Клеа делала себе на кухне тост, когда я протянула ей сборник:
– Смотри, вот портрет твоего отца, твоего настоящего отца. Здесь напечатан его рассказ, возьми почитай, может, понравится.
Дочери семнадцать лет. Она питается тостами с медом и арахисовым маслом, печеньем с ванильной начинкой, сливочным сыром и сэндвичами с курицей. Попробуй скажи ей хоть что-нибудь про ее гастрономические привычки – тут же умчится к себе наверх и хлопнет дверью.
– Толстый какой, – сказала Клеа, откладывая книгу. – А ты говорила, что он худой.
Ее интерес к отцу ограничивается вопросами наследственности: какие гены могли ей передаться? У него был плохой цвет лица? А какой у него был ай-кью? А у женщин в его семье большие сиськи?
– Был худым в те годы, когда мы жили вместе, – ответила я. – Откуда мне знать, какой он теперь?
Честно говоря, Хьюго выглядел на фотографии так, как и должен был выглядеть, по моим представлениям. Когда мне попадалось его имя в газете или на афише, я мысленно видела Хьюго именно таким. Я догадывалась, каким образом время и образ жизни изменят его внешность. И меня не удивило, что он потолстел, хотя и не облысел, а напротив, отрастил буйную шевелюру и отпустил большую курчавую бороду. Мешки под глазами. Вид потасканный и замученный, даже когда смеется. Он на фотографии смеется в объектив. Зубы у него и раньше были плохие, а теперь стали просто страшными. Он боялся дантистов как огня: уверял, что его отец умер от сердечного приступа в зубоврачебном кресле. Врал, конечно, как всегда, в смысле – сильно преувеличивал. Раньше он на всех фотографиях улыбался криво, стараясь скрыть отсутствие правого верхнего резца, который ему выбили еще в школе, ткнув головой в фонтанчик с питьевой водой. Теперь ему все нипочем: смеется, выставляя на всеобщее обозрение свои гнилушки. Странное сочетание мрачности и веселья в выражении лица. Писатель-раблезианец. Шерстяная рубашка в клетку, верхние пуговицы расстегнуты, видна майка. Раньше он маек не носил. Ты хоть изредка моешься, Хьюго? И запах изо рта у тебя наверняка противный, с такими-то зубами. Интересно, ты называешь студенток ласково-непристойными словами? Наверняка называешь, а потом в университет звонят возмущенные родители, и декану или кому-нибудь из администрации приходится объяснять, что ты ничего обидного не имел в виду, просто писатели – люди особенные. Может быть, и особенные, может быть, никто на них и не обижается. Писатели в наше время спокойно позволяют себе любые выходки при всеобщем попустительстве, словно избалованные, распущенные дети, которым слишком многое сходит с рук.
Все это мои домыслы, и мне нечем их подтвердить. Я пытаюсь воссоздать образ человека по одной-единственной размытой фотографии и потому довольствуюсь набором штампов. У меня недостаточно развито воображение и нет большого желания придумывать альтернативные варианты. Но я замечаю – да и любой в моем возрасте замечает, – до чего банальны и примитивны те маски, или «идентичности», если угодно, которые цепляют на себя люди. В художественной литературе – области интересов Хьюго – такие клише совершенно не работают, а вот в жизни нам большего, похоже, и не надо, на большее мы не способны. Достаточно посмотреть на фотографию Хьюго, на эту его майку, достаточно почитать, что он пишет о себе:
Жене-студентке, судя по всему, пришлось взять к себе всех детей. А что же случилось с Мэри Фрэнсис? Умерла? Бросила их? Или он довел ее до сумасшедшего дома? Но сколько же в этой коротенькой биографической справке вранья, полуправды и несуразностей!
Хьюго вскоре нашел другую работу: он проверял экзаменационные работы старшеклассников. Что же он не написал – «проверяльщик экзаменационных работ»? Это нравилось ему куда больше, чем карабкаться на телефонные столбы, и, по всей вероятности, больше, чем рубить лес, разливать пиво и прочее, чем он якобы занимался. Почему же не написал – «проверяльщик экзаменационных работ»?
