— Мой знакомый, — представила молодого человека.
И прижалась прямой спиной к засаленной спинке кресла. Вид у нее более радостный, чем с полминуты назад. Может, за весь день этот миг для нее самый счастливый. Или за всю неделю. Или с давних пор? Справится, — так он подумал. Сумеет за два дня просто посмотреть город. О. для нее такое же место, как все остальные. Подставила себя, не подумав, что увиденное требует еще и понимания.
— Там даже лейка стояла на подоконнике, — сказала Лена.
— Где? — спросил молодой человек. Не ответила.
— А рядом, — продолжала она, — то есть рядом с лейкой, в клетке волнистый попугайчик.
— Где? — опять спросил молодой человек. Голос звучал равнодушно. «Неинтересно ему», — подумал священник.
— В лагере, — объяснила она.
— А, — ответил молодой человек.
Суббота. Священник стоит в вестибюле вокзала. Полоска полуденного солнца привела прямо к вокзальному ресторану. Взявшись за ручку двери, помедлил. Громкоговоритель сообщил о прибытии поезда из Кракова. Первый путь. Поезд Дальмана. Священник посмотрел в глубь ресторана. На стеклянной двери наклейки «Golden American 25» и «West», но внутри деревянные ножки стульев из прежних времен, тонкие и светлые, своими металлическими подковками выцарапывают на черно-белых плитках всякое неосторожное движение. Три женщины — с возрастом они стали между собой похожи — не поднимая глаз из-под белых колпаков, поднимают жестяные крышки со столовских котлов, нагружают едой тарелки. Кто-то хотел пройти мимо. Кто-то по ту сторону стеклянной двери кивнул священнику от стойки и поднял в знак приветствия чашку. Кто-то позади него насвистывал. Мотив оперетты из прежних времен.
Тонкая фигура, белые носки, с прострочкой цвета бордо коричневые туфли, молодежного покроя джинсы, пояс на бедрах, а над ним намечающийся животик, чего не желает признавать великолепная золотая пряжка. Сверху черный пиджак из мягкой кожи, какой бы и женщина надела. Золотую цепочку под воротом рубашки видно издалека. Таков замысел. Цепочка уверяет в легкомысленной жизни, на которую у Дальмана не хватит ни смелости, ни безрассудства. Рубашка желтая. Вот прифрантился, и как ему не идет. Священник уставился в пол. Полоска солнца все еще на месте. По этой полоске к нему направлялся Дальман, уже рассуждая. И в очках.
— Здесь все изгажено голубями. Они гадят даже на детских площадках.
— Откуда ты знаешь?
— Ну, глаза-то у меня есть, — ответил Дальман, поставил чемодан, бросил сверху кофр для костюмов и протянул руку. Часы на толстом золотом браслете. Носит на правой руке. Какая-то мамаша провезла между ними детскую коляску. Только после этого священник сделал последний шаг к Дальману.
Хотел было сказать, что это воронье гадит, не голуби. Но Юлиус Дальман понес дальше:
— Вокзал теперь застекленный! Это зачем? Выходит, на это у них, у поляков, деньги есть, на это у них, у поляков, есть деньги, — возмущаясь, он проверял рукой кудри, держится ли еще утренняя прическа. Волосы у него выкрашены темным.
Они познакомились двадцать восемь лет назад. В Шверте. На курсах. «Участие мирянина в богослужении». Вел этот курс священник Францен, и он весьма неохотно пригласил актера-профессионала для развития речи. На Дальмана все сразу обратили внимание. Его отличали артистический голос и наружность, что произвело впечатление даже на актера-профессионала. Уже тогда он носил эти розовые и синие, и желтые рубашки, наглаженные мамой. Но у алтаря, когда он читал из Послания к римлянам без микрофона, с ним совершалось чудо. У алтаря великая беда Дальмана на миг оборачивалась его величием.
Вышли из здания вокзала. Что они значили друг для друга? Об этом никогда не говорили. Дальман идет не в отель, а к нему, спасая себя от вечного одиночества?
Позволил священнику нести багаж. Так у него обе руки свободны, чтобы похлопывать в ладоши.
— Вот так, и это через пятьдесят пять лет, — сделал три осторожных шага по вокзальной площади О., будто ступил на нетвердую почву. — Я тебе много раз звонил, Рихард. Таксист даже злился, что приходится останавливаться у каждой будки. Ты мало бываешь дома? У тебя в доме нет женщин? Хотя однажды какая-то взяла трубку. Полячка?
