Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации - Александр Васильевич Лавров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы, безвольные, простертые,Вновь – на ложе страстных мук.Иль в могиле двое, мертвые,Оплели изгибы рук?Или тени бестелесные,Давней страсти не забыв,Всё хранят объятья тесные,Длят бессмысленный порыв?(«Снова», 1907; I, 482).

И, наконец, в стихотворении «Возвращение» (23 ноября 1908 г.) Брюсов возвещает новую «программу» любви, очерчивает изменившиеся контуры прежнего чувства, но провозглашает его силу и подлинность. Стихотворение построено как диалог двух голосов – Она, изведавшая «грешные пути», кается перед бывшим возлюбленным, Он уверяет ее в верности, в готовности вновь испытать пережитое:

ОнаВсе былое мной давноДо конца осквернено.Тайны сладостных ночей,И объятий, и речей,Как цветы бросая в грязь,Разглашала я, глумясь,Посвящала злобно в нихВсех возлюбленных моих!ОнЧто свершила ты, давноПрощено, – освященоНа огне моей любви!Душный, долгий сон порви,Выйди вновь к былым мечтам,Словно жрица в прежний храм!<…..>Ты – моей души алтарь,Вечно чистый и святой!И, во прахе пред тобой,Вновь целую я, без слов,Пыльный след твоих шагов!(I, 495–496).

Пафос этого стихотворения Брюсов попытался воплотить в жизнь, когда Петровская, вняв его упорным настояниям, вернулась из Парижа в Москву. Но тогда же, весной 1909 г., упоение от новых встреч быстро сменилось привычной психодрамой. Уезжая в очередной раз за границу, Петровская, видимо, уже не ожидала возобновления прежнего: новых встреч больше не было, надолго угасла переписка, – однако Брюсов смог, неожиданно для нее и для самого себя, вырваться к ней в Париж, где они прожили осенью 1909 г. вместе около полутора месяцев – сумели тогда подарить друг другу еще один, после Финляндии, «медовый месяц». Как писал Брюсов в стихотворении «Видение во сне» (Париж, сентябрь 1909 г.), отразившем переживания той поры:

Все, что сердцу было свято,Все вернул мне этот лик,Нежность губ, печальность взора…И душа была объятаПрежним пламенем в тот миг![401]

Новый всплеск страсти получил и дополнительную окраску: Брюсов, самозабвенно стремясь полностью погрузиться в мир пристрастий и фантазмов своей возлюбленной, стал принимать наркотики. И. М. Брюсова предъявляла Петровской самый неоплатный счет за то, что она пристрастила ее мужа к морфию.[402] Отныне Брюсов, слагая строки сонета «К***» («Усталый сын изысканного века…», 20 сентября 1910 г.):

…Твой верный друг – аптека,Сулящая гашиш, эфир, морфин…О, яды сладкие, дарующие благоПреображенья! Вкрадчивая влага,Вливающая силу и мечту![403] –

подразумевал уже не условного адресата, воображаемого, исторического или современного, «пытателя естества», а, конечно, себя самого. Возможно, уезжая из Парижа в Москву, он предполагал, что распрощается не только со своей любовью, которую отрадно было воскресить и было немыслимо продолжать, но и с ее наркотической составляющей; с дороги написав возлюбленной о проведенных с нею парижских неделях как о «потерянном рае», он явно не грезил о «возвращенном рае», и Петровская это чутко уловила и оскорбилась (послания Брюсова к ней этой поры, как и последующие, неизвестны, но по сохранившимся письмам Петровской отчасти можно реконструировать психологическую ситуацию того момента). Не получилось ни того, ни другого – ни с любовью, ни с ее составляющей. Петровская, пробужденная к жизни парижским «медовым месяцем», – и вопреки явному нежеланию Брюсова – вскоре возвратилась в Москву. Наступила последняя, самая тяжкая стадия их взаимоотношений.

К. Г. Локс сообщает в своих мемуарных записках: «…когда В<алерий> Я<ковлевич> умер, Жанна Матвеевна доверила мне письма Н<ины> П<етровской> к нему. Эти письма – вопль истязуемой женской души. Где кончались истязания и начинались самоистязания – судить не берусь».[404] Приведенная характеристика относится в наибольшей степени к письмам Петровской 1910–1911 гг. Многие из них, переполненные бесконечными укорами, жалобами, проклятиями и мольбами, сочинялись в состоянии наркотического транса и получали благодаря этому особенно сильную эмоциональную окраску; без наркотиков Петровская уже не могла существовать и в своем пристрастии к ним не раз оказывалась на грани жизни и смерти. Отношения с Брюсовым становятся для нее невыносимыми, и в то же время она влечется к нему, порицает за холодность, за пренебрежение ею – и умоляет о новых встречах, просит провести с нею вместе хотя бы несколько летних недель – о постоянной совместной жизни уже не мечтая (Брюсов, после ряда «уклонений», все же пошел навстречу: в июле 1911 г. они побывали вдвоем в Лифляндии). Роман вступил в стадию длительной агонии, которую Петровская готова была принять как свою духовную и физическую гибель; ее alter ego, о котором она постоянно вспоминает, – образ умирающей Ренаты из «Огненного Ангела». «Рената (бывшая)», – подписывает она одно из своих писем к Брюсову (13/26 ноября 1911 г.).[405]

Те, кому Петровская тогда изливала свою душу, порицали Брюсова, считали его поведение жестоким. «Я не любил его за Вас – это Вы знаете», – признавался Ходасевич Петровской в своих чувствах к Брюсову – добавляя, правда, в том же (возможно, неотправленном) письме слова, которые не могли свидетельствовать о его беспристрастности: «…знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе».[406] Действительно, «гибель всерьез», на которую шла и к которой стремилась Нина Петровская (не приходится отрицать и оттенка самоуслаждения душевными страданиями, который подметил в ее письмах Локс), с драмой Брюсова, всего лишь разрываемого между любовницей, семейным очагом и новыми влечениями, сопоставления не выдерживает. Однако приходится считаться и с неотъемлемым правом Брюсова – быть самим собой, быть верным изначальным структурообразующим основам своей личности, своему «протеизму» и своему творческому предназначению. Брюсов ясно осознавал, что он неспособен к постоянной совместной жизни с Петровской – и не только потому, что таковая внесла бы нежелательные и даже разрушительные коррективы в определившиеся ритмы его литературной деятельности (которая для него в иерархии ценностей всегда оставалась на первом плане) и создала бы дискомфорт в налаженных обыденных житейских условиях (Петровская хорошо понимала это: «Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассвете усталого, сонного, чужого»[407]). Главным препятствием был психологический максимализм Петровской, требовавший, чтобы вся жизнь была подчинена одной страсти, исчерпывалась этой страстью. Брюсов последовать такому призыву был не в силах. Его максимализм мог распространяться лишь на единственную, но всеобъемлющую сферу – на творчество, «сочетания слов».

Последний всплеск их любви нашел поэтический отклик в стихах, составивших раздел «Страсти сны» в книге Брюсова «Зеркало теней» (1912).[408] Одному из семи входящих в него стихотворений («Да, можно любить, ненавидя…», 1911) предпослан эпиграф из Катулла «Odi et amo» («Ненавижу и люблю»), который звучит психологическим камертоном для всех поэтических отражений в очередной раз возобновленного чувства:

Опять безжалостные рукиМеня во мраке оплели.Опять на счастье и на мукиМеня мгновенья обрекли.Бери меня! Я твой по праву!Пусть снова торжествует ложь!Свою не радостную славуЕще одним венком умножь!Я – пленник (горе побежденным!)Твоих колен и алчных уст.Но в стоне сладостно-влюбленномРасслышь костей дробимых хруст!(II, 38).

С посвящением Нине Петровской в «Зеркале теней» помещено стихотворение «В ответ на одно признание» (датировка: 9 апреля 1910 г.). Это – поэтический отклик, по всей видимости, на утешающую легенду, которую Брюсов и Петровская творили в противовес драматической реальности их отношений: они встретились слишком поздно для того, чтобы создать «сказку» «из нашей страсти», чтобы воплотить любовь во всей полноте и гармонии:

Ты обо мне мечтала в годы те,Когда по жизни шел я одиноко,И гордо предан огненной мечтеО женщине безвестной и далекой.<……>Какие б я слова нашел тогда,В каких стихах пропел бы гимны счастья!Но розно мы томились те года,И расточали праздно, навсегда,Двух душ родных святое сладострастье!(II, 85).

Этому поэтическому мифотворчеству противостояло в сознании Брюсова, однако, ясное представление о действительности – в данном случае воплотившееся как «видение» в прозаической миниатюре из цикла «Сны» (1 июля 1911 г.; вопрос о том, представляют ли собой тексты, включенные в цикл, запись подлинных снов или творческую фантазию автора, – конечно, праздный). Поразительно, что в этом «сне» очерчен тот облик Петровской, который она обретет годы спустя:

«В каком-то городке, по-видимому немецком, на бульваре, за киоском, я встретил ее, ту, которую любил когда-то.

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять положение, до которого она дошла. Кричащее, но бедное платье, громадная, но нищенская шляпа с жалким, хотя и большим пером, поблекшее лицо, густо покрытое румянами.

Жалость, неизмеримая жалость наполнила мою душу, и я сказал ей:

– Неужели ты не узнала меня? Я все тот же, каким был, я – твой, по-прежнему твой. Теперь я нашел тебя вновь, и мы более не расстанемся никогда. Пойдем со мной.

Она долго смотрела на меня, как бы узнавая, потом ответила:

– У тебя есть жена.

Я возразил:

– Больше у меня никого нет, кроме тебя. Ты одна существуешь для меня в мире. Даю тебе клятву быть вечно верным тебе, быть твоим рыцарем, твоим слугой. Хочешь, я стану сейчас на колени перед тобой?»

Он уговаривает ее, влечет к «роскошному отелю, где остановился», она просит его подождать и ускользает.