Не был он, насколько мне известно, и бригадиром на лесопилке. Он подрабатывал на лесопилке у своего дядюшки летом – за год до того, как мы встретились. Там он таскал бревна и выслушивал ругань в свой адрес от настоящего бригадира, который его на дух не выносил, как племянника хозяина. По вечерам Хьюго, если еще мог волочить ноги, отправлялся на берег ручейка и играл там на блок-флейте. Его донимала мошкара, но он все равно сидел и играл. Мог исполнить «Утро» из «Пер-Гюнта», а также несколько старинных елизаветинских мелодий, названия которых я забыла. Помню только одно: «Уолси-уайлд». Я разучила аккомпанемент на пианино, и мы играли дуэтом. Откуда такое название? Может, в память о кардинале Уолси[9], а «уайлд» – название танца? Упомянул бы ты и это, Хьюго, – «на дуде игрец». Это было бы очень кстати, вполне в духе нашего времени. Насколько я понимаю, дудение на блок-флейте и другие чудаковатые занятия не только не вышли из моды, скорее наоборот. А что? Это было бы поэффектнее, чем все твои «дровосеки» и «бармены». Так-то, Хьюго: имидж, который ты себе создал, не только фальшив, но и архаичен. Надо было написать, что ты в течение года медитировал в горах штата Уттар-Прадеш в Индии или преподавал искусство драмы детям-аутистам. Надо было побрить голову налысо, сбрить бороду, нацепить монашескую рясу с капюшоном. А лучше всего бы тебе заткнуться, Хьюго.
Когда я была беременна, мы жили в доме на Арджил-стрит в Ванкувере. Стоявший на отшибе старый дом с серой штукатуркой так жалко смотрелся в дождливые зимние дни, что мы выкрасили все комнаты в живенькие, нарочито безвкусно подобранные цвета. Три стены в спальне стали нежно-голубыми, как веджвудский фарфор, а четвертая – красно-фиолетовой. Мы объявили, что проводим эксперимент: можно ли свести человека с ума с помощью одних только красок? Ванна оказалась оранжево-желтой.
– Сюда входишь, как мышь в сыр, – заметил Хьюго, закончив красить.
– Точно! – ответила я. – Отлично сказано, о великий мастер слова!
Он был польщен, хотя и меньше, чем когда слышал похвалы своим сочинениям. С тех пор каждый раз, показывая кому-нибудь из гостей ванную, он спрашивал:
– Как тебе цвет? Сюда входишь, как мышь в сыр.
Или так:
– Тут писаешь, как мышь в сыре.
Я, конечно, иногда делаю то же самое: отмечаю удачно сказанную фразу, а потом повторяю ее многократно. Кстати, может быть, про «писать в сыре» придумал не он, а я. У нас было много общих словечек. Например, мы прозвали нашу квартирную хозяйку «зеленая оса», потому что в тот единственный раз, когда мы ее видели, на ней было ядовито-зеленое платье с отделкой из какого-то крысиного меха, украшенное букетиком фиалок, а звук, который она издавала, напоминал угрожающее жужжание. Ей было за семьдесят, и она держала в центре города пансионат для мужчин. Ее дочь Дотти мы прозвали «распутница-надомница». Странно, почему мы выбрали такое манерное слово – «распутница», оно ведь сейчас совсем не в ходу? Наверное, нам понравилось, как оно звучит: высокий стиль вступал в иронический контраст (а мы только и делали, что иронизировали) со всем обликом Дотти.
Она жила в двухкомнатной квартире в цокольном этаже нашего дома и должна была платить собственной матери сорок пять долларов в месяц. Дотти говорила мне, что хочет попытаться поработать няней.
– Я не могу ходить на работу, – объясняла она. – Я очень нервная. Мой последний муж полгода умирал у меня на руках – в доме моей матери. У него была болезнь почек… Я до сих пор должна матери триста долларов за постой. Она заставляла меня делать для него эгног[10] на обезжиренном молоке. Я вечно в долгах. Говорят, не надо денег, было бы здоровье, а как жить, если нет ни того ни другого? В три года я переболела бронхиальной пневмонией. В двенадцать – ревматической лихорадкой. В шестнадцать я в первый раз вышла замуж, и мужа убило бревном на лесоповале. Три выкидыша. Моя матка истерзана в клочья. У меня за месяц уходит три пачки гигиенических пакетов… Второй муж владел молочной фермой здесь неподалеку, в долине, так на его стадо напал мор. Мы разорились вчистую. Это тот самый муж, который умер от почек. Надо ли удивляться, что у меня нервы не в порядке!
