — возмутился художник Каминка.
— Ты, ты. С твоим-то реноме кто тебе поверит. — Она сунула сигарету в чашку и резко встала. — Пошли, Асаф.
Ее глаза скользнули по нескольким стоящим у стены пейзажам пустыни.
— Пейзажики… — потянула она, — натюрмортики… Подумай.
Художник Каминка притормозил возле меланхолически лежавшего у перекрестка обшарпанного верблюда и повернул на юг.
Какая же сучка эта Смадар! А что, если она права? И чтобы свести счеты, ему, используя ту давнюю историю, подстроят провокацию?..
ГЛАВА 3
повествующая о других неприятностях, приключившихся с бедным художником
Нет никаких сомнений, что важнейшей из трех составляющих любого произведения двумерного пластического искусства является композиция. Нам известны великие мастера, такие как Рафаэль, чьи колористические достоинства сводятся к умению более или менее успешно замаскировать полное отсутствие оных. Можно спорить о причинах, побудивших Микеланджело сказать о Тициане: «Как жаль, что такой талантливый художник совсем не умеет рисовать», но сейчас достаточно отметить, что даже Микеланджело, несмотря на слабый, по его мнению, рисунок, не отрицал достоинств Тициана-живописца. Однако не будет преувеличением заметить, что не существует ни одного хорошего произведения с дурной композицией. И разумеется, это относится не только к живописи и графике, но абсолютно к любой области творческой активности человека, будь то скульптура, архитектура, музыка, литература. Хорошая композиция — непременное условие успешной работы, ибо является не чем иным, как организацией пространства. А что такое творчество вообще, если не организация, не преобразование хаоса в систему? Чем занят музыкант, как не организацией звуков, архитектор — объемов, художник — линий, пятен, красок, литератор — слов? Организация эта, сиречь композиция, ее ритмическая основа, ее динамика, логика, баланс, — именно она, в не меньшей степени, чем занимательный сюжет, изящный стиль и мудрые мысли, является залогом успеха литературного произведения. И если сюжет этой книги представляется исключительно животрепещущим, стиль вполне достойным, а содержание достаточно глубоким, то вопрос о том, каким образом строить наше повествование, нас весьма тревожит. Должно ли оно литься, так сказать, естественным путем, последовательно, от начала к концу, или расцветать спонтанно, как результат полета свободных ассоциаций? Будет ли верным насаживать события на шампур временной оси или же тасовать их, как карты в колоде, сдавая читателю как пойдет? После некоторых раздумий мы пришли к выводу, что милый нашему сердцу линеарный способ изложения событий, увы, не соответствует духу сегодняшнего дня. Сами посудите, у кого достанет терпения (уж не говоря о времени) влачиться, образно говоря, по тропе повествования пешком, отмечая каждый кустик, каждый камушек, былинку хилую? Куда как авантажней дерзкие прыжки во времени, будоражащие воображение и не дающие погрузиться в сладостную дрему, — короче, этот способ передачи информации наилучшим образом соответствует возможности читателя эту самую информацию поглощать и переваривать небольшими контрастными порциями, так, как это принято в нашу яркую, торопливую и экономичную эпоху. Подобный пространственно-временной коктейль, как справедливо заметит просвещенный читатель, отнюдь не является изобретением автора, этому изобретению по крайней мере лет сто пятьдесят с хвостиком, но мы и не претендуем на патент, мы просто, как уже говорили ранее, желаем быть с читателем полностью и во всем откровенными, посвящая его не только в события, на этих страницах изложенные, но и в авторские соображения по тому или другому поводу.