— Которая у меня убирает, а вот и моя машина.
Во Вроцлаве Дальман сошел с поезда, сел в такси. «Такси до Кракова, — рассказывал он, поспешая за священником. — Договорился с водителем о дневном тарифе, и тот вытащил карту 1939 года, вот так запросто, из бардачка. При этом машина у него была конца семидесятых, «мерседес» белого цвета».
На ходу Дальман говорил особенно громко.
С этим нанятым шофером он поужинал в гостинице, чуть отъехав от Рыбника, там же и заночевал. Лампа на ночном столике не работала.
— Польша, типичная Польша, — бубнил Дальман, — у немца нечистая совесть и та отлажена лучше, чем быт у поляка.
Даже на эти слова священник не обернулся.
А Дальман рассказывал, что он ни в одном городе так и не решился порасспрашивать о том, зачем приехал. Например, в Рыбнике. Он бы и рад зайти в гостиницу тех времен, однако название произнести не решился. «Гренцвахт». Только спросил, сохранились ли красные ковры там, в здании напротив?
— Так что на обратном пути собираюсь туда снова, — тем и закончил.
Священник, поставив багаж на землю, открыл Дальману пассажирскую дверь. Тот, не заботясь о багаже, сел и захлопнул дверь слишком резко. «Фиат» вздрогнул.
— А ты когда собираешься обратно? — священник затолкал Дальманов багаж на заднее сиденье.
— Когда тут все осмотрю.
— Но в лагерь-то ты не хочешь?
— В лагерь, — произнес Дальман, — в лагерь. Боже упаси.
С места на стоянке священник тронулся задним ходом и увидел своего пассажира сбоку. И не положил руку на спинку соседнего сиденья, как обычно делал, когда ехал назад. Дальман прижал к боковому стеклу указательный палец с женственным ногтем.
— А вон там мы жили, вон там, напротив вокзала.
— Где?
— Там, где открыта дверь в коридор.
Поехали дальше. Дальман закурил сигарету и посматривал на священника так же, как смотрел на трехэтажные краснокирпичные дома поселка. На один из тех смешанных жилых кварталов, где уже далеко не все бедны.
— Сегодня после обеда я покажу тебе город, — сообщил священник. Выхлопная труба «фиата» давала о себе знать довольно громко.
— Отлично. Знаешь, как я люблю путешествовать! — вздохнул Дальман, и в этот момент священнику привиделось, как он, вечно взнервленный, носится по всем концам света со своей сестрой Хельмой. Оба неподходяще одеты. От обоих провинцией так и несет.
— А что с ней?
— С кем?
— С Хельмой.
— У нее начался флебит.
Пока священник парковал «фиат» возле дома, между его бампером и бордюром тротуара прошел мальчик в зеленой куртке и в сапогах панка. Священник нажал на тормоз и вспомнил Лену, Лену, которая вчера неудачно парковалась на том же месте. Мальчик шагал, широко расставляя ноги. Весь мир у него под ногами. А впереди бежит на поводке старая такса, вопросительно оборачиваясь, в смысле — раньше мы в охотку гуляли.
Дальман выбрался из машины и пошел к соседнему дому, где белая фигура в саду.
А на дом священника вовсе не обратил внимания, хотя тот гораздо красивей. В нижнем этаже окна забраны белыми витиеватыми решетками, к парадному пять широких ступеней ведут полукругом как на свадебном торте, дверь матово блестит, но тяжелая, деревянная, а над ней желтый фонарь и ангельский лик. Штукатурка гладкая, чистая, хотя и не свежая, и в уходящем полуденном свете обычная охра отливает лимонно-желтым. Водосточный желоб выкрашен ярко-красным. Две березки зеленью задевают за стену. Священнику нравилось, когда в непогоду они стучатся в окно.
— Ты хотя бы не здесь живешь? — Дальман возвращался решительным шагом человека, хлебнувшего лишку. — Хотя бы не здесь?
— Ты имеешь в виду…
— Я имею в виду, не у гипсовой бабы? Это же бывшая штаб-квартира гестапо! Я там спать не могу из-за шума!
— Какого такого шума?
Позднее утро субботы. Движения на дороге почти нет. Стояли друг против друга, между ними автомобиль, оба у задних дверей «фиата». И вдруг наклонились, чтобы взять багаж с заднего сиденья. Подняли глаза и оказались лоб в лоб слишком близко, чтобы друг друга увидеть.
