Указал пальцем на темно-серые, поросшие деревьями развалины у реки, а деревьям тем больше полувека. Что-то было не так с этими развалинами. Священник наблюдал за ними с тех самых пор, как он поселился в О. С годами они разрастались, вместо того чтобы разрушаться. Похоже на заблуждение души — как с людьми, которые тебе близки. Когда уходят, то становятся ближе. А где же Лена? Повернул голову.
— Ага, там руины виллы Хаберфельда, — пояснил Дальман.
— Да знаю я.
— Еврейская вилла. Хаберфельд производил шампанское, слышал ты об этом?
— Да, шампанское.
— М-мм, — промычал Дальман, и было неясно, задумался ли он о евреях или о вкусе шампанского. Свернули в бывший еврейский квартал. У какого-то дома Дальман остановился, подошел к двери. На первом этаже горела неоновая лампа, освещая отвратительным светом отвратительный коврик. Ладонью тронул цветное стекло на входной двери, читая список жильцов на табличке.
— Что ищешь?
— Здесь жила Кассиг. Мария Кассиг. Она быстро перешла из одной социальной группы в другую, потому что торговала сладостями и свечками. Вот уж ей было что предложить для обмена. А когда дела пошли лучше, то она тут же заказала новую челюсть. И вверху и внизу по два лишних зуба. Говорила, так разглаживаются морщины. Между прочим, на этот город упали всего-то три бомбы.
— И одна из них на Марию Кассиг, верно? — поинтересовался священник.
— Не пори ерунду. Одна на склад в главном лагере, другая на вокзал, а третья — вон там, на сортир в кинотеатре, как раз когда фильм крутили.
Дальман показал на пустой павильон неподалеку от заваленного обломками пустыря у виллы Хаберфельда. За окнами висели, небрежно собранные по сторонам, безжизненные розовые шторы.
— А какой фильм?
— Ну, этого я не знаю, — отозвался Дальман. — Для кино я был слишком мал.
Теперь Дальман шел впереди по направлению к Рыночной площади. В витрине магазина хозтоваров «Вейски Дом» женщина в блестящих чулках оформляла витрину, расставляя стеклянных зверюшек и скороварки. Поправила рукой волосы, когда священник и Дальман задержались у магазина. Здешние женщины любили священника. В автобусе часто старались уступить место или угостить какими-нибудь леденцами. В О. его все знали, потому что он, немец, служил мессу по-польски. Неплохо он тут прижился. Поздоровался с женщиной в витрине, и та, вставая с корточек, задела белую тюлевую занавеску. Что-то ему померещилось, но невнятно, так как Дальман уже схватил его за руку. Как в темном кинозале, когда охватывает ужас.
— А вон там «Вуппертальский двор»?
— Это ратуша.
— «Вуппертальский двор», — повторил Дальман и сдвинул ноги. — Принадлежал Панхансу. После войны господин Панханс в Вуппертале открыл новый «Вуппертальский двор», рядом с Оперой. Мы все — папа, мама, я, Хельма и Зайка — жили тут первое время, пока не освободилась квартира напротив вокзала.
— Там, где открыта дверь в коридор?
— Вот что ты замечаешь?
— Вот что я беру себе на заметку.
В этот момент Дальман развернулся и заявил, что внутрь — ни в какую. Побледнел, закапризничал. Под лучами дневного солнца священник мог бы пересчитать все лопнувшие у него сосуды щек и носа, когда бы их было не так много. Почудилось что-то Дальману? В самом ли фасаде, в пустом ли флагштоке над дверью, в зарешеченных ли окнах подвала? А может, в звуке шагов по коридору? Они и на улице отдаются, шаги. И кто его знает — сегодня они отдаются или прежде.
Дальман двинулся вперед, заявив священнику, мол, если идешь, то сам. «Хочет побыть один», — отметил священник и пошел. Стоя на одном и том же месте, они вдруг оказались далеки друг от друга.
Коридоры в ратуше выстелены линолеумом. От двери до двери стоят для посетителей скамейки из светлого дерева. Ему в голову никогда не приходило, что цифры на дверях у кабинетов точно такие, как в старых гостиницах. Он поднялся вверх на один марш, чтобы убить время, пока внизу приходит в себя Дальман.
— Вполне вероятно, что это бывшая гостиница. Вполне вероятно. А ты-то откуда знаешь?
Голос слышался с площадки второго этажа. Вместо ответа — жужжание фотоаппарата. Кто-то менял пленку. Внизу у лестницы, где священник все еще стоял, рельеф из белого мрамора: мужчина во фраке ведет женщину под фатой вверх по белым ступеням. «Регистрация браков», — гласил по-польски указатель.
— Ты что, не заметила? — снова раздался голос избалованного юноши. «Тщеславный мальчик, и сам изумлен масштабами своего тщеславия», — подумал священник и тут же устыдился этой мысли.
— Да ну, случайность, — услышал он Лену. — Я вообще его не заметила.
— Он тебя точно хочет покрестить.
— Я и так крещеная.
— Тогда для святого отца он слишком уж набивается.
— Ну, не знаю.