Инцидент, на который намекала Смадар, произошел года за три до описываемых событий. Точнее, несколько меньше, но три года звучит как-то эпичнее, и, по нашему мнению, большого греха в такой неточности нет, тем паче что и сам художник Каминка со временем пребывал в отношениях крайне неопределенных. Основной проблемой в этих непростых отношениях являлся тот факт, что самоощущения художника Каминки как автономной единицы хватало на один, максимум два последних года. Отсутствие жизненного континуума было для художника Каминки мучительным не только по причине отсутствия как такового, но и потому, что он был убежден в наличии абсолютного возраста, то есть возраста, в котором человек, с наибольшей силой воплощая все присущие ему черты, заданные природой параметры, наиболее гармоничен и адекватен себе самому. Подобное убеждение, очевидно, подразумевающее наличие идеала и его земного отражения, пытающегося ему соответствовать, дает нам право утверждать, что художник Каминка был своего рода платоником, правда, скорее, если так можно выразиться, стихийным, ибо Платона он отродясь не читал, как, впрочем, и других великих философов, делая исключение для Монтеня, которого числил не по философскому, а по беллетристическому ведомству наряду с любимыми им Джеком Хиггинсом и Лоренсом Дарреллом. Впрочем, весь этот разговор мы затеяли исключительно для того, чтобы объяснить, почему история почти трехлетней давности не оставила в нынешнем художнике Каминке никаких глубоких следов и почему художник Каминка снова вляпался в очередную неприятность. Собственно, поначалу, изрядно напуганный, он вел себя осторожно, за языком своим следил, близко к себе никого не подпускал и, когда в академии начались кардинальные реформы, супротив своим наклонностям не сделал ни единой попытки возразить. Проглотил, как прочие. И правильно сделал, ему что, больше всех надо? Но вот вляпался, а теперь еще благодаря этой противной Смадар, та давнишняя, благополучно вытесненная услужливым мозгом куда-то на окраину сознания и почти забывшаяся история снова ожила, заставляя художника Каминку мучительно краснеть, сжимаясь от беспомощности и стыда.
Вот уже с четверть века художник Каминка преподавал в Иерусалимской академии художеств «Бецалель» рисунок и графические техники: офорт, литографию, ксилографию. Дело свое художник Каминка знал на славу, и это обстоятельство, а также четкая, аргументированная манера вести занятия снискали ему среди студентов достаточно большую популярность. Частые по ходу уроков обращения к литературе, поэзии, философии составили ему репутацию интеллектуала, к которой, правда, он относился довольно скептически, охлаждая восторги словами: «Горе времени и месту, где я считаюсь интеллектуалом». Вышеперечисленные качества вкупе с доброжелательностью и некоторым чувством юмора нивелировали его в общем заурядную внешность, и редкий год проходил без того, чтобы одна, а то и несколько студенток не влюбились бы в харизматического преподавателя. Такие влюбленности испокон веку были органичной частью академической жизни, равно как и связи между преподавателями (по большей части мужского пола) со студентами (по большей части пола женского). Признаться, мы не видим в таких отношениях ничего плохого, если, конечно, за ними не стоит принуждение или попытка использования оных для личной выгоды. Более того, как и в любой любовной игре, мы видим в них одни только достоинства. Надо сказать, что художник Каминка также верил в исключительную пользу таких профессионально-любовных контактов.
«Стала бы Ханна Арендт Ханной Арендт без опыта романа с Хайдеггером? — вопрошал он, воздевая указательный палец ввысь. После секундной паузы палец делал резкое решительное движение справа налево и, издав победоносное „Нет!“, художник Каминка продолжал: — Может быть, и стала бы, но это была бы другая Ханна Арендт, а стало быть, и не Ханна Арендт вовсе». Подобное заявление позволяет нам утверждать, что, как и многие преподаватели, художник Каминка был до некоторой степени демагогом. Следует, однако, заметить, что, несмотря на такие, с позволения сказать, воспламенительные заявления, все они имели, как бы это выразиться, характер исключительно теоретический, ибо на деле с женщинами художник Каминка был робок, побаивался их, и все его приключения ограничивались в лучшем случае безобидным, ни к чему не ведущим флиртом.
Вопрос о равенстве полов, ставший в конце XX — начале XXI столетия одним из главных вопросов либерального дискурса в США, побочным своим результатом имел качественные изменения академической жизни и в Израиле. Угроза Sexual Harassment* стала оружием, позволяющим добиться почти всего, начиная от лучшей отметки и кончая увольнением преподавателя, не желающего подчиняться диктату политической корректности. Поначалу художник Каминка отнесся к разгорающейся кампании легкомысленно и даже публично называл политкорректность синонимом ханжества и лицемерия. Идею равенства культур, да и равенства вообще считал бредом, утверждая, что равенство — это энтропия, смерть, хаос, а жизнь вообще и искусство в частности есть иерархия, то есть организованное неравенство. Однако увольнение преподавателя анатомии, позволившего себе сказать, что молочная железа имеет свойство с годами менять свою форму, насторожило его, и, поняв наконец, куда ветер дует, художник Каминка, более всего желавший мирно дотянуть до недалекой уже пенсии, начал вести себя в соответствии с инструкцией ректората, которая запрещала любые контакты (в том числе по взаимному согласию), а также все вербальные выражения, могущие быть интерпретированы как затрагивающие то, чего затрагивать не рекомендуется.