«Через миг я уже бросился догонять ее. Но ее нигде не было».[409]

В 1911 г., когда был написан (или записан) этот «сон», история любви приблизилась к финалу. 12 сентября 1911 г. И. М. Брюсова сообщила Н. Я. Брюсовой: «Я Вале поставила летом ультиматум: если он не оставит m-me Гриф, – я уйду. Отъезд свой я обдума<ла>. Условие это поставлено главным образом из страха, что опять она изобретет какое-нибудь гибельное для В<али> исхищрение, вроде морфия. Скучно и противно все это. Поговорили, поговорили и опять помирились, вернее я еще осталась, а В<аля> обещался бывать у ней реже».[410] Уехала не Иоанна Матвеевна, а Петровская. После тяжелой болезни, усугубленной морфием, было решено отправить ее для лечения за границу в сопровождении врача Генриха Койранского (который пытался избавить от наркотической зависимости и ее, и Брюсова).[411]

Вспоминает Ходасевич (мемуарный очерк «Брюсов»): «Наступил день отъезда – 9 ноября.[412] Я отправился на Александровский вокзал. Нина сидела уже в купэ, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, “национальный” напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки».[413] После этого Петровская в Москву не возвращалась и с Брюсовым не виделась.

Сразу после ее отъезда Брюсов написал стихотворение «Покорность» (ночь 10/11 ноября 1911 г.), в котором нетрудно уловить чувства и мысли, вызванные только что пережитым расставанием:

Не надо спора. Буду мудрым.Склонюсь покорно головойПред тем ребенком златокудрым,Что люди назвали Судьбой.<…..>Хочу: в твоем спокойном взореУвидеть искры новых слез;Хочу, чтоб ввысь, где сладко горе,Двоих – один порыв вознес!Но буду мудр. Не надо спора.Бесцелен ропот, тщетен плач.Пусть вверх и вниз, легко и скоро,Мелькает жизнь, как пестрый мяч!(II, 44–45).

Несколько лет спустя Брюсов воскресил в памяти Петровскую, создавая венок сонетов «Роковой ряд» (1916); в 14 сонетах венка он запечатлел образы 14 своих возлюбленных. Нина Петровская воспета в 8-м сонете («Дина»):

Ты – слаще смерти, ты – желанней яда,Околдовала мой свободный дух!И взор померк, и воли огнь потухПод чарой сатанинского обряда.В коленях – дрожь; язык – горяч и сух;В раздумьях – ужас веры и разлада;Мы – на постели, как в провалах Ада,И меч, как благо, призываем вслух!Ты – ангел или дьяволица, Дина?Сквозь пытки все ты провела меня,Стыдом, блаженством, ревностью казня.Ты помнишься проклятой, но единой!Другие все проходят за тобой,Как будто призраков туманный строй.(II, 306).

Отголоски пережитого вместе с Петровской время от времени возникают и в позднейших стихах Брюсова – например, в стихотворении «Памяти одной» (28 мая 1920 г.), в котором поэт обращается к тому, что было «пятнадцать лет назад», т. е., по всей вероятности, к путешествию в Финляндию.[414] Однако в целом его жизнь и творчество насыщаются новым содержанием, новыми темами, и живому образу Петровской среди них уже нет места. По-новому пробует строить свой жизненный уклад за границей и Петровская – сохраняя, однако, отчетливое осознание того, что впереди у нее не полноценная жизнь, а лишь доживание.

В первые годы пребывания за границей она пытается активно сотрудничать в русской печати. Тому был и вполне объяснимый стимул – недостаток средств, хотя Брюсов и бывший супруг С. Соколов оказывали ей материальную поддержку. В периодике появлялись ее рассказы, которые предполагалось даже издать отдельной книгой (в 1914 г. издательством «Гриф» анонсировалась вторая книга ее рассказов «Разбитое зеркало», однако издание не состоялось). По сравнению со сборником «Sanctus Amor» новые беллетристические опыты Петровской – в большинстве своем печатавшиеся, благодаря протекции Соколова, в московской газете «Утро России» – отличаются творческой зрелостью, стремлением к более широкому и объективному отражению действительности, заметно повысившимся уровнем повествовательного мастерства.[415] Дополнительный литературный заработок давали Петровской газетные и журнальные рецензии, которые регулярно публиковались до ее отъезда за границу,[416] но, не имея возможности знакомиться в Италии с русскими книжными новинками, она принуждена была от этой работы отойти. Литература, однако, не спасала, не облегчала жизненных тягот. К материальной нужде и постоянному нервному расстройству присовокупились прежние недуги, порожденные злоупотреблением алкоголем и наркотиками.

Свидетельствует Ходасевич («Конец Ренаты»): «Ее скитания за границей известны мне не подробно. Знаю, что из Италии она приезжала в Варшаву, потом в Париж. Здесь, кажется в 1913 году, однажды она выбросилась из окна гостиницы на бульвар Сен-Мишель. Сломала ногу, которая плохо срослась, и осталась хромой».[417] В связи с последним сообщением более внятные сведения содержатся в письме Соколова к Брюсову от 24 ноября 1912 г.: «В начале пребывания Нины в мюнхенской клинике Красного Креста ‹…› мюнхенский профессор подавал надежду на благополучный и сравнительно скорый исход ее болезни (туберкулез колена) при правильном лечении. ‹…› Боль до крайности велика. Первое время Нина терпела, но потом отказалась и при малейшей попытке сделать что-нибудь с ногой стала поднимать, как сама пишет, “звериный вой”, почему все доктора отступали. ‹…› В связи с этим положением вещей она стала умолять меня письмами и телеграммами (мне и Генриху Койр<анскому>), чтоб ее перевезли в Москву».[418] Вместо Москвы Петровская перебралась в Варшаву к Брылкиным, родственникам второй жены Соколова. 25 февраля 1914 г. Соколов извещал Андрея Белого: «Адрес Нины для писем сейчас: Варшава. Гурная. 8. Кв<артира> Брылкиных. Туда можно всегда писать, – ей доставят верно. ‹…› Она почти 3 года вне Москвы, сперва за границей, где перенесла тяжелую и многомесячную болезнь, с осени – в Варшаве. К весне, вероятно, опять уедет за границу. Вы ей напишите, – она будет очень счастлива, – Вас всегда поминает добром и с нежной симпатией. У ней были очень тяжелые душевные потрясения. Хорошо лишь то, что теперь она совершенно излечилась душой от власти Брюсова и давно порвала с ним абсолютно».[419]

Разрыв с Брюсовым не означал, однако, затухания его образа в сознании Петровской; в этом образе лишь восторжествовали негативные черты. Описывая Ходасевичу свои годы, проведенные за границей, она признавалась, не называя Брюсова по имени – как бы табуируя самое важное: «Задыхалась от злого счастья, что теперь ему меня не достать, что теперь другие страдают. ‹…› Я же жила, мстя ему каждым движением, каждым помышлением».[420] Проклиная Брюсова, она, однако, полностью отождествила себя с героиней «Огненного Ангела» и даже попыталась воплотить в действительность религиозно-церковную ипостась личности брюсовской Ренаты: «Единственная моя реальность сейчас – это Чудо. За эти же годы, по глубочайшему религиозному убеждению перешла к Католичеству ‹…› мое новое и тайное имя, записанное где-то в нестираемых свитках San Pietro, – Renata… ‹…› С меня стерлась вся мишурная позолота и если не “свиная кожа”, то осталась только религия (в моем понимании) да холодная мудрость души, жившей и умиравшей миллион раз».[421] «… Два года тому назад с горячей верой я обратилась в католичество», – писала Петровская 16 января 1922 г. папе Бенедикту XV, ходатайствуя о материальной помощи; подпись под письмом: «Nina Renata de Sokoloff».[422]

Живя в основном в Италии, Петровская бедствовала больше всего в годы мировой войны, когда связи с Россией фактически прервались и поддержка со стороны бывшего мужа прекратилась (Соколов, ушедший в армию добровольцем, в марте 1915 г. попал в немецкий плен). «Война застала ее в Риме, – пишет Ходасевич, – где прожила она до осени 1922 года в ужасающей нищете, то в порывах отчаяния, то в припадках смирения, которое сменялось отчаянием еще более бурным. Она побиралась, просила милостыню, шила белье для солдат, писала сценарии для одной кинематографической актрисы, опять голодала. Пила. Порой доходила до очень глубоких степеней падения».[423] Сообщая М. Горькому о своем намерении написать книгу об Италии («в своем роде “Мои университеты”»), Петровская признавалась: «За 9 лет жизни без гроша в кармане я узнала там и быт и людей и такие положения, которые никому и не снились в золотые дни символизма».[424]

В сентябре 1922 г. Петровская переехала в Берлин, тогда главный литературный центр русской эмиграции, где стала постоянной сотрудницей «сменовеховской» газеты «Накануне» и литературных приложений к ней, выходивших под редакцией А. Н. Толстого. С ноября 1922 до июня 1924 г., когда газета закрылась, там регулярно печатались произведения Петровской – фельетоны, очерки, рассказы, рецензии, обзоры итальянской литературы, переводы итальянских новелл. В переводе Петровской, обработанном А. Н. Толстым, в 1924 г. в Берлине были изданы «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди – первоисточник «Золотого ключика»,[425] в Москве в 1923 г. – «Хвостик. Повесть из жизни муравьев» Вамбы (Луиджи Бертелли). Полтора года сотрудничества в «Накануне» оказались периодом наиболее активной литературной деятельности в ее жизни, а также порой полноценного возвращения в российскую писательскую среду, постоянных контактов как с прежними московскими знакомцами (Андреем Белым, Ходасевичем и др.), так и с авторами нового поколения.[426] Один из представителей последнего, Роман Гуль, руководивший после ухода А. Н. Толстого изданием литературных приложений к «Накануне», очертил в мемуарах облик Петровской – красноречивое свидетельство того, какое разрушительное действие оказали на нее десять лет заграничной жизни: «Лет под пятьдесят, небольшого роста, хромая, с лицом, намакиированным всяческими красками свыше божеской меры, как для выхода на большую сцену, Нина Ивановна, правду говоря, производила страшноватое впечатление. Это была женщина очень несчастная и больная. Алкоголичка, Н. И. почти всегда была чуть-чуть во хмелю, одета бедно, но с попыткой претензии – всегда черная шляпа с сногсшибательными широкими полями, как абажур. Острая на язык».[427]