Я, конечно, излагаю все в концентрированном виде. Она была гораздо многословнее, и ее рассказ ни в коем случае не звучал как слезливая жалоба. Скорее, Дотти сама себе удивлялась и даже гордилась своей необычной судьбой, когда произносила за столом такие монологи. Иногда она звала меня к себе вниз на чашку чая, потом стала звать на кружку пива. Что ж, такова реальная жизнь, думала я, жившая чтением книг, лекциями, курсовыми и диспутами. В отличие от своей матери, Дотти была плосколицая, пухленькая – такие созданы не для побед, а для поражений. Вроде тех бесцветных замученных женщин, которых видишь с кошелками на автобусной остановке. (Я и вправду видела ее как-то раз на остановке в центре и не сразу узнала в синем зимнем пальто.) Комнаты у нее были загромождены тяжелой мебелью, оставшейся после замужества, – пианино, диван, стулья, вечно чем-нибудь заваленные, ореховый сервант и обеденный стол, за которым мы с ней сидели. В центре стола возвышалась огромная лампа с расписным фарфоровым основанием и плиссированным абажуром из темно-красного шелка. Абажур был оригинальной формы, похожий на юбку-кринолин.
Я описала все это Хьюго и добавила:
– А лампа как из борделя.
Мне хотелось, чтобы он меня похвалил за точность деталей. Я ему говорила, что если он хочет стать писателем, то нельзя пропускать такой материал, как Дотти. Рассказала про ее мужей, про ее матку, про коллекцию сувенирных ложек. Хьюго ответил, что я сама могу ею заняться, если хочу. Он в это время писал драму в стихах.
Однажды я спустилась вниз, чтобы подбросить угля в печку, и увидела Дотти в розовом синелевом халате – она прощалась с мужчиной в форме: кажется, это был посыльный или заправщик с бензоколонки. Было еще только шесть вечера. Прощались они без всякого намека на страсть или похоть, я даже ничего не заподозрила и предположила, что это какой-то родственник. Но тут Дотти пустилась в объяснения. Из ее долгой, путаной и пьяноватой речи можно было понять только, что она на пути к матери попала под дождь, промокла и решила надеть что-то из материнских платьев, но они все ей узки, а свои вещи она оставила сохнуть у матери – и потому сейчас ходит в халате. А Ларри в таком виде ее и застал, когда принес заказ на шитье от своей жены, и я вот тоже застала, и теперь она, Дотти, просто в ужасе оттого, что мы о ней можем подумать. Все это звучало очень странно, поскольку я и раньше много раз видела ее в халате. Посреди ее сбивчивых объяснений и смешков мужчина, который ни разу на меня не взглянул, не улыбнулся и не проронил ни слова, чтобы помочь Дотти, молча выскользнул за дверь.
– У Дотти любовник! – объявила я Хьюго.
– Ты слишком засиделась дома и потому пытаешься сделать жизнь интересней, чем она есть, – ответил он.
Всю следующую неделю я высматривала, не вернется ли тот мужчина. Нет, не вернулся. Зато я заметила трех других, причем один из них появлялся дважды. Они проходили к Дотти, опустив головы, быстро, не задерживаясь перед дверью, – дверь была уже открыта. Хьюго признал их существование. Он сказал, что жизнь опять подражает искусству, так все и должно быть, ведь в литературе постоянно описывают толстых шлюх с варикозными ногами. Вот тогда мы и прозвали ее «распутница-надомница» и разболтали про нее знакомым. Бывая у нас в гостях, наши друзья прятались за оконными занавесками, чтобы исподтишка на нее взглянуть, когда она выходила из дома.
– Не может быть! – говорили они. – Это точно она? Да кого она может завлечь в таком виде? У нее что, нет профессиональной одежды?
– Не будьте так наивны, – отвечали мы. – Вы думаете, они все носят боа и платья с блестками?