Вряд ли мы сможем сообщить читателю нечто новое относительно того всем хорошо известного факта, что довольно часто пружиной, запускающей в действие событие подчас и мирового масштаба, становится сущая мелочь, пустяк какой-то, к самому событию никакого отношения не имеющий. Да, о роли случайности в жизни человека сказано столько, что нам совершенно нечего добавить по этому поводу, разве что сокрушенно заметить, что, не угораздь на первом уроке рисунка первокурсницу Рони Валк из двадцати одного мольберта сесть за четвертый слева, история наша, возможно, покатилась бы по другому руслу, если бы покатилась вообще. Не меньше сказано и о пагубности бездумного, косного следования привычкам. В данном случае мы имеем в виду привычку художника Каминки, обращаясь к сидящим перед ним студентам, делить их на три группы и, выбрав человека, сидящего в центре каждой группы, поочередно переводить взгляд с одного на другого. Таким образом, по его мнению, у всех студентов возникала иллюзия, что преподаватель обращается непосредственно к каждому лично. В результате именно такое ощущение сформировалось у сидящей в центре левой группы Рони Валк, ибо к ней и только к ней были обращены такие удивительные и неожиданные слова этого странного человека. Раз за разом в ее глаза погружался пристальный взгляд, от которого во всем теле возникали непривычная легкость и какое-то странное дрожание. Словно этот человек открывал перед ней ворота заветного зачарованного сада, о котором она мечтала всю свою недолгую жизнь. Очень быстро Рони Валк выбилась в ряд лучших, тех, кому художник Каминка уделял больше внимания. Часто, сидя за ее мольбертом, исправляя ошибки и показывая возможные способы решения поставленной задачи, он чувствовал, как прижимается к его ноге бедро, как касается его плеча горячая грудь. Художник Каминка старательно делал вид, что ничего не замечает. Он привык к подобным испытаниям и, если действия становились излишне активными, сообщал соблазнительнице, что она, к сожалению, слишком стара для него, а если и это не помогало, цитировал соответствующую инструкцию. Рони Валк вряд ли можно было отнести к разряду роковых женщин. Как часто бывает с объективно малокрасивыми девушками, заметной ее делали глаза, большие, влажные, как у оленихи, со щеткой таких же оленьих жестких черных ресниц и радужкой настолько большой и темной, что, сливаясь со зрачком, она занимала почти всю поверхность глазного яблока, оставляя лишь легкие проблески по краям. Художник Каминка был уверен, что предки ее не одно столетие жили в Украине или Польше, ибо именно в тех краях неведомая мутация генов произвела тип еврейки с влажными глазами крупных копытных, черными жесткими волнистыми волосами над низковатым лбом и нежной мякотью крупных губ с темным мягким пушком на верхней.
В феврале, как раз на семестриальных каникулах, художник Каминка открыл выставку в тель-авивской галерее «Красный бык». За время жизни в стране его листы, которые представляли собой своего рода иронические палимпсесты, снискали определенную известность в узком кругу любителей графики.
— У тебя, Сашенька, имя хорошее, но маленькое, — сказала ему как-то его коллега по преподаванию скульптор Мириам Гамбурд, женщина наблюдательная, с афористическим складом ума и крепкого, как подобает скульптору, сложения, — а лучше было бы плохое, но большое.
— Ладно тебе, Мирра, — попробовал отшутиться художник Каминка, — говорят, размер значения не имеет.
— Мало ли что говорят, — пожала плечами Мириам и после легкой паузы, во время которой лицо ее приняло то озабоченно напряженное выражение, которое бывает у людей, старающихся что-то припомнить, веско добавила: — Значения, может, и не имеет, но влиять, точно влияет.
