Джоан Дидион
Джоан Дидион (р. 1934) — писательница, журналистка, сценарист, автор пяти романов и восьми книг документальной прозы, среди которых знаменитые сборники очерков «Крадясь к Вифлеему» (1968) и «Белый альбом» (1979). Среди фильмов по сценариям Дидион — «Паника в Нидл-парке» (1971), призер Каннского кинофестиваля.
В книге «Синие ночи» Джоан Дидион, автор романов и документальных очерков, яркий представитель новой журналистики с точным и беспощадным критическим взглядом на американское общество, обращается к глубоко личной теме. Ее дочь Кинтана-Роо умерла, едва Дидион закончила книгу о смерти мужа — «Год магического мышления». Писательница с поразительным мужеством превращает свою боль в прекрасную, человечную, возвышающую прозу.
Самая смелая работа Дидион.
Новая книга Дидион — это одновременно портрет дочери и мучительная попытка матери преодолеть страдание с помощью слов — средства, которое всю жизнь помогало ей найти смысл в том, что казалось лишенным смысла.
«Синие ночи» заставляют понять и признать, что к трагедии нельзя подготовиться и от нее не может быть ни защиты, ни утешения.
Синие ночи
Эта книга — Кинтане
26 июля 2010.
Годовщина ее свадьбы.
Ровно семь лет назад мы извлекли из коробок флориста гавайские леи и выплеснули воду, в которой они прибыли, на траву перед собором Св. Иоанна Богослова на Амстердам-авеню. Белый павлин распустил хвост. Поплыли звуки органа. Она вплела белый стефанотис в толстую косу, ниспадавшую на спину. Но, когда набрасывала тюлевую вуаль, стефанотис выскользнул из волос и упал. Сквозь тюль чуть пониже ее плеча проступила татуированная плюмерия. «Ну, поехали», — шепнула она. Девочки в леях на тонких шейках и нежно-палевых платьицах побежали к ней по проходу, чтобы сопроводить к алтарю. Когда все положенные слова были произнесены, те же девочки высыпали следом за ней на ступени перед главным входом и прошли мимо павлинов (двух переливающихся, сине-зеленых, и одного белого) в зал для приемов при соборе. Там ждали сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, торт персикового цвета из кондитерской Пайара, розовое шампанское.
Ее выбор, до последней мелочи.
Ностальгический выбор — перекличка с прошлым.
Мне ли не знать.
Когда она сказала, что на свадьбе должны быть сэндвичи с огурцами и кресс-салатом, я вспомнила, как в день ее шестнадцатилетия она разносила блюда с такими вот сэндвичами по столам, расставленным вокруг бассейна. Когда она сказала, что на свадьбе должны быть леи вместо букетов, я вспомнила, как года в три (в четыре? в пять?) она вышла из самолета в аэропорту Брэдли-Филд в Хартфорде в леях, подаренных ей накануне вечером перед отъездом из Гонолулу. В то утро в Коннектикуте термометр показывал -6[1], а она была без пальто (улетая из Лос-Анджелеса в Гонолулу, мы не взяли теплой одежды — кто знал, что возвращаться придется через Хартфорд?), но ее это не смутило. Дети в леях пальто не носят, объяснила она.
Перекличка с прошлым.
В тот день все было так, как она задумала, кроме одного. Ей хотелось, чтобы девочки сопровождали ее к алтарю босиком (в память о Малибу, где она всегда бегала босой, ступни в вечных занозах от строганых досок открытой веранды, и пятнах мазута с пляжа, и кляксах йода, которым я замазывала царапины от гвоздей на лестнице), но девочкам купили новые туфельки по случаю свадьбы, и им хотелось покрасоваться в них.
Стефанотис.
Тоже перекличка?
Неужели она помнила стефанотис?
А иначе зачем бы его заказывать, вплетать в косу?
Перед нашим домом в Брентвуд-парке, где мы прожили с 1978 по 1988 год (два этажа, большая прихожая, ставни на окнах, при каждой спальне своя гостиная), домом, с виду настолько традиционным для пригородов Америки, что он выделялся на фоне тамошних богатых особняков («их представление об американской мечте» — так она о нем отзывалась, давая в свои двенадцать понять, что сама бы никогда такой не купила, не в ее вкусе, типичное стремление ребенка дистанцироваться от взрослых; дети всегда уверены, что им необходима эта дистанция), снаружи, у самых дверей веранды, рос куст стефанотиса. Выходя, я всякий раз задевала рукой его восковые цветы. Там же ютились лаванда и мята, лохматые заросли мяты, вспоенной вечно подтекавшей из наружного крана водой. В то лето, когда мы въехали в этот дом, Кинтане предстояло пойти в седьмой класс школы, которая тогда еще носила название Уэстлейкской женской гимназии в Холмби-Хиллз. Кажется, будто это было вчера. Когда мы оттуда выехали, она заканчивала Барнард-колледж. Кажется, что и это было вчера. К тому моменту и стефанотис, и мята погибли по воле будущего владельца, который потребовал, чтобы перед продажей мы извели термитов, обработав дом фтористым сульфурилом и хлорпикрином. Примечательно, что, внося задаток, означенный будущий владелец передал через своего агента (очевидно, опасаясь, как бы мы не передумали продавать), что его особенно прельщает наш сад, где он хотел бы когда-нибудь выдать свою дочь замуж. Это было недели за две до того, как он потребовал обработать дом фтористым сульфурилом, уничтожившим стефанотис и мяту, а заодно и розовую магнолию, которой двенадцатилетняя девочка, не упускавшая случая подтрунить над родительским представлением об американской мечте, много лет любовалась из окон собственной гостиной на втором этаже. Я была уверена, что термиты туда вернутся. А вот розовая магнолия — никогда.