Сходные впечатления сохранила и Нина Берберова, подтверждавшая, что и в Берлине для Петровской в центре внимания по-прежнему оставался носитель табуированного имени: «С темным, в бородавках, лицом, коротким и широким телом, грубыми руками, одетая в длинное шумящее платье с вырезом, в огромной черной шляпе со страусовым пером и букетом черных вишен, Нина мне показалась очень старой и старомодной. ‹…› В глубоких, черных ее глазах было что-то неуютное, немного жутковатое, низким голосом она говорила о том, что написала ему письмо (она никогда не называла Брюсова по имени) и теперь ждет, что он ответит ей и позовет ее в Москву. ‹…› Она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. ‹…› Она приходила часто, сидела долго, пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов на письмо ей не ответил».[428]

За время пребывания в Берлине Петровская, видимо, в очередной раз переменилась в своих эмоциях по отношению к Брюсову и с явным предубеждением воспринимала теперь неодобрительные отзывы о нем окружающих. 31 декабря 1922 г. она сообщала О. И. Ресневич-Синьорелли: «О В. Брюсове говорят, что он так унизился с Б., так упал, так выродился, состарился… Тоже не верю… пока не вложу “персты в язвы”…»[429] В первой публикации письма сообщается, что «Б.» в этом фрагменте – «лицо неустановленное», однако, думается, сокращение подразумевает здесь не конкретную персону, а множество существ или явление: большевиков или большевизм. Не готова была Петровская присоединить свой голос к общему хору порицающих Брюсова за союз с новой властью. Но присоединила его к другому хору – славящих Брюсова по поводу 50-летия со дня рождения: «Очень просили меня написать, и нельзя было уклониться, осталось бы пустое место, именно мое. Написала, и вот затосковало сердце… Портрет его повесила, смотрю… Стал он старый, старый, уже не на “мага”, а на “шамана” похож. Смотрю и понять не могу, как и зачем эти годы мои прошли!..»[430] В своей юбилейной статье, однако, Петровская подобным настроениям не поддается; она описывает не тот новейший портрет, который был у нее перед глазами, а прежний, знаменитый, работы Врубеля; и Брюсов в ее трактовке, задрапированный в заведомо старомодные символистские словесные облачения, – это мэтр русского символизма в период его расцвета, в тот период, на который приходились лучшие дни, ими совместно прожитые:

«Выступая на арене, весь закованный в стальной панцирь своего таланта, или уединяясь в свои заклятые пещеры, – Валерий Брюсов разбрасывал в первые же годы щедро дары своих неисчерпаемых сокровищ. ‹…› “Весы” под руководством Валерия Брюсова стали питомником молодых талантов, аскетической школой деятелей искусства, которым было суждено взорвать мертвенность окостеневших форм и на долю которых пришлась тяжелая задача – поднять на должный уровень косную, влюбленную в прошлое, враждебную толпу.

Быть может, на этом испепеляющем костре, на этом очистительном огне, куда Валерий Брюсов бросил без остатка душу и жизнь, и возник тот гранитный облик врубелевского портрета, веющий потусторонней жутью.

Превратить свою жизнь в суровую трагедию искупления, сказать, что

Все в жизни лишь средствоДля ярко певучих стихов,

и знать только одно, что: “От века из терний поэта заветный венок” – дано лишь немногим в русской литературе».[431]

Со смертью Брюсова, последовавшей 9 октября 1924 г., для Петровской окончательно отодвинулась в прошлое эпоха символизма, к которой всецело принадлежала и она сама, и вся история ее взаимоотношений с одним из вершинных выразителей этой эпохи.

Свидетельствует Роман Гуль: «…о смерти в Москве Валерия Брюсова первым сказал Нине Ивановне я. Она принесла очередную итальянскую новеллу для “Литературного приложения”. Я сказал ей, что телеграф сообщил, что умер Брюсов, и показал только что сверстанное “Литературное приложение” с большим портретом Брюсова на обложке. Нина Ивановна как-то потемнела в лице, ничего не сказав, взяла “Литературное приложение” и долго-долго (как застыв) смотрела на Брюсова, потом тихо, даже будто с трудом, произнесла почему-то: “Да… Это он…”. И отложила газету. Мне всегда казалось, что бедная Рената всю жизнь любила Рупрехта, который жестоко разбил ее жизнь».[432]

Сразу же после кончины Брюсова Петровская взялась за «Воспоминания». Это – последнее и, может быть, наиболее значительное ее литературное произведение, воссоздающее различные эпизоды из жизни московских символистов в первые годы XX века и отличающееся новым, трезво-аналитическим взглядом на «декадентские» настроения и соблазны. В центре повествования – «настоящий» Брюсов, которого Петровская, стремясь возвыситься над собственными эмоциями, пытается осмыслить, великодушно отодвигая в сторону собственные беды и обиды; «настоящего», до конца ею понятого Брюсова она противопоставляет расхожим мнениям и кривотолкам о нем. Отвечая на упрек Ходасевича (собиравшегося опубликовать «Воспоминания» в берлинском журнале «Беседа») в том, что «объективная оценка В. Брюсова, как поэта и человека» у нее «чудовищно повышена», Петровская заявляет: «О моей оценке В. Брюсова-поэта можно сколько угодно спорить ‹…› Но “человека”?.. Я его знала таким, и не могу рассказывать об ином. Смею сказать, – я знала о нем то, о чем не догадывались другие. И больше: по-моему, только я, – путем самосожжения, правда, – приблизилась к его подлинной сущности, заслоненной тысячами “стилей” сознательных и бессознательных. В нем жило наполовину безумие, но воистину в этот пылающий горн он обеими руками лил холодную воду. ‹…› Писала же я о нем только правду и почти всегда горькую для меня».[433] В следующем письме к Ходасевичу Петровская развивала ту же тему: «Валерия никто, наверно, не помянет добрым словом. Тем хуже… А может быть тем лучше, что его никто, кроме меня, не понял. Я же ему себя не простила ‹…›, я просто поняла, что иным быть он не мог. Никто не может быть иным, а до конца пребывает тем, кто он есть. ‹…› Через годы, после его смерти я полюбила то счастье, что звала трагедией и горем по недомыслию моему. Поняв все это, ничего не ставлю ему в счет. Если это все-таки называется “простить”, – то да, – я простила, и образ его для меня сейчас лучезарен. ‹…› На “коммунизм” Валерия у меня моя точка зрения. Но скорее откушу язык, чем поведаю ее даже Вам… ‹…› Не сердитесь – всё о Валерии сейчас для меня Sacro e Santo <Свято и Священно – ит.>. Иначе не могу чувствовать. Слушайте: однажды в час великой тоски я написала ему письмо (недавно, в январе) и всунула в бумаги. Ну… звала прийти как-ниб<удь> ночью… И странно, – забыла что написала на три дня. На 4-ую ночь он пришел, – то был полусон, полуявь. В моей комнате, сел за столом против кровати и смотрел на меня, живой, прежний. И вдруг я вспомнила, что он умер… И завопила дико. Ах, с каким упреком он на меня посмотрел, прежде, чем скрылось видение. Звала сама же! Вот что сказал его взгляд».[434]

«Воспоминания» опубликовать тогда Петровской не удалось, а с прекращением издания «Накануне» для нее иссякли возможности литературного заработка. Беспросветная нищета – удел последних лет ее жизни. К лету 1927 г. она вместе с младшей сестрой перебралась в Париж, где жила случайными заработками – мыла посуду в ресторанной кухне.[435]

Свидетельствует Ходасевич: «Нина Петровская перед смертью была ужасна, дошла до последнего опускания и до последнего ужаса. Иногда жила у меня по 2–3 дня. Это для меня бывали дни страшного раскаяния во многом из того, что звалось русским декадентством. Жалко бывало ее до того, что сил не было разговаривать. Мы ведь 26 лет были друзьями».[436] Удерживала ее от смерти лишь необходимость заботиться о беспомощной больной сестре. В январе 1928 г. сестра умерла. Петровская пыталась последовать за ней сразу же, но не получилось: «Я колола ей руку иглой четыре раза, потом себе. Думала, заражусь трупным ядом. Но нет»; «Я верю в “тот свет” и, чтобы сделать ей радость, снова перешла в православие».[437] Последние дошедшие от нее слова – точнее, последний вопль – в письме к А. П. Шполянскому от 22 февраля 1928 г.: «Вся моя душа до дна парализована горем, а физически я так слаба, что не могу выйти на улицу, не держусь на ногах даже в комнате. Сейчас я живу буквально подаянием и как-то не стыжусь этого. За 45 дней после смерти моей сестры я увидала жизнь голую и поняла, что многие ее законы ложны и лживы. Я полумертвая, а это самая “жизнь”, пока не покончено с телом, ни с чем не считается. Мне подали счет за отопленье на 60 fr. Мне нечем их заплатить. ‹…› Я прошу лично Вас, я очень прошу (иначе меня вышвырнут из отеля), достаньте мне где-ниб<удь> эти 60 fr. Они мне нужны завтра вечером».[438]

На следующий день, 23 февраля 1928 г., Петровская покончила с собой в своем парижском жилище, отравившись газом. Отпевание состоялось 26 февраля в Русской церкви на рю Дарю, похороны – на кладбище Банье.[439]

В парижской газете «Дни» появился следующий анонимный некролог:

«Нина Петровская.

Известная писательница и переводчица Нина Ивановна Петровская покончила с собой. Кончилась ее подлинно страдальческая жизнь в маленьком парижском отеле, и эта жизнь – одна из самых тяжелых драм в нашей эмиграции.