И хотя в глубине души художник Каминка понимал, что Мириам права и что для того, чтобы завоевать свое место под солнцем, надо в корне менять творческую ориентацию применительно к современным тенденциям, он довольствовался тем, что трогало его сердце, для которого прошлое было дороже и интереснее настоящего. Из этого факта следует, что критик, однажды назвавший художника Каминку типичным представителем провинциального реакционного романтизма, был человеком довольно проницательным.
Вернисажи художник Каминка не любил не только по природной пугливости и робости характера, но и потому, что работы, впервые оказавшись на ярко освещенной экспозиционной стене, бесстыдно выставляли напоказ все те огрехи и просчеты, которые были упущены в мастерской. Нервный, злой, старательно притворяясь любезным, он мучительно поддерживал беседу с немногочисленными визитерами, когда в галерею ворвался шелестящий огромным букетом белых роз вихрь и кинулся ему на грудь. Она крепко прижалась к нему, и сквозь плотную зимнюю одежду его опалил жар юного тела. И — слаб человек! — не выдержал художник Каминка, прижал ее к себе еще крепче и с восторгом и замиранием сердца почувствовал, как быстрый язык девушки скользнул по его зубам.
С возобновлением занятий художник Каминка старательно избегал оставаться с Рони наедине, но взгляд девушки неотрывно преследовал его, и, когда их глаза встречались, она еле приметно улыбалась, словно сообщая пароль причастности к тайному заговору. Однажды, случайно столкнувшись на пустой лестничной площадке, она снова прильнула к нему, и опять художник Каминка ощутил полное изнеможение и невозможность, нежелание сопротивляться. Он понимал, что рискует карьерой, репутацией, вожделенной пенсией, наконец, и ужасался своей беспомощности. Он отдавал себе отчет в том, что ему, уже давно вышедшему из группы самцов, могущих рассматриваться самками в качестве возможного партнера, попросту льстит внимание девушки почти на сорок лет его моложе, но не осознавал, что на деле ему кружит голову призрачная возможность вернуть себе молодость, вновь обрести способность к безоглядному, безумному поступку, риску, ощутить веселую легкость и сознание собственного всемогущества, о которых он забыл так давно, что даже и не тосковал о них, и которые, внезапно ожив, дразнили его сейчас мгновенной своей доступностью. Вместе с тем он испытывал страх. Не только страх возможных последствий запретной связи. Это юное, лучащееся бесстыдным желанием, источающее жаркую чувственность тело заставляло художника Каминку сомневаться в своих способностях насытить его, довести до обморочного забытья, и этот страх был еще ужаснее и постыднее первого. И наконец, одна только мысль о том, что она увидит раздутую оплетку варикозных вен на его ногах, желтые брюшные складки, жирные валики на пояснице, обрюзгшие, свисающие мышцы груди и рук, заставляла его губы кривиться в гримасе мучительного отвращения.
— Я почти на сорок, ты слышишь, сорок лет тебя старше, — умоляюще бормотал художник Каминка, сидя рядом с Рони в крохотном ресторанчике «Чьело» в нижнем конце улицы Агрон, месте, где, по его расчетам, не было шансов встретить знакомых. — Пойми, это не шутки. Мы слушаем разную музыку, читаем разные книги, нога моя не ступала в дискотеку, ну, что еще, вот — я не ем гамбургеры… — Он положил свою руку на ее запястье и тут же, словно обжегшись, отдернул.
— Разве это имеет значение? — Ее губы с влажным бликом на нижней приоткрылись и узкая полоска белой эмали блеснула в темной каверне рта. — Я ведь тебя люблю.
— Господи, Рони, — простонал художник Каминка, — да подумай ты о самых очевидных вещах! Ну не двадцать мне лет и даже не сорок! Ты что, хочешь, чтобы в один прекрасный момент я на тебе дух испустил? Тебе это надо?
— Это не важно.
— Боже мой! А что же важно?
— Важно то, — твердо сказала Рони, — что я тебя люблю.
— Рони, ты все это выдумала, — отчаянно, стараясь не смотреть девушке в глаза, бормотал художник Каминка. — Прошу тебя, Рони, давай оставим…
— Но я не могу оставить, — плечи ее капризно приподнялись. — Как я могу оставить, если люблю тебя?