Продав дом, мы переехали в Нью-Йорк.
Где вообще-то я уже жила раньше — с двадцати одного, когда, окончив отделение английской литературы в Беркли, начала работать в журнале
И где жила потом начиная с 1988-го.
Тогда почему же я написала в начале, что большая часть времени, о котором хочу рассказать, прошла в Калифорнии?
Почему вдруг почувствовала себя предательницей, когда обменивала калифорнийские водительские права на нью-йоркские? Разве это не пустая формальность? Подошел очередной день рождения, пришло время обновить права — какая разница, где это делать? Ну будет на новой корочке новый номер, а не тот, который получила в пятнадцать с половиной лет в штате Калифорния, делов-то. Не говоря о том, что те права были с ошибкой. О которой я знала. В графе «рост» стояло «5,2 фута[2]». Хотя мой рост (максимальный, на пике физической формы, до того как старость укоротила меня почти на полдюйма) всегда был 5,1 ¾.
Почему я так расклеилась из-за прав?
Что это было на самом деле?
Страх, что расставаясь с калифорнийскими правами, прощаюсь с юностью? Что больше никогда не вернусь в свои пятнадцать с половиной лет?
А разве мне хотелось вернуться?
Или история с правами всего лишь пример «очевидной неадекватности реакции пациента на события»?
Я взяла фразу «очевидная неадекватность реакции пациента на события» в кавычки, потому что фраза принадлежит не мне.
Карл Меннингер использует ее в книге «Война с собой», описывая склонность некоторых людей слишком остро реагировать на события, которые большинству из нас кажутся обыденными, даже предсказуемыми. Эта склонность, по утверждению автора (между прочим, доктора медицинских наук), нередко встречается у самоубийц. Он приводит в пример девушку, впавшую в депрессию и покончившую с собой из-за неудачной стрижки. Пишет о мужчине, который свел счеты с жизнью, когда ему запретили играть в гольф, и о ребенке, совершившем самоубийство после смерти любимой канарейки, и о женщине, наложившей на себя руки из-за опоздания на два поезда.
Заметьте: не на один поезд — на
Вдумайтесь.
Как много обстоятельств должно было сойтись, чтобы не оставить этой женщине шансов.
«В каждом из этих случаев, — поясняет Меннингер, — ценность прически, гольфа и канарейки была сильно завышена: предметы стали объектом столь глубокой эмоциональной привязанности, что их потеря (или всего лишь угроза их потерять) привела к фатальным последствиям».
Вообще-то не нужно быть доктором медицинских наук, чтобы до этого додуматься.
Интересно другое: почему ценность прически, гольфа и канарейки (не говоря уж о втором из двух пропущенных поездов) оказалась настолько завышенной? Меннингер и сам хотел бы это понять. «Откуда берутся эти непомерные сверхожидания и завышенные оценки?» — вопрошает он. Но тем и ограничивается, очевидно, сочтя, что ответ содержится в самом вопросе. Или решив, что его дело — обозначить проблему, а над разгадкой пусть бьются теоретики психоанализа. Неужели я и впрямь испытывала столь «глубокую эмоциональную привязанность» к своим калифорнийским правам, что их потеря могла привести к «фатальным последствиям»?
Неужели всерьез считала замену одних прав на другие — потерей?
Страдала в разлуке?