Полное одиночество, безвыходная нужда, нищенское существование, отсутствие самого ничтожного заработка, болезнь – так жила все эти годы Нина Петровская, и каждый день был такой же, как предыдущий – без малейшего просвета, безо всякой надежды. Несколько месяцев тому назад она перебралась из Берлина в Париж, но и в Париже не стало лучше. Вынужденная жить буквально подаянием, помощью отдельных писателей, тоже дававших ей не от избытка, одинокая и забытая, – она не выдержала этой жизни, сложившейся для нее особо несчастно.

Мы еще вернемся к характеристике Нины Петровской. Пока же обнажим голову пред свежей могилой».[440]

Возможно, что этот текст был составлен Ходасевичем. К более подробной характеристике Петровской Ходасевич обратился, опубликовав вскоре в парижской газете «Возрождение» (12–14 апреля 1928 г.) мемуарно-аналитический очерк «Конец Ренаты», который долгие годы был едва ли не единственным источником общих сведений о ней. Едва ли не единственным – потому, что в читательском обиходе оставался еще и «Огненный Ангел».

«Санаторная встреча»

(Мария Вульфарт в жизни и стихах Валерия Брюсова)

24 ноября 1913 г. в Москве покончила с собой возлюбленная В. Брюсова поэтесса Надежда Львова.[441] Брюсов был потрясен до глубины души, готов был возлагать на себя вину за происшедшее; такой же неоплатный счет предъявляли ему многие, знавшие Львову и осведомленные о характере их отношений. Один из многих – Владислав Ходасевич, который сообщал в мемуарном очерке о поэте: «Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда – в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной “встрече”…»[442]

Имени той, с кем состоялась у Брюсова эта санаторная «встреча», Ходасевич, видимо, не знал. Не возникало оно долгие годы и в литературе, затрагивавшей биографию и творчество Брюсова. Видимо, впервые оно было упомянуто (в неточном написании) в 1974 г. в примечаниях к стихотворению «Еврейским девушкам» («Красивые девушки еврейского племени…»), написанному в Вильно в августе 1914 г. и включенному в позднейшую книгу Брюсова «Миг» (1922): «В 1914 г. Брюсов принял близкое участие в судьбе молодой еврейской скрипачки Марии Вульферт, которую ему удалось устроить в Варшавскую консерваторию. Вероятно, знакомство с Вульферт натолкнуло поэта на тему этого стихотворения».[443] То же имя фигурирует в статье Артура Приедитиса «Курземские друзья Брюсова», при ней помещен и фотопортрет скрипачки (Варшава, 1915).[444] Краткая справка о взаимоотношениях Брюсова с Марией Вульфовной (Владимировной) Вульфарт дана в наших пояснениях относительно биографического подтекста стихотворения Брюсова «Умершим мир!»,[445] содержащего отклик на гибель Львовой, которое заканчивается строками:

Умершим мир! И нас не минетПоследний, беспощадный час,Но здесь, пока наш взгляд не стынет,Глаза пусть ищут милых глаз![446]

Наконец, в общих чертах канва взаимоотношений Брюсова и Вульфарт прослежена в новейшей биографии поэта, написанной В. Э. Молодяковым, и в статье А. Л. Соболева «История Марии Вульфарт», вышедшей в свет почти одновременно с первой публикацией настоящей заметки.[447]

Поэтический образ Марии Вульфарт воссоздан в 14-м сонете («Последняя») венка сонетов «Роковой ряд», в котором Брюсов воспел четырнадцать возлюбленных, оставивших заметный след в его жизни:

Да! Ты ль, венок сонетов, неизменен?Я жизнь прошел, казалось, до конца;Но не хватало розы для венца,Чтоб он в столетьях расцветал, нетленен.Тогда, с улыбкой детского лица,Мелькнула ты. Но – да будет покровененЗвук имени последнего: мгновененВосторг признаний и мертвит сердца!Пребудешь ты неназванной, безвестной, –Хоть рифмы всех сковали связью тесной.Прославят всех когда-то наизусть.Ты – завершенье рокового ряда:Тринадцать названо; ты – здесь, и пусть –Четырнадцать назвать мне было надо![448]

Особенность «последней» в ряду других героинь «Рокового ряда» заключается прежде всего в том, что она воплощает образ «потаенной» любви: «Пребудешь ты неназванной, безвестной». Тому способствовали и житейские обстоятельства: прежние возлюбленные Брюсова обретались в Москве или Петербурге, многие из них были вхожи в «свет» и известны в литературно-художественном мире, М. Вульфарт же пребывала в отдалении от российских столичных кругов – в Риге, Варшаве, в городке Тальсен Курляндской губернии (безусловно, именно она подразумевается в строках стихотворения «Еврейским девушкам»: «В Варшаве, и в Вильне, и в задумчивом Тальсене // За вами я долго и грустно следил»[449]).

По письмам М. Вульфарт к Брюсову и некоторым другим документам из его архива можно в общих чертах воссоздать историю их знакомства и сближения, лишь отчасти прослеженную в упомянутой книге В. Молодякова и более подробно описанную А. Л. Соболевым.

Вопреки приведенному позднейшему утверждению Ходасевича, Брюсов после самоубийства Львовой не отправился из Петербурга прямо в Ригу, а вернулся (1 декабря 1913 г.) в Москву, где провел несколько дней с приехавшим тогда в Россию Эмилем Верхарном[450] и лишь после этого отбыл в сопровождении жены в санаторий доктора М. М. Максимовича на Рижском взморье в Эдинбурге II (ныне Дзинтари): «Врачи советовали санаторное лечение для укрепления нервов. По этому поводу декабрь и январь 1913/14 г. он провел под Ригой».[451] Скорее всего, именно там в декабре 1913 г. состоялось его личное знакомство с пациенткой санатория, юной Маней Вульфарт, которое – видимо, уже после отъезда в Москву И. М. Брюсовой – переросло в «роман».[452] Переживаниями этой новой любовной связи – сравнительно легкой и безмятежной, в очевидном контрасте с надрывным драматизмом отношений с Львовой, – явно продиктовано стихотворение Брюсова «На санках» (11 января 1914 г.) из его книги «Семь цветов радуги» (1916):

Санки, в радостном разбеге,Покатились с высоты.Белая, на белом снегеПредо мной смеешься ты.<…..>Нет ни ужаса, ни горя:Улыбнулся детский лик,И морозный ветер с моряВ душу ласково проник.[453]

М. Вульфарт уехала с Рижского взморья еще до возвращения Брюсова в Москву: первая ее открытка отправлена ему из Тальсена (ныне Талси) в Майоренгоф (ныне Майори; ближайшее к санаторию Максимовича почтовое отделение) 27 января 1914 г. на имя «А. Bakoulin» («конспиративный» прием; фамилию своего деда со стороны матери А. Я. Бакулина Брюсов неоднократно использовал и в печати как один из своих псевдонимов),[454] следующее письмо – от 30 января – уже в Москву. Новая их встреча состоялась в Петербурге в середине февраля 1914 г., М. Вульфарт приезжала к ее общей с Брюсовым знакомой по санаторию Максимовича Елене Павловне Шапот; по возвращении в Ригу она послала Брюсову 18 февраля две телеграммы: «Привет моему мальчику корзина найдена – глупая девочка» (видимо, подразумевается полученная от Брюсова корзина цветов), «Привет от твоей глупой девочки», – и в тот же день письмо в Москву с обращением: «(“Милый”) мой глупый и гадкий мальчик!»[455] Эти незатейливые фразы отчасти проливают свет на характер отношений и стилистику игрового поведения, которые складывались у Брюсова с его новой возлюбленной. Впрочем, семейное положение Брюсова и в данном случае накладывало свой отпечаток и давало повод его юной подруге для душевных волнений. Так, по возвращении из Петербурга М. Вульфарт писала Брюсову (19–23 февраля 1914 г.): «Мне тетя, напр<имер>, следующее говорит: милая, знай, что мы желаем тебе только добра, и поэтому выслушай меня: я знаю (она говорит) и все знают, что В. Я. в тебя влюблен, но ты ведь должна знать, что у него жена, и ты им разрушишь жизнь. Как тебе не совестно ‹…› Бранят меня с утра до вечера. ‹…› Я себе никогда не прощу, что поехала теперь в Петербург». Или – по получении известия о болезни И. М. Брюсовой (Рига, 29 апреля 1914 г.): «Валерий, даю Вам честное мое слово, что если мне не напишете, что с ней, почему она заболела, именно чем она страдает и т. д., Вы ничего больше от меня не узнаете. Должно быть, она из-за меня страдает, и этого я не переношу. Я покончу <c> собой, если это так…»[456]

И. М. Брюсова действительно была сильно озабочена новым увлечением своего супруга и даже, разузнав о его встрече с Вульфарт в Петербурге, обратилась с упреками в посредничестве к Е. П. Шапот. Последняя объяснялась в письме к ней от 13 марта 1914 г.: «Втроем мы бывали в театре, смотрели Петербург. Бывали в ресторане. ‹…› Может, Вы считаете недопустимым, что я, зная многое, не отвернулась от Манечки и В. Я. и не разыграла комедию, которую разыгрывали все санаторские гусыни. Я не могу, я не умею оценивать то, что не подлежит суду людей».[457] Узнав об этой переписке, Брюсов в свою очередь написал Е. П. Шапот (17 марта 1914 г.): «Вернувшись из Петербурга, я рассказал, что виделся там, часто, с Вами и с Манечкой, – только это. ‹…› И. М. приняла мои слова очень остро, и были у нас печальные разговоры ‹…› ни о каких фактах я ей ничего не сообщал (даже не говорил, что Манечка жила у Вас). Психологию И. М. я понимаю (как стараюсь понять психологию всех, с кем встречаюсь), но понимание это еще нисколько ее письма не оправдывает».[458]