Художник Каминка развел руками:
— Это безумие.
— Ну и что? — спросила Рони.
В течение следующих месяцев художник Каминка во время занятий к Рони не подходил и тщательно избегал любой возможности оказаться с ней наедине. Аудиторию покидал в сопровождении кого-нибудь из студентов, на парковку шел вместе с кем-нибудь из коллег. Три ее письма он выкинул, не вскрывая конверта. Летом Рони улетела в Грецию. В новом учебном году на занятия она не явилась, а вскоре поползли слухи, что Рони Валк крестилась и постриглась в монахини. В конце первого семестра секретарь кафедры Ирит Нахмани вручила художнику Каминке подписанное ректором академии письмо о временном отстранении от работы до выяснения обстоятельств инцидента.
— Ничего не понимаю. — Художник Каминка снял очки. — Какой инцидент, Ирит?
Секретарша, явно чувствуя себя неловко, глядя куда-то в сторону, приподняла тонкие брови:
— Я не знаю, но ходят слухи…
— Какие слухи? — неожиданно высоким голосом, возмущенно выкрикнул художник Каминка.
— Рони Валк… — опасливо косясь на дверь, тихо сказала секретарша. — Ходят слухи, будто это из-за вас…
ГЛАВА 4
в которой появляются тренер Гоги, гигант Муса и другие обитатели спортзала «Железный дух»
Поздно вечером за два дня до назначенного разбирательства дела доцента Александра Каминки дисциплинарным судом Иерусалимской академии художеств «Бецалель» художник Каминка направился в спортзал, который регулярно посещал на протяжении последних трех лет не по причине любви к спорту — к спорту он как раз относился со снобистским презрением, считая его пустой тратой времени и способом самоутверждения для тех, кому не хватает мозгов и таланта на что-либо действительно достойное. Не подлежит сомнению, что греческая идея гармонии духа и тела была чужда художнику Каминке. Причиной, заставившей художника Каминку изменить своим принципам, стало прискорбное состояние его позвоночного столба. Поглядев на его компьютерную томографию, большой дока по проблемам спины профессор Хаим Вилькенштейн сказал: «Ваш позвоночник не в состоянии держать тело — он скоро рассыпется. Единственный выход — нарастить мышцы так, чтобы они его держали».
И вот, как уже сказано, третий год, три раза в неделю, художник Каминка конфузливо совершал разнообразные телодвижения, поднимал штангу, неуклюже махал гантелями в спортзале «Железный дух» на улице Пророков, прямо напротив Старого города. Зал этот был неким подобием ничейной земли, где мирно пересекались люди, в обыденной жизни ничего общего друг с другом не имеющие. Молодые ребята, готовящиеся к военной службе, и ультраортодоксальные евреи, поселенцы и арабы, иммигранты из США и иммигранты из России, грузинские евреи и выходцы из Франции. Кого-то привело сюда стремление к физической красоте и рельефной мускулатуре, других — жажда к исцелению разнообразных недугов, были и те, кому физические нагрузки и упражнения приносили душевное успокоение. С первой же минуты своего пребывания в новом для него мире художник Каминка проникся чувством глубокого профессионального удовлетворения от возможности наблюдать изумительные в своем разнообразии человеческие типажи. Высокие и низкие, тощие и жирные, старые и молодые, они демонстрировали всевозможные формы и характеры буквально каждого органа человеческого тела, и художник Каминка восторженно наблюдал этот милый его сердцу парад. Они добровольно истязали себя подъемом штанг и гантелей, распинали себя на разнообразных снарядах, бегали по никуда не ведущим, двигающимся дорожкам, крутили педали никуда не едущих велосипедов, сгибались, вытягивались, приседали, оттопыривали зады, висели вниз головой, подтягивались с прицепленными к чреслам тяжелыми дисками, вращали руками, лежа на полу, махали задранными вверх ногами. Все эти, на первый взгляд, отдающие