Когда Дотти играла на пианино, гости умолкали, чтобы послушать. Играя, она пела или без слов напевала мелодии – нетвердым, но громким, словно бы пародийным голосом, каким обычно поешь, когда тебя никто не слышит, вернее, когда ты думаешь, что тебя не слышат. Она распевала «Желтую розу Техаса» и «Ты это не всерьез, мой милый».
– Распутницы должны исполнять духовные гимны.
– Надо будет ее научить.
– Какие же вы все жалкие, вам бы только за другими подглядывать! – заявила нам девушка по имени Мэри Фрэнсис Шрекер.
Это была ширококостная, спокойная на вид девица с черными косами. Она состояла в браке с Элсвортом Шрекером, бывшим математическим гением, утратившим свой дар. Сама она работала диетологом. Хьюго говорил, что, когда смотрит на нее, ему на ум почему-то приходит слово «люмпен», но при этом допускал, что она может быть полезна – как овсянка. Она стала его второй женой. Думаю, они очень подходили друг другу, и она могла бы и дальше приносить ему пользу, но явилась студентка и изгнала ее.
Игра на пианино развлекала наших гостей, и она же превращалась в проклятье в те дни, когда Хьюго оставался дома и садился за работу. Вообще-то ему полагалось писать диссертацию, но он вместо этого занимался своей пьесой. Сочинял он в нашей спальне, на карточном столике у окна, выходившего на деревянный забор. Послушав немного игру Дотти, Хьюго врывался на кухню и говорил мне негромким, нарочито спокойным тоном, демонстрируя, что он вполне может справиться со своей яростью:
– Сходи вниз и скажи ей, чтобы прекратила.
– Сам сходи.
– Черт, черт! Она же твоя подруга. Ты ее развиваешь. Ты ее поощряешь.
– Я никогда не поощряла ее игру на пианино.
– Я с трудом устроил все так, чтобы освободить день для работы. Это не само собой получилось. Я предпринял усилия. Близится решающий момент, после которого пьеса окажется либо живой, либо мертвой. А если я сам пойду вниз, то я просто задушу ее.
– Не смотри, пожалуйста,
Разумеется, я спускалась вниз, стучала в дверь Дотти и просила ее, если можно, не играть сегодня на пианино, потому что мой муж дома и работает. Я никогда не произносила слова «пишет» – Хьюго меня выдрессировал. Это слово было для нас как оголенный провод под током. Дотти каждый раз извинялась. Она боялась Хьюго и с почтением относилась к его работе и его интеллекту. Играть Дотти прекращала, но, увы: через час или даже полчаса она могла попросту забыть свое обещание, и все начиналось заново. Это меня нервировало и расстраивало. Я была беременна и все время хотела есть. Я сидела на кухне за обеденным столом, несчастная, ненасытная, и жевала разогретый испанский рис. Хьюго казалось, что весь мир сговорился помешать ему писать – не только человечество, но и все звуки, весь бытовой шум и гам устроен нарочно. Все вокруг сознательно и злонамеренно вредят ему, всячески отвлекают, не дают работать. И я обязана была защитить Хьюго, встать между ним и миром, но не справлялась с этим – и по неспособности, и по зловредности. Я в него не верила. Я не понимала, как это важно – верить в него. На мой взгляд, он был умен и талантлив, что бы это ни значило, но я не верила, что из него получится писатель. У него отсутствовала та хватка, та харизма, которой, как мне казалось, должен обладать литератор. Он был слишком нервный, обидчивый, в нем слишком много было позерства. А писатели, по моему тогдашнему убеждению, – люди спокойные, меланхоличные, излишне образованные. Мне казалось, что все они отмечены свыше, что от них исходит сияние, а у Хьюго нимба не наблюдалось. И я полагала, что рано или поздно ему придется это признать и смириться. Впрочем, он жил в своем мире, со своей, неведомой мне, системой наказаний и поощрений, совершенно мне непонятной и чужой, как у лунатика. Вот он сидит за ужином весь бледный и с отвращением смотрит на пищу. Вот я на секунду захожу в комнату что-то взять, и он вцепляется в пишущую машинку и неподвижно замирает, как будто его от ярости разбил паралич. Или начнет вдруг скакать по гостиной, вопрошая – кто он такой (носорог, решивший, что он газель; председатель Мао, танцующий боевой танец во сне Джона Фостера Даллеса[11]), а потом набросится на меня и давай целовать в шею с диким голодным урчанием. В чем была причина этих приступов радости или уныния, неизвестно. Во всяком случае, не во мне.