Вновь они встретились в Риге в конце апреля – начале мая 1914 г. Стихотворение Брюсова «В старинной Риге» (1 мая 1914 г.) – тому почти документальное подтверждение:

Здесь, в старинной Риге,В тихий день ненастья,Кротко я встречаюМаленькие мигиМаленького счастья.‹…›Иль влюблен я снова?Иль я снова молод?[459]

Вообще едва ли не все брюсовские стихотворения любовной тематики, относящиеся к 1914–1915 гг., так или иначе связаны с образом рижской возлюбленной поэта. Это – и «Безвестная вестница» (1914),[460] предвосхищающая «неназванную, безвестную» из венка сонетов, и названная по имени (и многократно возвеличенная анафорическим повторением заглавной буквы имени во всех словах) героиня мадригала «Мой маяк» (1914):

Мой милый маг, моя Мария, –Мечтам мерцающий маяк.Мятежны марева морские,Мой милый маг, моя Мария,Молчаньем манит мутный мрак…Мне метит мели мировыеМой милый маг, моя Мария,Мечтам мерцающий маяк![461]

2 мая 1914 г. Брюсов вместе с М. Вульфарт побывал в Зегевольде (ныне Сигулда) под Ригой – в значимом для него месте, где был похоронен высоко ценимый им Иван Коневской (ранее он посетил Зегевольд вместе с Ниной Петровской в июле 1911 г., десять лет спустя после гибели поэта, и тогда же написал стихотворение «На могиле Ивана Коневского»[462]); в этот день они оттуда отправили Е. П. Шапот в Петербург приветственную открытку.[463] 5 мая они расстались. В письме от 12 мая Вульфарт укоряла Брюсова: «Удивляюсь, что за все время, уже неделя как ты из Риги, и получила я лишь секретку из поезда да телеграмму. А где же письмо, которое ты обещал из Петербурга?»[464] Разлука компенсировалась интенсивной перепиской (сохранилось 39 писем Вульфарт к Брюсову за 1914 г., его же письма к ней, по всей вероятности, утрачены); при этом Вульфарт постоянно терзалась вынужденным одиночеством и неопределенностью своего положения: «Но Валерий! почему Вы раньше не согласились со мной, когда я Вам говорила, что я Вам скоро надоем, когда уверяла Вас, что я слишком незначительный человек для Вас. Действительно, что же во мне, в самом деле? такая же смертная, как все остальные! (не больше чем маленькая девочка…) ‹…› Напишите проще, и если Вы этого сами желаете, я Вас совсем освобожу от себя, я не желаю Вас мучить, но – и не желаю играть! ‹…› Валерий! так и знайте, я Вас никогда не забуду, даже – если Вы это захотите. Мне это все равно! Прощайте пока, а кто знает, мож<ет> быть, навсегда!»[465]

Цитированное письмо датировано 29 июля 1914 г., а десятью днями раньше, 19 июля, Германия объявила войну России. Парадоксальным образом война не разъединила, а вновь сблизила Брюсова с его возлюбленной. В августе Брюсов отправился на театр военных действий как корреспондент «Русских Ведомостей». Основным местом его пребывания до апреля 1915 г. включительно стала Варшава,[466] куда прибыла с ним и М. Вульфарт, ставшая на это время постоянной спутницей его жизни (в квартире в доме № 1 по Мазовецкой улице); Брюсов заехал за ней в Тальсен по дороге из Москвы (27 августа 1914 г. он надписал в Тальсене Фердинанду Вецвиэту 15-й том своего Полного собрания сочинений и переводов; эту надпись воспроизводит А. Приедитис в указанной выше статье). Более полугода совместного проживания в Варшаве (с учетом постоянных разъездов Брюсова по нуждам корреспондентской работы) оказались самой продолжительной, но и финальной стадией развития их отношений. После возвращения поэта в Москву последовала целая серия писем Вульфарт из Варшавы, в которых выражались надежды на новое соединение, а также сетования по поводу брюсовского недуга, о котором ей стало известно, – пристрастия к морфию (25 июня 1914 г.: «Это твоя погибель – ты это знаешь. К сожалению, и я знаю, что ты никогда этого не бросишь. Моя любовь тебе мало для этого. Пусть будет проклята та, которая тебя погубила.[467] Я помочь не в силах. Я знаю это. ‹…› Ведь я хочу, чтобы наша жизнь устроилась совсем по-другому. Я хочу жить, жить, но не смогу же я жить, видя тебя погибающим, этого я не могу, тогда лучше вместе. ‹…› Клянусь тебе, что я умру, если ты не бросишь»[468]). Последнее в 1915 г. письмо Вульфарт к Брюсову датировано 8-м июля, в нем она сообщала, что решила остаться в Варшаве (ее близкие родственники в том же году эвакуировались в Воронеж).

После этого Брюсов и Мария Вульфарт более никогда не встречались. Ее сестра Эрика Владимировна Вульфарт написала Брюсову из Воронежа 20 апреля 1916 г.: «…не знаете ли Вы кое-что про Маню» – и спрашивала ее адрес.[469] Среди писем Марии Вульфарт к Брюсову сохранилось присланное «Обществом польских евреев» (16 июля 1917 г.) сообщение о том, что она живет в Варшаве и ожидает денежной помощи; 8 августа 1917 г. Брюсов переправил через эту организацию для нее 100 рублей. Приводим в извлечениях последнее ее письмо к нему.

Варшава, 20-ого июня 1918.

Многоуважаемый г-н Брюсов!

Уже минуло 3 ½ года с тех пор, как не имею известий от моих родителей, а также от родных и знакомых. Это очень печально и очень больно. Неужели Вы никак не могли мне несколько слов написать. ‹…› Сейчас нахожусь в больнице, ибо нервы мои ужасно страдают. ‹…› Умоляю Вас, Валерий Яковлевич, немедленно, если возможно телеграммой, сообщить, где все находятся, а также о себе. ‹…› Еще раз умоляю сообщить мне о судьбе моей матери, сестер и братьев. ‹…› Поймите, больше 4 лет быть совершенно одной. Это не так легко и просто, да еще не имея денег. Если кому-нибудь возможно, очень бы попросила, мне выслать немного денег. Ибо мне они нужны. Итак, надеюсь, Вы меня не оставите на произвол судьбы. Неужели Вы меня уже забыли. Но, может быть, Бог нам еще поможет сойтись, тогда мы поговорим. ‹…›

Ваша очень огорченная Марья Владимировна Вульфарт.[470]

Судя по этому призыву о помощи, М. Вульфарт тогда переживала настолько отчаянное положение, что уповала на заведомо неосуществимое – на способность Брюсова разыскать в разгар Гражданской войны ее близких родственников. Последнее, по всей видимости, известие о былой варшавской подруге пришло к Брюсову от ее сестры Эрики из Воронежа в письме от 2 января 1919 г.: «…недавно получили письмо от Мани из Варшавы. Она просила меня известить Вас об этом и прислать ей Ваш адрес ‹…› она, как видно, устроилась: служит в каком-то учреждении, продолжает заниматься музыкой (но, кажется, собирается к нам)».[471] Воспользовался ли Брюсов присланным ему варшавским адресом Марии Вульфарт, мы не знаем, как и не располагаем вполне достоверными сведениями о ее дальнейшей судьбе.[472]

Статьи

Эдгар По в Петербурге: Контуры легенды

В статье об Эдгаре По («Поэ (Edgar Allan Рое) – знаменитый американский поэт‹…›»), помещенной в 1898 г. в солиднейшем и эталонном по тем временам Энциклопедическом словаре за подписью З. В., подразумевавшей одного из лучших знатоков западных литератур XIX века З. А. Венгерову, содержится следующий фрагмент: «Изгнанный из унив. за бесчинства, П. поссорился с Аллэном из-за неуплаты последним его долгов и отправился в Европу с целью сражаться в рядах греков против Турции. Блуждания по Европе, без денег и друзей, были полны приключений и кончились тем, что П. очутился в Петербурге, слоняясь по кабакам и живя как бродяга и нищий. Его разыскал американский священник Миддльтон и помог ему вернуться в Америку, где П. помирился с Аллэном и на его счет поступил в военную академию».[473]

Все содержащиеся в приведенной цитате сведения о блужданиях по Европе великого американского писателя, как авторитетно утверждают ныне его биографы, не соответствуют действительности. Восходят они к самому Эдгару По, составившему в 1839 г. по просьбе Руфуса Гризволда краткий автобиографический «меморандум», в котором он, в частности, сообщал, что в юности «в донкихотском порыве бежал из дома без гроша в кармане, чтобы принять участие в борьбе греков, сражавшихся за свою свободу, и, не добравшись до Греции, попал в Россию, в Санкт-Петербург. Из затруднительного положения, в котором я там оказался, – продолжает По, – меня любезно выручил мистер Г. Миддлтон, американский консул в СПб»[474]. Эти биографические подробности были повторены Гризволдом в некрологе По, появившемся в газете «Нью-Йорк геральд трибьюн», в «мемуаре» о писателе, сочиненном тем же Гризволдом, и перекочевали в статью «Эдгар По» (1852) Шарля Бодлера, положившую начало европейской славе американского автора. Само собой разумеется, сообщения о его странствиях проникли и в русскую печать.[475]