безумством действия на деле были строго систематизированы и обусловлены индивидуальными программами, составленными хозяином спортзала тренером Георгием Квартачхели, которого его подопечные звали Гоги. Гоги был среднего роста, лет пятидесяти человеком с коротким ежиком совершенно седых волос. Клиентами своими он командовал на иврите, русском, грузинском, английском, французском и при случае мог закрутить такое по-арабски, что жители Старого города удивленно и одобрительно цокали языками. Говорил Гоги спокойно, вежливо, без характерного грузинского акцента, тень которого проявлялась, когда что-нибудь задевало его за живое или было не по душе. В последнем случае он никогда не позволял себе повысить голос, напротив, говорил медленнее и тише обычного: «Не делай так. Пожалуйста. Очень тебя прошу». И таким нехорошим холодком тянуло от этих слов, что ему не приходилось повторять их дважды. С клиентами своими Гоги находился по большей части в сугубо корректно-профессиональных, вежливо-равнодушных отношениях, и, хотя некоторым из них, по той или иной причине его интересовавшим, он, казалось, позволял подойти поближе, дистанция между ним и всеми остальными была настолько очевидна, что никто и помыслить себе не мог позволить по отношению к нему той фамильярности, которая бывает принята по отношению к барменам, тренерам, парикмахерам, тем, кого принято относить к сфере обслуживания. Образован Гоги был на удивление широко и разнообразно. Но если его очевидные познания в анатомии, медицине, психологии еще можно было объяснить родом занятий, то недюжинная осведомленность в истории, литературе, искусстве, политике вызывала в художнике Каминке чувство уважения, смешанного с восхищением. При этом надо отметить, что решительно по всем вопросам, безотносительно того, чего они касались, Гоги имел свое собственное мнение. К так называемой творческой интеллигенции Гоги относился с нескрываемым презрением. Впрочем, к людям, занимавшимся изобразительным исскусством, он проявлял известное снисхождение, хотя и прохаживался регулярно насчет трепетности и чувствительности творческих натур. Постепенно художник Каминка уверился, что с презрением Гоги относится не только к отдельным особям или слоям, но и ко всему человечеству вообще.
— Вовсе нет, — сказал Гоги. — Я людей не презираю. Я на них просто кладу. Но отношусь спокойно.
Художник Каминка долго пытался вспомнить, кого ему напоминает Гоги. Волка, одинокого волка, но это на поверхности: каждый человек имеет свое подобие в животном мире. Но кого же еще? Узнавание пришло в Ватикане, когда с одной из полок музейного зала, уставленной головами римских императоров, как полка в сельпо банками сливового повидла, на него косо взглянул император Август. Та же конструкция головы, те же маленькие, глубоко посаженные глаза, тот же прямой нос, тот же жесткий (правда, у Гоги чуть поменьше), с тонкими губами рот, тот же небольшой упрямый подбородок. Невероятно довольный собственным открытием, художник Каминка, явившись после возвращения из Рима в спортзал, решил порадовать Гоги лестным сравнением и сообщил, что наконец-то понял, на кого Гоги похож.
— На кого? — вперивившись в художника Каминку прозрачными, с черными бездонными дырами зрачков глазами, подозрительно спросил Гоги.
— На императора Августа! — радостно заявил художник Каминка.
— Август был отморозок, — холодно ответил Гоги, — а я нет.
Кем Гоги был на самом деле, не знал никто, да и вообще о жизни его ничего известно не было, кроме того, что Гогиным хобби было изготовление ножей.
— Хороший нож — великое дело, — говаривал Гоги, любовно поглаживая сталь большим пальцем левой руки. — Войти, каждый нож войдет, а вот обратно не каждый вынешь. Нож к телу прилипает. Хороший нож, он легко выходить должен.