Я коварно допытывалась, подначивала его:
– Вот у нас родится ребенок, а потом, предположим, в доме начнется пожар. Что ты кинешься спасать – ребенка или пьесу?
– И то и другое.
– Ну а если надо выбрать одно из двух? Ладно, оставим в покое ребенка. Предположим, я горю в огне… Нет, предположим, я тону, а ты рядом, но можешь вытащить из воды что-то одно…
– Ты ставишь меня перед трудным выбором.
– Да, я понимаю, понимаю. Ты меня за это ненавидишь?
– Разумеется, ненавижу!
И мы отправлялись в постель – с воплями, дурачась, изображая потасовку, шалея от счастья. Вся наша совместная жизнь, то есть вся ее счастливая часть, прошла в сплошных играх. Мы разыгрывали диалоги, приводя в смятение пассажиров в автобусе. А однажды в пивной он принялся распекать меня: дескать, я совсем совесть потеряла – гуляю с другими, бросаю детей одних, в то время как он рубит лес, чтобы нас прокормить. Он призывал меня вспомнить долг жены и матери. Я в ответ выдыхала дым ему в лицо. Посетители пивной смотрели на меня осуждающе и упивались скандалом. Когда мы выкатились на улицу, нас сразил такой приступ хохота, что ноги подкашивались, пришлось облокотиться о стену и вцепиться друг в друга, чтобы не упасть. Еще мы играли в постели в леди Чаттерли и Меллорса[12].
– Где этот негодник Джон Томас? – спрашивал он басом. – Не могу найти Джона Томаса!
– Весьма прискорбно, – отвечала я тоном настоящей леди. – Полагаю, я его проглотила.
В подвале дома находился насос, который не переставая глухо гудел. Дом стоял в низине неподалеку от реки Фрейзер, и в дождливые дни приходилось то и дело включать насос, чтобы не затопило цокольный этаж. Январь, как обычно в Ванкувере, выдался темный, ненастный, а за ним последовал такой же темный и ненастный февраль. Мы с Хьюго ходили мрачные. Я большую часть дня спала, а Хьюго не мог сомкнуть глаз и уверял, что в его бессоннице виноват насос. Из-за шума он не мог днем работать, а ночью спать. Таким образом, насос заменил пианино Дотти в качестве постоянного раздражителя. Дело было не только в шуме, но еще и в дополнительных расходах. Плата за электричество включалась в наш счет, хотя только Дотти на своем цокольном этаже получала пользу от насоса: ее не затапливало. Хьюго заявил, что я должна поговорить с Дотти, а я ответила, что Дотти не в состоянии оплатить даже те счета, которые уже приходят. Тогда он сказал: пусть улучшает свои профессиональные навыки. Я велела ему заткнуться. Живот мой рос, и я становилась все медлительнее и тяжелее на подъем и все больше привязывалась к Дотти. Я уже не коллекционировала ее перлы, чтобы потом повеселить знакомых. Мне с ней было хорошо, часто даже лучше, чем с Хьюго или с друзьями.
Ну что ж, ответил Хьюго, тогда придется позвонить хозяйке. Пожалуйста, звони, сказала я. Он тут же сослался на множество дел. В действительности нам обоим не хотелось вступать в переговоры с хозяйкой: мы знали заранее, что толку не будет, она только заморочит нам голову своей уклончивой болтовней, и все останется на прежнем месте.
Дожди продолжались, и как-то раз я проснулась посреди ночи и в первую секунду не могла понять, что же меня разбудило. Потом сообразила: тишина.
– Хьюго, просыпайся! Насос сломался. Слышишь? Не шумит?
– Я и не сплю.
– Дождь льет по-прежнему, а насос не работает. Наверное, сломался.
– Нет, не сломался. Выключен. Я его выключил.
Я села в кровати и зажгла свет. Хьюго лежал на спине, поглядывая на меня искоса и одновременно пытаясь изобразить на лице суровость.
– Не может быть!
– Ну хорошо, не выключал.