В анонимной статье «Эдгард Поэ», появившейся в 1866 г. в «Заграничном Вестнике», в частности, сообщалось: «… игорные долги ссорят его (По. – А. Л.) с названным отцом, и молодой человек отплывает в Грецию на битву с турками. ‹…› Отправившись в Грецию, он очутился потом в С. – Петербурге, откуда, при содействии американского посланника Генри Мидлестона, вернулся в отчизну».[476] «Затруднительное положение», в котором якобы оказался юный Эдгар По во время своего пребывания в российской столице, порождало догадки и домыслы о том, какие именно затруднения испытал заезжий американец: возникали неведомо на чем основанные подробности, причем одни и те же соображения или утверждения у разных авторов преподносились то как сомнительные, то как сугубо достоверные сведения. В предисловии «От переводчика», предпосланном выполненному им переводу «Ворона» – первому переводу стихотворного произведения По на русский язык, – С. А. Андреевский писал об авторе: «Между событиями его жизни замечателен тот факт, что, будучи почти мальчиком, он вздумал принять участие в восстании греков. Об его приключениях на Востоке ничего, впрочем, неизвестно; но достоверно то, что он был задержан, за неимение паспорта, в Петербурге и вынужден был обратиться к защите американского посольства, чтобы избегнуть уголовной ответственности по русским законам».[477] Другой русский популяризатор американского писателя выражал сомнение в том, что в Грецию юный По не попал «по недостатку средств»: «…недостаток средств не помешал Эдгару прожить целый год в Европе и забраться затем к нам в Петербург», – и заключал: «Как бы то ни было, в 1829 году мы видим его в Петербурге, где он затеял какой-то скандал с полицией и, чтобы избегнуть ее кары, вынужден был обратиться к американскому консулу Генриху Мидльтону, который помог ему возвратиться на родину». «Вообще пребывание Эдгара Поэ в Европе и в Петербурге, – осторожничает далее повествователь, – до сих пор остается необъясненным во всех его биографиях, и хотя опубликование его писем за эту эпоху часто обещалось американскими журналистами, но до сих пор не было приведено в исполнение».[478] В энциклопедической статье Венгеровой, призванной по самому назначению своему опираться исключительно на достоверные сведения, фантазирование, однако, набирает высоту: американский дипломат преображается в милосердного священника, а сам Эдгар По – в обитателя петербургского городского дна (прямое следствие многочисленных свидетельств об алкоголизме По, активно муссировавшихся в писаниях о нем, а также сведений о загадочных предсмертных днях писателя: 3 октября 1849 г. он был подобран в Балтиморе на улице в неадекватном состоянии, в грязной и рваной одежде).

Биографическими разысканиями о писателе документально установлено, что Эдгар Аллан По жил в Европе (в Англии и Шотландии) только в детстве – в 1815–1820 гг. – и после этого пределов Нового Света не покидал. В мае 1827 г. в Бостоне, после ссоры с опекуном Джоном Алленом, отказавшим ему в материальном обеспечении, восемнадцатилетний По вступил добровольцем в армию под именем Эдгара А. Перри и затем служил в составе артиллерийской батареи в фортах Моултри (остров Салливана, Южная Каролина) и Монро (Виргиния), уволился из армии в апреле 1829 г. Именно эти два года солдатской службы, проведенные вдали от всех, с кем он раньше и позднее общался, были в авторском «меморандуме» поглощены путешествием в Европу; тем самым «темный» период в биографии поддавался освещению в том свете, какой казался писателю наиболее угодным. Механизм мифотворчества в данном случае вполне понятен: рутинная солдатчина, житейская проза в своем самом наглядном воплощении – удел, несовместимый с образом художника-творца высокого романтического склада, который культивировал в себе Эдгар По. Другое дело – устремление вослед Байрону, одному из поэтических кумиров юности, борцу за свободу Греции. Другое дело – служение «Музе Дальних Странствий», которое для автора «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» всегда было волнующим и привлекательным, и в этом смысле воображаемое посещение далекого и неведомого Петербурга могло ассоциироваться с путешествиями по неизвестным морям и землям, которым Эдгар По принес в своем творчестве весомую дань. (Примечательно, что, согласно зафиксированным свидетельствам, во время армейской службы По писал письма своей приемной матери, на которых как обратный адрес был указан Санкт-Петербург:[479] похоже, что легенда о пребывании в столице Российской империи уже тогда зародилась в сознании будущего писателя.) Эдгар По принадлежал к тому роду художников, для которых мечты и вымысел могли обладать подлинно безусловной реальностью, большей, чем явленная действительность, и эта особенность творческой натуры становилась питательной почвой для обогащения собственной биографии плодами воображения: известно, что своему университетскому товарищу Томасу Боллингу По рассказывал о предпринятых им «заморских путешествиях», что в 1848 г., за год до смерти, он поведал Марии Луизе Шью о якобы совершенном им путешествии в Испанию (где был ранен на дуэли и выхожен некой шотландской дамой) и в Париж (где написал роман, изданный под именем Эжена Сю), и т. д.[480] Злоключения в Петербурге – из того же ряда; не исключено, впрочем, что в Петербурге некогда побывал старший брат писателя Генри, и Эдгар в своих фантазиях мог отталкиваться от его подлинных свидетельств.

Сочиняя свою статью для Энциклопедического словаря, З. А. Венгерова явно не была знакома с разысканиями, предпринятыми в последние к тому времени десятилетия исследователями Эдгара По, – в том числе с двухтомной биографией, написанной Джоном Инграмом (1880), – которые однозначно разрешили вопрос о пребывании писателя в Петербурге. Между тем в конце XIX века легенду дезавуировали и на страницах отечественных изданий. Одному из первых сборников русских переводов из Э. По была предпослана статья французского критика Эмиля Эннекена, в которой не подвергался сомнению факт отъезда писателя в Европу в июне 1827 г., но тем не менее утверждалось: «Относительно пребывания По по сю сторону океана ничего точного неизвестно. Говорят, По решил ехать в Грецию сражаться против турок. Но ничто не доказывает, что он осуществил свой план. <..> Что же касается до его приключения в С. – Петербурге, где он, по Гризвольду, был замешан в ссору с матросами, задержан русскими властями и при помощи американского консула возвращен на родину, то это чистая выдумка. Исследования, сделанные в консульских книгах, не открыли ничего подобного».[481]

В ряде последовавших сообщений о жизни Эдгара По, появившихся в русской печати, факт его отъезда в Европу по-прежнему не подвергался сомнению, но неизменно указывалось на скудость и неопределенность фактических сведений, а о Петербурге, как правило, осторожно умалчивалось. В 1895 г. вышли в свет два сборника переводов из Э. По, авторы которых, не сговариваясь, написали примерно одно и то же. Один из них, журналист Генрих Иосифович Клепацкий, известив о решении По «в связи с примером Байрона ‹…› покинуть Америку и ехать в Грецию – сражаться за свободу эллинов», заключал: «Что происходило с По в течение следующих восемнадцати месяцев, – вопрос, до настоящего времени невыясненный».[482] Другой переводчик, К. Д. Бальмонт, перифрастически утверждал, что По «в 1827 году уехал в Европу, чтобы принять участие в той освободительной войне, которая оказалась роковой для другого поэта, тогда уже достигшего своего зенита и приехавшего в Грецию умереть на поле битвы. Удалось ли Эдгару По осуществить свой план, неизвестно. Несколько лет он скитался по Европе, но где он был, что он делал, этого не знают его биографы».[483]

Библиограф Н. Н. Бахтин, выступавший под псевдонимом Н. Нович, факт европейского турне Эдгара По сомнению не подвергал, но отмечал, что «о его путешествиях и приключениях в Европе ничего достоверного не известно».[484] Анонимный автор биографического очерка об Эдгаре По обтекаемо касался вопроса об отъезде в Грецию в 1827 г. и европейских странствиях По, но вполне определенно заявлял относительно Петербурга: «По находился в отсутствии более года, но никогда не рассказывал о том, что было с ним за это время, но и не опровергал впоследствии рассказов, ходивших по этому поводу. Более или менее достоверно лишь то, что он доехал до Англии, а что было с ним далее – остается до сих пор неизвестным. Рассказ о том, что он попал в Петербург и здесь оказался замешанным в какую-то темную историю, из которой помог ему выпутаться американский посол, лишен всякого основания».[485] Наконец, Михаил Александрович Энгельгардт, наиболее деятельный – наряду с Бальмонтом – переводчик Эдгара По на русский язык, сумел вплотную подойти к истине. Полагая, как и многие другие, что «увлечение греческим освободительным движением заставило Эдгара бросить Америку и отправиться в Европу помогать грекам», Энгельгардт добавлял: «Кажется, впрочем, до Европы он не добрался, а поступил вследствие крайней нужды в солдаты под чужим именем. Рассказ о том, как он, в конце концов, очутился в Петербурге, без денег, без документов, в каких-то, по-видимому, неприятных отношениях к полиции и как из этого отчаянного положения выручил его американский посланник, доставивший ему возможность вернуться в Америку, – относится в действительности к его брату, моряку».[486]

Механизм мифотворчества, однако, продолжал исправно работать. Некий д-р Ч. Мостович в статье о По сообщил, что «американский Гофман» (именно так озаглавлена статья) отправился в Миссолунги (надо полагать, для того, чтобы сражаться плечом к плечу с Байроном: именно в этом греческом городе в 1824 г. закончил свои дни английский поэт), «но, узнав еще в дороге о внезапной кончине Байрона, Поэ остался в Европе и начал вести такой разгульный образ жизни, что, попав в Петербург, был, по ходатайству нашей администрации, выслан с. – американским посланником на родину».[487] Русский эпизод в очередной раз воссоздается в статье С. А. Торопова «Мрачный гений».[488] О том, что легенда была способна устоять под натиском непреложных фактов, свидетельствуют две краткие заметки об Эдгаре По, помещенные в журнале «Исторический Вестник». В первой из них, напечатанной в 1897 г., «темный» период в биографии писателя освещается посредством сообщения достоверных сведений: «… в действительности он поступил в солдаты и несколько времени был образцовым и замечательно трезвым рядовым, писавшим в свободное время стихи».[489] Во второй заметке, появившейся ровно десять лет спустя, однако, в очередной раз сообщается, что По «не попал в Грецию, а очутился в Петербурге, где, как всегда, вел жизнь разгульную и кончил тем, что был взят в полицию», – и далее вновь о помощи американского посланника.[490] Сообщение о «бесконечных скитаниях по всей Европе» содержится в статье, приуроченной к 100-летию со дня рождения Эдгара По,[491] а очередное упоминание о пребывании в Петербурге – в краткой биографической справке о писателе, уместившейся на одной странице малого формата.[492]