И чтобы покончить с темой «глубокой эмоциональной привязанности»…
В последний раз я видела наш брентвудский дом, пока он еще был нашим, в тот день, когда здоровенная фура увозила в Нью-Йорк все, что мы на тот момент нажили, включая универсал «вольво». Мы стояли на крыльце, глядя ей вслед, а потом, когда фура скрылась за поворотом на улицу Мальборо, прошли через опустевшие комнаты на веранду для символического прощания. Грусть расставания была изрядно отравлена всепроникающей вонью фтористого сульфурила и видом горстки мертвой листвы на месте, где еще недавно росли розовая магнолия и стефанотис. Даже в Нью-Йорке каждая распакованная коробка обдавала меня сульфуриловым душком. Когда в свой следующий приезд в Лос-Анджелес я решила проехать мимо нашего теперь уже бывшего дома, его не оказалось — снесли, чтобы через год-другой возвести новый, чуть побольше размером (за счет комнаты над гаражом и слегка расширенной кухни, хотя и на старой даже с концертным роялем «Чикеринг» было вполне просторно), но без нарочитой традиционности предшественника. Еще сколько-то лет спустя в одном из книжных магазинов Вашингтона ко мне подошла дочь нынешнего владельца дома — та самая, которую он мечтал выдать замуж в нашем саду. Она училась в одном из вашингтонских университетов (то ли Джорджтаунском, то ли Джорджа Вашингтона), а я приехала на встречу с читателями в магазине «Политика и проза». Она представилась. Сказала, что выросла в «моем» доме. «Заблуждаетесь», — хотела ответить я. Но сдержалась.
Про Нью-Йорк Джон всегда говорил, что мы в него «возвратились».
А я нет.
Для меня Брентвуд-парк был «тогда», а Нью-Йорк — «сейчас».
Досульфуриловый Брентвуд-парк — это такое время, такой период, такое десятилетие, когда казалось, что все в жизни складывается как надо.
Наше представление об американской мечте.
Именно так. Устами младенца.
Тогда у нас были автомобили, бассейн, сад.
Были агапантусы — африканские лилии, всполохи пронзительной синевы, парящие на длинных стеблях. Была гаура — взвеси белых прозрачных брызг; глаз начинал различать их, только когда темнело.
Был вощеный английский ситец, китайский орнамент.
Был фландрский бувье, застывший на нижней ступени лестницы — глаз приоткрыт, всегда на страже.
Время идет.
Воспоминания гаснут, видоизменяются, подстраиваются под то, что, как нам кажется, мы помним.
Воспоминание о стефанотисе в ее косе. Воспоминание о татуированной плюмерии, проступившей сквозь тюль. Даже они.
Это сказала я.
Вот вспоминаю теперь тот июльский день 2003-го в соборе Св. Иоанна Богослова и поражаюсь, как молодо мы с Джоном выглядим, какими кажемся здоровыми. На самом-то деле здоровьем ни он, ни я не блистали: весной и летом того года Джон перенес несколько операций на сердце, включая установку электронного стимулятора, что, впрочем, мало отразилось на его самочувствии; я же просто потеряла сознание на улице за три недели до свадьбы и провела несколько суток в реанимации Колумбийского пресвитерианского медицинского центра, где мне переливали кровь в связи с неизвестно чем вызванным желудочно-кишечным кровотечением. «А сейчас давайте проглотим маленькую камеру», — сказали мне в реанимации, надеясь, что с ее помощью удастся установить причину кровотечения. Помню, что отнекивалась, поскольку никогда не могла проглотить не то что камеру, а обычную таблетку аспирина.
— А если попробовать? Она же
Пауза. Поняв, что нахрапом меня не взять, перешли к долгой осаде.
— Ну правда же,
В конце концов я проглотила их крошечную камеру, и она передала на экран желаемое изображение, которое, впрочем, не помогло выяснить, чем вызвано кровотечение, но, несомненно, доказало, что при наличии известной дозы седативных средств любой человек способен проглотить крошечную камеру. В другом случае не менее бесполезного использования последних научно-технических достижений в области медицины Джон мог поднести к сердцу телефон и, набрав номер, снять показания электронного стимулятора, удостоверившись таким образом (так мне, во всяком случае, объяснили), что в момент набора номера (хотя не обязательно до и после) прибор функционирует.
Медицина, как впоследствии мне доводилось убеждаться не раз, искусство несовершенное.
Тем не менее все казалось безоблачным, когда мы выплескивали воду от лей на траву перед собором Св. Иоанна Богослова 26 июля 2003 года. Интересно, сумели бы вы разглядеть (если бы, проходя в тот день по Амстердам-авеню, залюбовались предсвадебной суетой), насколько мать невесты не подготовлена к тому, что произойдет совсем скоро — в том же 2003-м? К скоропостижной смерти отца невесты за обеденным столом в гостиной своего дома?
К индуцированной коме самой невесты, которую реаниматологи подключат к аппарату искусственной вентиляции легких в полной уверенности, что она не переживет ночь? К тому, что это будет лишь первая из множества критических ситуаций, которые приведут к ее смерти через двадцать месяцев?
Двадцать месяцев, в течение которых она сможет обходиться без посторонней помощи от силы месяц.
Двадцать месяцев, в течение которых она неделями будет лежать в реанимационных отделениях четырех различных больниц.