А еще как-то пронесся слух, что видели Гоги, и вроде не один раз, с этюдником. Будто бы увлеченно писал Гоги пейзажи на пленэре, но на любопытствующих зыркал так, что всякий интерес к изобразительному искусству у них немедленно пропадал. Вроде как был у него университетский диплом математика, а может, электронщика, что в СССР, а затем в Грузии служил он в каких-то секретных, специального назначения подразделениях и что, поскольку числилось за ним много такого, о чем и говорить страшно, и к тому же слишким многим там наступил он на болезненные места, в какой-то момент, спасаясь от неминуемой смерти, вынужден был Гоги (благо жена — еврейка) бежать в Израиль, где на паях с вышедшим в отставку подполковником спецназа по кличке Чита открыл спортзал, в чем ему пригодились диплом тренера и звание мастера спорта по самбо. Ножевые и пулевые шрамы на руках и груди Гоги делали слухи весьма убедительными, как и истории, которыми он изредка любил шокировать своих интеллигентных клиентов. Так, однажды, вмешавшись в дискуссию о гуманизме, разгоревшуюся между сотрудником Музея катастрофы Аароном и активисткой левой партии Мерец, очкастой профессоршей социологии Орталь, он рассказал, как в Грузии его отряд захватил заложника с намерением обменять на своего солдата, захваченного противоположной стороной. Когда стало известно, что попавшего в плен солдата пустили в расход, заместитель Гоги, отведя заложника в сторону, полоснул его ножом по глазам. Насладившись тяжелым молчанием Орталь и Аарона, Гоги сказал: «Вот он-то и был настоящим гуманистом — заложника этого в отместку кто-нибудь из наших непременно бы пришил, а со слепым кто ж связываться будет».
Как-то художник Каминка поинтересовался у Гоги, чем занимается Муса. Муса, молодой араб из Старого города, человек-гора, весь состоявший из переливавшихся под его смуглой кожей мышц, по отношению к художнику Каминке вел себя исключительно доброжелательно, почтительно осведомляясь о семье, здоровье, настроении, и художнику Каминке захотелось хоть немного узнать об этом симпатичном, вежливом молодом человеке.
— Муса? Бандит, — сказал Гоги и насмешливо прищурился. — А что, нельзя?
Впрочем, воспоминаниям Гоги предавался редко, а от расспросов уходил. Математик Исаак, ближе других сошедшийся с Гоги, доверительно сказал художнику Каминке, что от воспоминаний поднимается у Гоги температура под сорок, разламывается от нестерпимых болей голова, судороги сводят тело, и отходить от таких приступов приходится дня два-три, не меньше. Немногие истории, которые художнику Каминке довелось услышать, были настолько кинематографически ужасны и неправдоподобны, что заставляли его сомневаться: уж не были ли они фантазиями задержавшегося в своем развитии подростка? Сомнения эти прошли после того, как Гоги продемонстрировал какие-то свои приемы трем телохранителям, регулярно тренировавшимся в зале. Движений Гоги видно не было, но в течение нескольких секунд трое молодых здоровых парней валялись на полу, а он стоял над ними, ухмыляясь своей сухой волчьей ухмылкой.
Во всех бедах Гоги винил зловредную руку США, Европу презирал за ханжество, слабость и желание загребать жар чужими руками, а Горбачева, развалившего Советский Союз, иначе как предателем не называл. В ходе частых в спортзале дискуссий и споров на разные темы, где последнее слово, как правило, оставалось за Гоги, художник Каминка пришел к выводу, что при всей самостоятельности и независимости мышления Гоги нравственным императивом его сознания была лояльность.
— А что, Гоги, — спросил он как-то, — представь, что родился бы ты не в конце пятидесятых прошлого, а в конце девяностых девятнадцатого века. Закончил бы юнкерское училище. Что бы ты в семнадцатом делал?
— Красных бы резал, — не задумываясь ответил Гоги.
— А здесь тебе как? — осторожно осведомился художник Каминка.
— Нормально, — приподнял брови Гоги, — нормально. Скажут: бери автомат, я возьму и пойду, куда прикажут.
В результате после трех лет общения с Гоги художник Каминка пришел к выводу, что в его лице перед ним находится редкостной чистоты образец пофигиста.
Здесь мы на мгновение отвлечемся от нашего повествования, с тем чтобы обратить внимание читателя на существенное отличие пофигизма от фатализма, с которым его часто путают. Фатализм является верой в предопределяющее существование высшей силы, рока, фатума, судьбы, от которой никуда не деться и бороться с каковой бессмысленно. Поэтому фаталисты люди выдержанные, спокойные, но, как правило, серьезные, мрачноватые даже. Фаталист относится к судьбе с уважением, да и как не относиться с уважением к тому, что является высшей силой! Пофигизм же, он не что иное, как пофигизм. За пофигизмом не стоит ничего, кроме него самого. Настоящий пофигист кладет с прибором на все, и, что самое главное, в том числе на саму судьбу. Ну и, конечно же, на себя самого. Оттого пофигисты люди, как правило, легкие, веселые.