Жизнестойкость легенды о посещении Эдгаром По Петербурга объясняется, конечно, ее исключительной привлекательностью для российских почитателей гения американской словесности. Вполне откровенно в этом отношении высказался К. Д. Бальмонт – создавший своего рода культ Эдгара По в отечественной среде почитателей «нового искусства», называвший его величайшим из поэтов-символистов и переведший на русский язык полный корпус его произведений. О том, что «возвышающий обман» для Бальмонта, знакомого с основными и наиболее авторитетными биографическими трудами об Эдгаре По, был милее и предпочтительнее «тьмы низких истин», свидетельствует фрагмент из его фундаментального «Очерка жизни Эдгара По» (в 5-м томе Собрания сочинений писателя), касающийся именно «петербургского» эпизода:

«Восемнадцатилетний юноша, в смутном очерке, явил себя поэтом, и затем, в течение целого ряда лет, от 1827-го до 1833-го года, жизнь его, в описаниях биографов, принимает противоречивые лики, и мы не знаем, был или не был он в какой-то год этого пятилетия в Европе, куда он будто поехал сражаться за греков, как, достоверно, он хотел в 1831-м году сражаться против русских за поляков, – был ли он или не был в Марселе или ином французском приморском городе, – и не очутился ли он, как то рассказывают, и как рассказывал он сам, в Петербурге, где с ним произошло будто бы обычное осложнение на почве ночного кутежа, и лишь с помощью американского посла он избежал русской тюрьмы. Или он на самом деле, как уверяют другие, под вымышленным именем Эдгара Перри, просто-напросто служил в американской армии, укрывшись, таким образом, от докучных взоров? Одно вовсе не устраняет возможности другого, и если легенда, которую можно назвать Эдгар По на Невском проспекте, есть только легенда, как радостно для нас, его любящих, что эта легенда существует!»[493]

В подкрепление своего права довериться «легенде» Бальмонт указывает, что в биографии Эдгара По «промежуток времени между 1827-м годом и 1829-м ‹…› затянут неизвестностью или освещен указаниями, которые представляются недостоверными и неполно убедительными».[494] С сомнением относится русский поэт и к факту военной службы По под именем Эдгара Перри. Эти акценты в бальмонтовском биографическом очерке вызвали особую похвалу другого поэта-символиста, Вл. Пяста – рецензента 5-го тома Собрания сочинений По: «Бальмонт сознательно избегал в построении биографии всего легендарного и был даже более осторожен, чем другие, европейские и американские, биографы. ‹…› Так, в неисследованной полосе 1827 – 29 годов Бальмонт не помещает с уверенностью По в Европу, – но и против версии о его волонтерстве в американской армии он приводит весьма ядовитые аргументы. ‹…› Бальмонт указывает на несоответствие примет Эдгара Перри (под именем которого По, якобы, зачислился в армию) с приметами поэта».[495] Поощряя Бальмонта на словах за недоверие к «легендарному», Пяст в то же время солидаризируется с ним и в недоверии к документально установленному. И Бальмонту, и Пясту очень трудно согласиться с версией о солдатской службе По, лишающей «петербургскую» легенду каких-либо фактических оснований.

Привлекательность этой легенды – не только в том, что ее бытование пришлось на эпоху становления русского модернизма, когда Эдгар По, наряду с Шарлем Бодлером, Оскаром Уайльдом и некоторыми другими иностранными авторами, воспринимался как провозвестник новейших эстетических веяний, когда факт его посещения Петербурга – предполагаемый или только воображаемый – мог послужить символическим прообразом связи между предтечей символизма и его преемниками – русскими символистами. Думается, что в рассматриваемой коллизии не менее значимую роль играет и второй непременный компонент – собственно Петербург, со всей его определившейся к тому времени культурно-исторической и литературной мифологией. Петербург фантасмагорический, демонический, являющий, по словам Гоголя, «всё не в настоящем виде» («Невский проспект»), город-мираж, готовый рассеяться, город, в котором сосуществуют люди и тени, – все эти контуры петербургского мифа идеально резонируют с творческим миром Эдгара По, являющим собой «дворец воображения»: «Реальная жизнь, как она есть, стала казаться мне видением и не более как видением, зато безумнейшие фантазии теперь не только составляли смысл каждодневного моего бытия, а стали для меня поистине самим бытием, единственным и непреложным».[496] Эти откровения героя «Береники» определяют тот образный код, которому подчинены многие другие персонажи, рожденные сознанием американского писателя; по словам 3. А. Венгеровой, «вся эта толпа существ с тревожными взглядами, бледными судорожными лицами, эти мятущиеся души, живущие на грани безумия, создают в произведениях П<оэ> фантастический мир, где возможное и несуществующее сливаются в новый род чудесного <.. >».[497] Петербург «строгий» и «стройный», расчисленный, прямолинейный, выверенный по ранжиру – еще одна ипостась, резонирующая с Эдгаром По, создателем безукоризненно выстроенных «логических» рассказов и мастером, способным «самые исключительные внешние или психологические положения», по слову Достоевского,[498] развертывать в ясные, четко скомпонованные и интеллектуально выверенные сюжеты. «В самых фантастических рассказах, – отмечает та же Венгерова, – он наиболее трезв, наиболее виртуоз ‹…›. Творчество Поэ не бессознательное. Душа его полна мистических настроений, но, чтобы передать их, он пользуется всеми ресурсами своего холодного, острого, насмешливого ума, создает искусственные формы, наиболее отвечающие его намерениям, и никогда не дает стихийным элементам творчества выходить из-под сдерживающей власти рассудка».[499] Правомерно предположить, что в подсознании – а может быть, и в сознании – литераторов, очарованных легендой о пребывании Эдгара По в Петербурге, американский писатель («безумный Эдгар») и мифопоэтический Петербург представали как две индивидуальности, влекущиеся друг к другу, ощущающие глубинное родство и единую сущность своих натур.

Уже в пореволюционные годы немало способствовал оживлению легенды Вл. Пяст, поведавший в своей мемуарной книге (1929) о событии, происшедшем в дни Февральской революции: «… полицейские сожгли свой архив (заключавший, как мне удалось впоследствии узнать, между прочим, вещь сказочной ценности для истории мировой литературы – документ, подтверждающий истинность того, что стало считаться с XX века легендой: запись о задержании на улице в начале 30-х годов XIX века американского гражданина Эдгара Аллена По)».[500] Похоже, что для того, чтобы попытаться убедить в достоверности разоблаченной легенды, Пяст сочинил еще одну легенду. Сообщение о якобы сгоревшей «вещи сказочной ценности» не побудило исследователей скорректировать канву биографии Эдгара По (примечательно, что датировавшийся ранее 1827–1829 гг. период предполагаемого пребывания писателя в Старом Свете у Пяста сместился к началу 1830-х гг.), однако заинтересовало нескольких писателей и подвигло к беллетристическим экзерсисам.

Привыкший начинать свою творческую работу там, где кончается документ (хотя бы в данном случае и сгоревший), Юрий Тынянов задумал новеллу об Эдгаре По в Петербурге. Об этом неосуществленном замысле писателя сообщил Н. И. Харджиев, приведя устный рассказ Тынянова «по памяти»:

«В ночную ресторацию на Невском приходит Пушкин. За соседним столиком сидит большелобый юноша со странным взглядом, сверкающим и мглистым. Юноша пьет водку, бормочет английские стихи. У Пушкина возникает непреодолимое желание протянуть ему руку. Но юноша смотрит на незнакомца почти презрительно и произносит сквозь зубы:

– У вас негритянская синева под ногтями…

Таков финал “жестокого рассказа” о воображаемой встрече тридцатилетнего Пушкина с двадцатилетним Эдгаром По».[501]

Следы этого замысла, сохранившиеся в рабочих записях Тынянова, проанализированы Е. А. Тоддесом.[502] Предполагалось двойное заглавие задуманного произведения: «Чревовещатель Ваттуар (Э. По в Петербурге)» (подразумевался Александр Ваттемар, французский артист, мим и чревовещатель, гастролировавший в Петербурге в 1834 г. и общавшийся тогда с Пушкиным[503]). Судя по программе рассказа, основная сюжетная нить должна была развиваться по линии взаимоотношений По и Ваттуара. Программа, в частности, включает пункты: «Взгляд По на Петербург. ‹…› Разговор о России. “Красный кабак” – Пушкин, офицеры.[504] Разговор о женщинах, поэзии. По Ваттуару: “Скажите, что не понимаю”. Ленора Катенина. Пушкин приводит цитату из Шекспира. По поправляет etc. ‹…› Арест. Американский консул. Обратное путешествие. Ленора». В плане отражена «криминальная» составляющая исходного сюжета, но Тынянов счел уместным затронуть в нем и темы, непосредственно относящиеся к сфере его собственных историко-литературных изысканий (что справедливо отмечено Е. А. Тоддесом): «Ленора Катенина» – это баллада «Ольга» (1816), выполненное русифицированное переложение немецкой баллады Готфрида Августа Бюргера «Ленора», ранее переведенной Жуковским в другом стилевом регистре («Людмила», 1808). Полемика вокруг этих произведений, проанализированная Тыняновым в статье «Архаисты и Пушкин» (1926), и балладные образы из русской литературы начала XIX века должны были, по всей видимости, корреспондировать с мотивами творчества Эдгара По (Линор в стихотворении «Ворон», рассказ «Элеонора»).