Во всех этих реанимационных отделениях я обнаружу одинаковые бело-голубые больничные занавески на окнах. Всюду будут одинаковые булькающие пластмассовые трубки, одинаковые капающие капельницы, одинаковые перила, одинаковые позывные врачам. Всюду будут одинаковые требования к защите от возможных инфекций: двойные больничные халаты, бахилы, хирургическая шапочка, маска и перчатки, которые не только с трудом натягиваются, но и вызывают красноватую сыпь на коже. Всюду будет подниматься одинаковая суета при вызове к умирающему, топот ног в коридорах, дребезжанье каталок.
Помню, подумала в ярости в третьем из этих реанимационных отделений: «Уж с ней-то этого точно не должно было произойти», — как будто мне это кто-то обещал.
Когда она попала в четвертое, такие мысли меня больше не посещали.
Это я уже говорила, но к чему?
А к тому, что, как ни следи за ними, как ни оберегай, нам в итоге придется расписаться в собственном бессилии: у каждого ребенка своя судьба. Другой вопрос: о чем мы хотим рассказать, заводя разговор о детях? Что для нас значит их иметь? Что значит — не иметь? Что значит отпустить в самостоятельное плавание? Или мы хотим рассказать про тайную клятву, которую дают все родители, — защищать то, что заведомо не поддается защите? О том, как это трудно — быть матерью или отцом?
Время идет.
Да, бесспорно, банальность: конечно, идет.
Зачем тогда повторяю, повторила уже не раз?
Или это как с моим утверждением о том, что
Сама не слышу, что говорю?
Или вкладываю в сказанное иной смысл? Ну, скажем:
Может ли быть, что я никогда в это не верила?
Неужели считала, что синие ночи могут длиться вечно?
Весной 2009-го, задолго до прихода синих ночей, уже были звоночки, сигнальные флажки, четкие знаки, предвещавшие тьму.
Первый такой знак я получила внезапно: телефонный звонок (зачем ответила — пусть бы себе звонил), новость, которую лучше бы не слышать. Наташа Ричардсон, человек, не просто мне близкий, а почти родной, на моих глазах выросший, упала, катаясь на горных лыжах в пригороде Квебека (весенние каникулы, вся семья в сборе, спуск для новичков,
Сказать, что Таша уехала в Лё-Ни-дю-Дюк отдыхать, значит слегка погрешить против истины. На самом деле к моменту, когда мы с Джоном прибыли в то лето во Францию, Таша вела в Лё-Ни-дю-Дюк все хозяйство — управляла, по сути, целым «имением», где все лето шла круглосуточная гулянка с плавающим составом участников численностью не менее тридцати человек. Таша следила, чтобы все дома в пределах ее владений регулярно снабжались продовольствием. Таша готовила и в одиночку, без всякой помощи, трижды в день накрывала длинные столы под лаймовыми деревьями как минимум на тридцать персон, не считая тех, кто забредал в деревушку случайно и ждал, потягивая винцо (или чего покрепче), пока она их обслужит. Мало того: не только готовила и накрывала, но и, как отметил Тони в своих мемуарах «Бегун на длинную дистанцию», «воспринимала как должное, когда ей сообщали, что на обед планируют заглянуть еще человек двадцать».
Но самое поразительное было то, с какой уверенностью в свои семнадцать Таша взялась ввести во взрослую жизнь не только своих сестер Джоэли и Катерину, но и двух восьмиклассниц из Лос-Анджелеса — Кинтану и Роксану (дочь Кеннета и Кэтлин Тайнан[4]); обе девочки мечтали поскорее ощутить себя взрослыми и ради этого готовы были на все. Таша следила за тем, чтобы по вечерам Кинтана и Роксана оказывались в «правильном месте» на пляже в Сен-Тропе, а «правильным местом» в то лето считался бар под названием «Аква-клуб». И та же Таша настояла, чтобы Кинтана и Роксана были «должным образом» представлены молодым итальянцам, которые клеились к ним на пляже, а «должным образом» означало для Таши обед за длинными столами под лаймовыми деревьями в Лё-Ни-дю-Дюк. Вернувшись из «Аква-клуба», Таша приготовила восхитительнейшую рыбу под белым соусом (рыбу, купленную в то утро Тони) и потом с восторгом наблюдала за тем, как Кинтана и Роксана окончательно вскружили итальянцам головы, заставив их поверить, будто те имеют дело не с четырнадцатилетними девочками, снявшими лишь на время каникул свои форменные пастельного цвета платьица воспитанниц Уэстлейкской и Марльбороской женских гимназий в Лос-Анджелесе, а на удивление утонченными особами — первокурсницами Калифорнийского университета.
И никогда, ни единого раза, ни при каких обстоятельствах я не слышала, чтобы Таша проговорилась об этом или каком-либо ином романтическом приключении того лета.
Таша была зачинщицей приключений, автором любовных интриг.