— Я живу в доме рядом.
— В этом, за березами?
— Да.
— Тогда прошу прощения, — заключил Дальман.
Священник взглянул на часы.
Суббота, день, начало четвертого. И небо нежное, и земля бледнее, чем утром. Жизнь, нехитрая песенка. Они с Дальманом стояли на мосту, перекинутом через Солу на пути из лагеря в город. Вдоль берега шла Лена, и не одна. Священник поднял было руку, но на полпути задержался, изменил направление жеста и не помахал, а взял Дальмана под локоть и повлек за собою. Стал подталкивать его, тараторившего без умолку, через улицу и тротуар напротив, вниз, к другому берегу Солы. Где не было Лены. На этой стороне трава серая и замусоренная.
— Что ты вдруг побежал, будто тебя муха укусила? — удивился Дальман.
Священник издалека увидел, как навстречу идет Лена, увидел Лену и избалованного юношу. Они гуляли среди коз, привязанных к колышку, в густых одуванчиках вдоль берегового откоса, направляясь к мосту. Молодой человек сорвал одуванчик и зажал между зубами. Шел к Лене так близко, что ей то и дело приходилось сходить с тропинки.
— Здесь, на Соле, мы раньше купались. Ведь то, что мог Хёсс, мы тоже умели, — сообщил Дальман.
— Хёсс тут тоже купался?
— Ты разве не знал?
— Знал, конечно.
— Тогда зачем спрашиваешь? И Робби Больц тоже.
Старые синие школьные автобусы, грузовики и мотоциклы грохотали за ними по латаной мостовой к центру О. В Польше большинство машин выкрашены в красный. Западный красный.
— Именно здесь, — уточнил Дальман, показывая на заросли крапивы у берега. Где-то за горизонтом Сола впадала в Вислу. Дальман нацепил солнечные очки, одной рукой уперся в бедро, а другой пытался залезть в карман, но джинсы были ему узки. Через прибрежный кустарник пробиралась серая кошка.
— А кто такой Робби Больц?
— Мой школьный товарищ, — Дальман показал на кошку. — Правда, старше нас всех. Дважды второгодник. Меня он называл Забыватель физкультурной формы.
— Как-как?
— Называл Юлия, или Забыватель физкультурной формы, то так, то так, — пояснил Дальман. — Это был рано повзрослевший мальчик, и имел он все, чего обычно не имеют дети. Звучное имя, длинный темный плащ, белый шарф и сексуальный опыт. По слухам, успел уже и переспать с кем-то, здесь же, на берегу. И лет ему было примерно тринадцать.
— И он об этом рассказывал?
— Да, мы как раз на берегу сидели, поплавав. Мне тогда было лет десять.
— А ты что?
— Говорю же, мне было десять. Пойдем-ка дальше, — предложил Дальман, оставаясь на месте.
— Отец этого Робби, — продолжал он, — был лейтенантом полиции. Вот откуда взялись темный плащ с белым шарфом. Поздней осенью сорок четвертого его родители едва ли не первыми перевозку мебели заказали.
— А твои?
— Мой отец вообще-то был сельский жандарм, и словил трех-четырех польских простофиль, мелких воришек. Но зато у него были большие собаки. Вот с собаками он в лагере и работал.
— А ты?
— В жизни я не гордился собой больше, чем в те времена, когда был здесь немецким ребенком, — тихо вымолвил Дальман. — Знал, что ничего лучше в моей жизни не будет.
Движение на мосту на несколько секунд прекратилось, хотя поблизости не было светофора. Тишина нежданно опустилась на берег Солы. Тишина, которая прислушивалась. Мимо порхнула бабочка. Не какая-нибудь красивая, а белая и грязноватая, вроде моли.
— Каникулы в усадьбе Липовских, — добавил Дальман. — Летом.
— Где это?
— Там, где Здуньска Воля.
— Где-где?