Неизвестно, знал ли о намерении Тынянова познакомить Пушкина и Эдгара По Валентин Катаев, но персонаж его производственного романа «Время, вперед!» мистер Рай Руп, заезжий американец на советской стройке, «обнаружил выдающуюся эрудицию в области русской истории», чему дается следующее подтверждение (гл. 47):

«Он заметил, что некоторые поэмы Пушкина имеют нечто родственное новеллам Эдгара По. Это, конечно, несколько парадоксально, но вполне объяснимо. ‹…›

В свое время Эдгар По, будучи еще юношей, посетил на корабле Петербург. Говорят, что в одном из кабачков он встретился с Пушкиным. Они беседовали всю ночь за бутылкой вина. И великий американский поэт подарил великому русскому поэту сюжет для его прелестной поэмы “Медный всадник”».[505]

И в харджиевской записи устного рассказа Тынянова, и в приведенном у Катаева откровении американского эрудита время встречи Пушкина и Эдгара По – ночь. Видимо, для отечественных интерпретаторов образа американского писателя это время суток было по отношению к нему наиболее предпочтительным, соответствовало мрачному колориту, господствующему во множестве его произведений, оказывалось своего рода непременным атрибутом его творческого мира (ночь обозначается в первой строке самого знаменитого произведения По – «Ворон»). В ночное время разворачивается и действие рассказа Гайто Газданова «Авантюрист» (1930); перепечатав его, Л. Н. Чертков указал на приведенный выше фрагмент из «Встреч» Пяста как на исходный творческий импульс.[506] В рассказе описана случайная встреча в Петербурге светской дамы Анны Сергеевны с незнакомцем-иностранцем, который представляется как странствующий по свету без определенной цели авантюрист («Я не очень хорошо знаю, зачем я приехал в Россию. Но, во всяком случае, я буду искренне жалеть, что через несколько часов я ее покину ‹…›»[507]), американский поэт Эдгар Аллан По. Выступающий подобием Вечного Жида, «безумный Эдгар» в изображении Газданова заключает в себе характерные признаки собственных неврастенических персонажей, носителей трансформированного сознания (выражение его лица – «неуловимо ненормальное, почти сумасшедшее», сам герой признается: «…в глазах всех знающих меня я только бродяга и сумасшедший»[508]) – и вместе с тем он исполнен обаяния и величия вдохновенного гения. Красота внешнего облика и стиля поведения Эдгара По, постоянно отмечавшиеся его современниками, у Газданова несут отпечаток мертвенности («…он не похож на живого человека ‹…› изумительное совершенство этого лица, скорее, было бы свойственно статуе или картине»; «… точно тут ‹…› лежало застывшее тело с мертвым и прекрасным лицом»[509]) – и вместе с тем этому человеку, по случайности заблудившемуся среди живых и самых обыкновенных людей, доступно мучительное сверхчеловеческое знание: «Я слышу звон снега и слова, которые еще не произнесли, но сейчас произнесут; ‹…› я чувствую, как тяжелым облаком летит в воздухе война, о которой еще никто не думает; и, сидя в Лондоне, я слышу, как трещит и содрогается корабль, который сейчас пойдет ко дну в середине Тихого океана».[510] Созерцание Петербурга пробуждает в нем эсхатологические мысли – по аналогии со «странной, но навязчивой грезой» о Петербурге у Достоевского («Подросток», гл. 8, 1):[511] «…не думали ли вы, глядя вокруг себя ночью в Петербурге, ‹…› что конец мира, когда он наступит, будет очень похож на это? ‹…› наши потомки будут просто замерзать и вот так же глядеть на прекрасные здания, погруженные в белизну и звон снега, как мы с вами смотрим на это сейчас».[512] В видениях газдановского Эдгара По, которые предстают перед читателем в финале рассказа, «в приморском холодном тумане возникает гигантская фигура, держащая в руке пылающий факел»,[513] напоминая о загадочном образе, венчающем «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима»: «… нам преграждает путь поднявшаяся из моря высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване».[514]

И еще один российский эмигрант соблазнился той же легендой – поэт Борис Нарциссов, автор цикла «Эдгариана», входящего в его четвертую книгу стихов «Подъем» (1969). Стихотворение «Разговор» из этого цикла – вопрошание к тени американского писателя, которому волею судьбы было отказано в общении с двумя корифеями русской литературы, его современниками:

Зачем, зачем тогда, в ненастный вечер,Вы с братом Вильямом, матросом,В Санкт-Петербурге не остались?Ну, хорошо, участок, протокол, –Но ведь Руси веселье тоже пити!Об этом бы не стоило и думать!А вы бы встретились тогдаС веселым смуглолицым человеком(Вы хорошо французский знали).Его рассказ про Германа и ЛизуБританцы поместили рядом с вашим,С коротким примечаньем перед текстом:«Два старых мастера живут вовеки…»Там был другой – корнет гвардейский –– Тот хорошо английский знал –А ужас он носил с собою в сердце…Вот эти бы вас поняли, как надо!Ведь, всё равно, потом в РоссииВы были, – скажем, точно дома…[515]

На Пяста как на первоисточник сюжета своего рассказа «Драгоценный груз» указывает в послесловии к нему Леонид Борисов: «Владимир Алексеевич Пяст незадолго до своей смерти (в 1940 году) говорил мне, автору этого рассказа, об Эдгаре По, о документе, погибшем во время пожара полицейского архива в 1917 году. Помнится, что он, Пяст, называл мне не тридцатые годы, а именно 1847 год, когда американец Эдгар Аллан По был ночным гостем Санкт-Петербурга‹…›».[516] Видимо, Пяст сумел поверить в легенду настолько беззаветно, что решил изменить ранее обнародованное им хронологическое указание и отважился отправить Эдгара По в Россию в последнюю пору его жизни, когда все перемещения писателя в пространстве были надежно документированы и вояж из Нового в Старый Свет невозможно было представить даже в виде гипотезы. В рассказе Борисова По отправляется в Петербург как корреспондент американского журнала, в пути читает другим пассажирам парохода «Улялюм» и «Ворона», попадает, как и его герой Пим, в шторм, и прибывает в ночной – непременно ночной – Петербург («В полном мраке вошли в Неву»[517]). Вместе с матросами с парохода По отправляется в какой-то подозрительный трактир, в хозяйке которого он узнает черты своей умершей жены Виргинии, затем бродит по ночному призрачному Петербургу («Вот он, Санкт-Петербург, ночной, непонятный, чудесный»[518]), обозревает Медного Всадника, пьет водку в воровской компании, подвергается ограблению и наконец попадает в полицейскую Казанскую часть. Далее – по изначальному сценарию легенды: на помощь писателю приходит американский торговый представитель, и наутро По отправляется на том же пароходе в обратный путь. Опытный беллетрист, автор биографических повествований об А. Грине, Ж. Верне, Р. Л. Стивенсоне и других знаменитостях, Борисов в данном случае не рискнул насытить псевдобиографический сюжет исторически достоверным материалом, вместо этого он распахнул перед взором Эдгара По мифопоэтический Петербург – погруженный в туманную мглу, в дождевой полумрак, кажущийся, мерцающий отблесками галлюцинирующего сознания героя.

Как известно, одним из произведений, насыщенных реминисценциями из Эдгара По, является «Лолита» (1955) Владимира Набокова – реминисценциями, сознательно выведенными автором на поверхность начиная с первой страницы текста, на которой упоминается имя американского писателя, и с имени Аннабеллы Ли (детской любви Гумберта Гумберта), указующего на стихотворение По «Аннабель Ли», и кончая главной сюжетной коллизией, соотносимой с женитьбой По на совсем юной Виргинии Клемм (об этом в «Лолите»: «Маленькой Вирджинии еще не стукнуло четырнадцать, когда ею овладел Эдгар»[519]). Дж. Д. Гроссман полагает, что Набоков «сочинил пародию на Эдгара По в образах героев “Лолиты”»;[520] многослойные аллюзии из По в этом романе не раз становились предметом анализа.[521] Нас в данном случае интересует лишь небольшой фрагмент, имеющий, возможно, определенное отношение к рассматриваемому сюжету. Следом за сообщением о женитьбе Эдгара на Вирджинии в «Лолите» говорится: «Воображаю. Провели медовый месяц в Санкт-Петербурге на западном побережье Флориды. “Мосье По-по”, как один из учеников Гумберта Гумберта в парижском лицее называл поэта Поэ».[522]

Разумеется, в Соединенных Штатах Америки имеется свой Санкт-Петербург, и не один (К. Проффер отмечает, что писатель здесь заменяет Петербург во Флориде Петербургом штата Виргиния, где на самом деле проходил медовый месяц, во избежание каламбурного соотнесения с именем молодой жены По).[523] Но для Набокова, надо полагать, упоминание названия его родного города в данном случае не могло не скрывать определенного подтекста, и, возможно, не только автобиографического. Не таит ли в себе оповещение о пребывании Эдгара По в американском Санкт-Петербурге ироническую реплику по поводу всего того, о чем шла речь выше? И не сигнализирует ли о том, что контуры прослеженной легенды были различимы автором «Лолиты», избранная им в русском варианте текста романа архаическая транслитерация фамилии писателя – еще бытовавшая в ту пору, когда юный тенишевец Набоков мог прочесть статью З. А. Венгеровой об американском писателе Поэ в энциклопедическом словаре Брокгауза – Ефрона?

Юрий Сидоров: На подступах к литературной жизни

В статье «То, чего не читают» (1913) В. Ф. Ходасевич указал на повсеместное читательское равнодушие к стихам: по его мнению, никто их не читает, ни плохих, ни хороших; не читают даже крупных поэтов, а «молодые, начинающие» вообще оказываются в самом безнадежном положении: «Их книги заранее обречены разойтись в том количестве, сколько знакомых у автора».[524] Ходасевич привел список из 25 «молодых, начинающих» авторов, в который вошли имена, ставшие со временем популярными и даже прославленными: А. Ахматова, В. Пяст, М. Шагинян, В. Шершеневич и др., – однако были в этом перечне поэты, известность которых действительно ограничивалась кругом их личных знакомых, с годами расширившимся лишь за счет профессиональных историков литературы и любителей книжных раритетов. Один из этих поэтов, упомянутых Ходасевичем, – Юрий Сидоров, скончавшийся в возрасте 21 года, едва достигнув совершеннолетия (по российским установлениям того времени).



Поделиться книгой:



Регистрация