— Точно, набивается. К тому же с ним еще один.
— Тоже священник?
— Нет, так, пустое место. Таскается за ним целый день.
Дальман, когда священник вернулся к нему, стоял с закрытыми глазами в лучах солнца на Рыночной площади, ни к чему не прислоняясь.
— Пошли.
Теперь в сторону Нового города по широкой улице, двумя полосами устремлявшейся к еврейскому кладбищу и русскому рынку. Кончиком ботинка Дальман постучал по мостовой:
— Все Гиммлер, все это Гиммлер построил.
На углу киноафиша. «Independence Day»[2]. Он за плечи подталкивал Дальмана направо, к центру. У первого же дома тот схватился за угол стены.
— Полякам это нравится, — заявил он. — Поляки, когда война кончилась, строили и дальше по немецкому плану.
— В самом деле?
— Гиммлер, то-то и оно, — заключил Дальман и обернулся.
Деревья цветут белым цветом, а за одноэтажными домами развешано белье, темное и грубое. Стены грязные и бурые, двери в основном открыты. Оконные переплеты выкрашены яркой белой краской.
Детишки катались на велосипедах вокруг зеленых кладбищенских оградок, издававших какой-то пряный аромат. Машины тут почти не ездили, а вот повозка с лошадьми никого бы не удивила.
— Ты понятия не имеешь, — выпалил вдруг Юлиус Дальман и откинул голову.
— С кем ты разговариваешь?
— Ты, ты понятия ни о чем не имеешь! Правда, ты и всегда был таким.
Дальман пошел мелким шагом и посреди улицы вытащил свою элегантную серебряную фляжку.
Когда стемнело, священник отправился на обычную свою прогулку без Дальмана. Тот прилип к огромному черно-белому телеэкрану со старым советским фильмом. Уверял, будто старые фильмы уютны, и поэтому он останется дома. Сначала поискал цвет, нажимая немногие кнопки, потом удовлетворился беспокойным мельканием серого и серого, в иных местах обретавшего медный оттенок.
— Уютно, — вздохнул Дальман еще раз, когда священник вышел из дому.
Священник опять оказался у стойки бара «Эль Пако». Лена вошла. Даже не поворачиваясь, заметил. Кожа вокруг глаз бледная, немыслимого белого цвета — вот что видно в зеркале над стойкой. Так она в свой приезд не выглядела еще ни разу. Встала вплотную к нему. Пусть это и казалось интимным, но было, наверное, всего лишь одной из ее театральных привычек. Поисками тепла в очереди буфета. А в Германии она такая же? «Германия», — вспомнил он. Пока его отсюда не отзывали, но епископ уже приглашает на беседу. «В ближайшее время», — так велел написать епископ. Значит, при первой возможности надо съездить. Он пробыл в О. дольше других священников, и ему тут было неплохо. Время, проведенное в О., он сочтет удачным периодом жизни, это уже ясно. Потому что О. — ворота в Галицию. Галиция! Земля его обетованная.
— Отчего вы все время смотрите в сторону? — Лена положила маленькую руку на стойку. Яна поставила пиво между ним и ею.
— Послушайте, господин пастор, — проговорила Лена. — Разговаривая со мной, не смотрите, пожалуйста, в сторону и вверх, где «Лаки Страйк». На рекламу вы сможете любоваться с завтрашнего дня целыми вечерами, долгие годы. Когда я отсюда уеду.
— Вы имеете что-то против духовенства?
На стойке белые цветы — для усталой Яны, для ее ленивого взора, для долгой ее улыбки.
— О, знали бы вы, — ответила Лена.
На пути сюда он увидел, что на парковке перед его домом отцвели каштаны, а под ними на скамейке, поближе к собственной двери, сидели две старушонки. Две девчонки в крошечных юбках стояли в телефонной будке и пытались поделить между собой трубку. Все парами, один только он. Пора уходить.
— Я пошел.
— Останьтесь-ка, господин пастор, — потребовала Лена. — Я хочу вам поисповедоваться.
— Слушаю.
— Вчера вы спрашивали меня про лагерь.
— Да.
— Позавчера вы меня спрашивали, что мне тут нужно.
Лучше снова ответить «да».
— Вы сказали тогда, будто я пишу. А сказать вам, как бы я написала, если б могла? Мне придется просить кого-нибудь, чтобы написали.
— Кого?
— Людвига, наверное. Но рассказать я могу и сама.
— Пожалуйста, — вежливо согласился он и посмотрел на часы, чтобы не спрашивать, кто такой Людвиг. Не тот избалованный юноша, уж в этом он уверен. Таких зовут не Людвиг, а Бьерн, Ларс, Леон, Стеффен или вроде того.
— Когда я была в лагере с маленькими футболистами, — начала Лена, — я слышала, как они говорили: «Мы приехали сюда играть в футбол. Мы приехали ради удовольствия». И я видела, как они смотрели на израильских школьников, у которых тоже была экскурсия. Как они смотрели на девочек, на их юбки в пол и волосы длинные, а выглядели те воинственнее, чем мальчики в кипах под флагом со звездой Давида. «Что у них такое на голове, — громко спросил меня наш вратарь. — Что за грубая крючочная вязка?» И им всем после утреннего проигрыша было весьма неприятно, когда маленькие израильтяне вышагивали под своим флагом, будто вся земля под ногами — их земля.