— Ай, ну у Лодзи! — воскликнул Дальман и хлопнул себя по ляжке. И взялся рассказывать. Дальманов дядя был бургомистром Здуньской Воли. С сорок второго по сорок четвертый. Семья жила в усадьбе Липовских, на краю городишка, в конце аллеи, таившей загадку. В темно-зеленой тени подъездной дороги любой гость от любопытства вытягивал шею. А потом оказывался перед усадьбой. С фасада — скромный дом. Но задний фасад его открывался подковой в парк, нет, превращался в фасад дворца. Там даже у детишек были собственные слуги. И у кузины Дальмана — тоже. Красивая она девочка, но застенчивая очень. За стаканом сока, рассказывал Дальман, сама ходила на кухню. Лето в усадьбе всегда было жарким и долгим, как это бывает только в детстве, и трава такая высокая, что до сих пор смыкается в памяти у них над головами. А локоны у кузины золотые, продолжал он. Иногда им разрешались конные прогулки, иногда даже далеко, до красной фабрики, только она не фабрика больше. И так тихо там, на пыльной площадке под палящим солнцем, так тихо, наверное, потому, что было когда-то очень громко. Тишина, наверное, тому причиной, что они, — придерживая поводья и с седла не спрыгнув, — только за руки молча держались, и ведь это только одно мгновенье из всех прошлых мгновений. Миг, достигавший глубины сердца на пыльной фабричной площадке. А когда они возвращались, то коней пускали шагом, и по-прежнему держались за руки, зажмурив глаза.
— Вот так, — Дальман снял очки и закрыл глаза, вспоминая. — Из-за комарья.
Священник решил уйти с берега, вернуться на мост, на дорожку для пешеходов. Полез вверх, помогая себе обеими руками. Потом протянул Дальману правую руку, потому что тот скользил на кожаных подметках. На мгновение увидел со стороны и себя, и его. Смешно они выглядят? Медленно шли к городу, шли хотя и рядом, но между ними хватило бы места третьему. По мосту. Тень решеток, тень перил лежала на асфальте. Башня костела на другом берегу реки Солы острием упиралась в предвечернее небо. Там-то и пропал силуэт Лены, возле виллы Хаберфельд, напротив храма.
— Но однажды… — заговорил Дальман. И его шаги стали мельче, а потом он остановился, как всегда, когда пытался сказать о важном.
— Так что было однажды? — потянул его за рукав священник. И подумал: «Мы действительно забавная пара».
— А то, что однажды нас со всем ее классом повели на пепелище, — откликнулся Дальман. — Пепелище в центре города, я точно помню, — и опять остановился. — Это было в то самое лето, — продолжал он. — Лето перед тем, как пришла Красная Армия и, наверно, кто-то из товарищей в детской у моей кузины нашел тоненькую солдатскую Библию, а заодно и ее собственные стихи. Мы все уже давно уехали. Хочешь знать, что за стихи?
— Да, да, только идем дальше.
— Любовные стихи одному барану по имени Карл, — не унимался Дальман, немного отставая от священника. — Кузина держала его при себе, как собачку. Тот провожал ее по польской дороге через польский лес в немецкую школу. Ждал на улице, на заборе, и не пил, не ел, пока она не выйдет и не отдаст ему остатки школьного завтрака. Как влюбленная парочка.
— Так что же с пепелищем?
Дальман опять остановился, но молчал. Проехал синий автобус, подскочив на стыке бетона с булыжником мостовой.
— В самом центре города. Пепелище. Ведут нас туда. Погода хорошая и теплая, первый день каникул. Да, я это точно помню. Все помню. Точно. На пепелище, — продолжал Дальман, медленно шагнув вперед, — нас построили парами и повели. Мы расселись наверху на трибунах, смотрим вниз. Там на крюках висели люди. Так вешают картины. Дома мы про это рассказали за столом, и я помню, как сидели рядом против света мой отец и мой дядя — широкие головы, короткие шеи. Мрачные, будто два надгробия, прижатые друг к другу.
Дальман прибавил шаг.
— И что же?
— «Что это вы такое говорите?» — спросил дядя и полез пальцем за голенище. Он всегда так делал, чтобы выиграть время. «А ну-ка, отцепитесь друг от друга», — сказала тетка, и раз — по рукам. «Завтра мы уезжаем», — обиженно сказала мама. Хельма вместо того, чтобы возразить, теребила кончики волос. Она бы и рада остаться, а Зайка, моя младшая сестренка, опять разрыдалась. Отъезд для нее всегда подходящий повод. И вот на следующий день мы стоим в прихожей усадьбы Липовских. Служанка, вытащив чемоданы, пооткрывала все двери, так что ветер носится, как по коридору. «Вы не на вокзале, — кричит дядя, — двери закройте!» А я говорю, вот смешно — вокзал в коридоре, вот смешно-то, но говорю, только чтобы не заплакать. А погода на улице прекрасная. И подъезжает машина. Все, конец, — подытожил Дальман. — Вон, смотри.