– Значит, выключил.
– Да, я не мог больше терпеть, что мы за него платим. Даже думать об этом не мог. Не мог выносить этот чертов шум! Я не сплю уже целую неделю.
– Но внизу все зальет!
– Утром включу. Несколько часов покоя – вот все, о чем я прошу.
– Утром будет поздно, дождь льет как из ведра.
– Не так уж и сильно.
– Подойди к окну.
– Ну и что? Да, льет. Но не как из ведра.
Я выключила свет и снова легла. Потом сказала спокойно и строго:
– Послушай, Хьюго, ты должен спуститься вниз и включить насос. Дотти зальет.
– Утром.
– Ты должен спуститься и включить его
– Я не пойду.
– Если ты не пойдешь, пойду я.
– И ты не пойдешь.
– Пойду.
Но я не двинулась с места.
– Не будь такой паникершей.
–
– Не кричи.
– Все ее барахло зальет.
– Туда ему и дорога. Да и не зальет, тебе говорят.
Он лежал рядом со мной, напряженный и подозрительный, и ждал, что я вылезу из постели, спущусь в подвал и в конце концов разберусь, как включить насос. А чем он ответит? Побить меня нельзя, я ведь беременная. Да он никогда не поднимал на меня руку, если только я не била его первая. Он просто встанет, спустится в подвал и снова выключит насос. А я включу. А он выключит. И так далее. Сколько это продлится? Он может попытаться удержать меня, но если я буду сопротивляться, то он испугается, побоится причинить мне какой-нибудь вред. Может устроить скандал и уйти из дома. Но машины у него нет, а на улице настоящий ливень, так что долго он там не проходит. А если будет дуться и беситься, то я возьму одеяло и пойду спать на диван в гостиную. Думаю, именно так поступила бы женщина с сильным характером. Женщина, желавшая сохранить свой брак, так бы и поступила. Но я так не сделала. Я сказала себе: я ведь понятия не имею, как работает насос, я не знаю, как его включить. Убедила себя, что боюсь Хьюго. Даже допустила, что он прав и ничего не случится. Хотя мне хотелось его проучить.
Когда я проснулась, Хьюго уже ушел, а насос в подвале шумел, как обычно. Дотти стучалась в нашу дверь.
– Ты не поверишь, там такое! Воды по колено! Спускаю ноги с кровати – и по колено в воде. И что такое стряслось? Ты не слышала, может, насос выключился?
– Нет, не слышала, – ответила я.
– Ума не приложу, что случилось. Должно быть, насос переработался. Я-то выпила пива перед сном. А то бы, конечно, услышала. Сон у меня чуткий. Но вчера уснула как мертвая, а потом спускаю ноги с кровати, и – Господи Иисусе! Хорошо еще что не включила сразу лампу. А то меня бы током убило. Теперь все плавает.
На самом деле ничего не плавало, и вода, разумеется, была не по колено. В некоторых местах она поднялась дюймов до пяти, а в основном – всего на пару дюймов. Пол там был неровный. Остались следы внизу на диване, на ножках стульев. Вода проникла в нижние ящики буфета. Пианино снизу разбухло. Плитки на полу расшатались, коврики намокли, с края покрывала на кровати капало, обогреватель пола вышел из строя.
Я оделась, натянула сапоги Хьюго и спустилась вниз со шваброй в руках. Стала сгонять остатки воды наружу, за дверь. Дотти приготовила у меня на кухне чашку кофе, уселась на верхней ступеньке лестницы и, наблюдая за мной, снова и снова повторяла все тот же монолог про пиво и крепкий сон, из-за которых она не слышала, как выключился насос. И с чего это он вдруг выключился, если действительно выключился? И как объяснить все произошедшее матери, которая, конечно, решит, что Дотти во всем виновата, и взыщет с нее убытки? Словом, мне стало ясно: нам повезло
– Только со мной такое может случиться! Я даже никогда на картах не гадаю. У меня есть подружки, те все время гадают, а я говорю: мне не надо. Я и так знаю, что ничего хорошего не будет.
Я поднялась наверх и позвонила в университет. Сказала, что у нас произошел несчастный случай, и Хьюго разыскали в библиотеке.
– Нас залило.