Священник потянулся было за пивом, но тут же отставил стакан. Пить в этот момент показалось ему неуместным.
— Вы, — продолжала Лена, — вы сейчас точно скажете, что это «невозможно».
Священник постарался сохранить на лице спокойствие. Но между бровями осталась вертикальная складка. Действительно старался. Ради чего? Ради внимания или дистанции? Или просто ради того, чтобы его лицо не казалось невыразительным, как котлета?
— А я считаю невозможными витрины, господин пастор.
— Какие?
— Те, что с волосами.
— В самом деле?
— Я считаю эти витрины невозможными, потому что я им не верю.
— Нет?
— Нет, ни в чем.
Стерпел беспомощность своего тона. Шевельнул тем плечом, какое не видно Лене. Глянул на Яну. Бывают же милые женщины. Эдакой Лены в его мире до сих пор не бывало. Для нее этот мир не обустроен, и вообще эдакие Лены проживают где-то в другом месте. Его всегда предостерегали от таких женщин. Но никто не дал ему рецепта на тот крайний случай, если с ними придется как-то обращаться. Посмотрел на свои пальцы, все десять на месте, все молчат как один. И свой вопрос слышит:
— Почему же?
— Совершенно безобидны эти витрины, — откликнулась Лена. — Если подойти ближе, лимонной свежестью пахнут.
— Как?!
— Средством для мытья стекол, — пояснила она.
Вытащил из-под сутаны белый отглаженный носовой платок, сморкнулся.
— Фотографии лагеря, которые я видела раньше, намного страшнее. Такие страшные, что и не разобрать, кто там. Горы трупов приняла сперва за абстрактную композицию.
— Но ведь это… — заговорил он.
— Вы хотите сказать: это понятно. Трепотня — вот что вы хотите сказать. Но послушайте вы, господин пастор. Как быть с волосами в витринах, если это настоящие волосы, а не подделка для музея? Настоящие? Их надо вернуть. Я вам это уже говорила. Волосы должны быть у мертвых. А не на выставке. Вообще в лагерь можно входить только мертвым. Таким, какими они блуждают после смерти. Одиноким, но освобожденным.
— Освобожденные и мертвые входят в лагерь?
— И в париках.
— В париках?
— Да, в париках, — и пригладила волосы.
Он тоже тронул затылок, провел рукой по выстриженной тонзуре и пожелал, чтобы она замолчала. Парик! Только она может такое сказать, принимая свое раздражение за приговор. Но если честно, кого-нибудь другого он не стал бы и слушать. Вот так, без дистанции, и считая стакан пива последней опорой. Что с ним делает присутствие этой женщины? Никогда еще он не катался на карусели. Но ощущение, наверное, именно такое. Так же кружится голова. А когда потом, шатаясь, пытаешься нащупать деревянные ступеньки, и новая музыка уже зазвучала, то кружится весь мир, теперь уже незнакомый, и голова, оказывается, прицеплена к длинной шее. Вот что делает с ним присутствие этой женщины. Ужасно. Он рад бы сохранить себя в картинах этих дней и потом опознать себя же в воспоминаньях. Пусть даже это будет без указания даты. Тут же он увидел и картины в воспоминаньях, и себя самого, как он их переносит и подправляет, чтобы только совсем не стерлись. Его жизнь и он сам сохранят тональность этих воспоминаний. О женщине? Нет, не в женщине дело. В человеке. Вовсе не в добром, с точки зрения его самого и его Церкви. Этот человек, то есть Лена, безусловно понял такое, о чем добрые и понятия не имеют. Значит, она не добрая, а злая? Неужели он именно этого хочет?
Познание? Злость? Вместе они, что ли?
А она говорила и говорила, увеличивая грозящую опасность.
— Я еще вам расскажу, — говорила она, — что мне вчера ночью привиделось в гостинице, в «Глобе», когда я не могла уснуть из-за поездов и их маневров. Красные плюшевые шторы пропускали в комнату свет со станции. Красный цвет, вдруг все стало красного цвета. Я закрыла глаза, и под мои веки тоже проник красный цвет, и из него сложились кирпичные лагерные постройки. Подъехали туристические автобусы, люди вышли. Первым — гид. За ним остальные. Многие теряли на ходу использованные бумажные платочки. «Открытки можно купить после», — объявил гид. Потом появилась первая табличка: «Опасно для жизни! Вы покидаете человеческий сектор».
— Вам это приснилось? — перебил священник.
— Нет, это заявка. Создана вчера ночью. В соседнем номере, пока я размышляла, кто-то печатал на портативной машинке. Стук клавиш подтверждал, что мои мысли разумны и кто-то их сразу записывает. Я думала о Людвиге. Сочтет ли он мою заявку разумной? А вы как думаете? Хотите ее послушать?
— Нет, — услышал священник свой голос. Снова взял стакан. Пальцы были влажными, стекло холодным.