Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Святой патриарх - Даниил Лукич Мордовцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да какие вы вертоградари! Вы свиньи, кои весь церковный вертоград своими пятачками изрыли.

Оба Ртищева невольно засмеялись. Старик так и покатился, даже за бока ухватился.

— Ха-ха-ха! Ну, отец протопоп, наскочил же ты на тихоню!.. Ха-ха! пятачками весь вертоград изрыли… Н-ну сказал! — говорил он, не будучи в состоянии удержаться от смеху.

Морозова и молодая Ртищева скромно потупились.

Аввакум не сразу нашёлся что отвечать — так неожиданно было нападение со стороны «тихони» Полоцкого, и притом нападение в духе самого Аввакума.

— Что ж! — бормотал он, озадаченный нечаянностью. — Ругатели-то не мы с Лазарем, а он, пёс лающий, ему же подобает уста заградить жезлом…

— Ну, и ты, отец протопоп, скор на ответ, — засмеялся молодой Ртищев, — невестке на отместку…

— Не бойся, миленькой, в карман за словом не полезу: в кармане-то пусто, так на языке густо, — самодовольно проговорил несколько опомнившийся протопоп.

— Я не с ветру говорю, — начал, в свою очередь, Симеон Полоцкий, подходя к старику Ртищеву. — Вон его друг, Лазарь, подал царю челобитную, и в ней гнилостными словесы говорит, якобы в церкви, на ектениях, поминаючи пресветлое царское величество тишайшим и кротчайшим, сим якобы ругаются ему, а «о всей палате и воинстве» он, Лазарь, в челобитной своей гнилословит, якобы здесь говорится не о здравии и спасении царя, его бояр и воинства, а о некиих каменных палатах…

— А как же! Палата — палата и есть! — снова накинулся на него Аввакум. — Палата всегда и бывает каменная!

— О, невежда протопоп! — невольно воскликнул Полоцкий. — «Палата» означает всех бояр и близких к царскому величеству особ: се есть образ грамматический и риторский, именуемый синекдохе, еже различными образы бывает, егда едино из другаго коим-либо обычаем познавается.

— Толкуй! Знаем мы ваши синекдохи…

И потом, неожиданно обратясь к Морозовой, которая не спускала глаз со спорящих и даже побледнела от волнения, Аввакум сказал:

— Видишь, Федосья Прокопьевна? они молятся какими-то синекдохами, а я молюсь моему Господу поклонами да кровавыми слезами, — и мне с ними кое общение? — яко свету со тьмою, Христу с Велиаром[23]!

Морозова потупилась, и краска вновь разлилась по её нежному лицу.

— Ах, Дунюшка милая! — говорила она потом вечером своей сестре, Урусовой. — Как страшно они спорили! И разошлись яко пьяни…

Глава VII. ВЪЕЗД БРЮХОВЕЦКОГО В МОСКВУ

Последняя неудачная попытка Никона воротить себе им же самим брошенный высокий пост патриарха и утраченную любовь царя, а вместе с нею полную, почти автократическую власть над ним, над его боярами и над всею Россиею шибко надломила этого гранитного человека, но, однако, не сломила окончательно. Как голодный тигр, который, сквозь неплотно притворенную дверь своей железной клетки просунув лапу за добычей и получив по ней удар раскалённой железной полосы, глухо рычит, забившись в дальний угол своей тюрьмы, и силится расшатать её связи, так и Никон, изгнанный из Успенского собора, как оглашённый, как простой поп, затесавшийся не на своё место, лишённый даже посоха, чувствуя, что он получил удар от раскалённого царского скипетра прямо в сердце, силился не только расшатать основы им же самим созданной для себя тюрьмы, но тряхнуть и всею русскою землёю.

— Я тряхну ими, тряхну этими бояришками так, что они рассыплются у меня, яко лист жёлтый с осеннего древа, — часто бормотал он, ходя по пустым кельям своих монастырских покоев.

По целым дням сидел он иногда, запёршись в своей молельне, которая служила ему и библиотекой, и, постоянно роясь в книгах, писал по целым часам, глухо бормоча кому-то угрозы или обрывки из текстов священного писания. Часто исписывал он целые кучи бумаги, откидывая в сторону лист за листом: но потом на другой день, перечитывая исписанные листы, сердито тряс головою, рвал написанное и бросал в печку.

— Не то, не то, — шептал он, глядя на чернеющиеся и испепеляющиеся листы. — Кому озеро Лач, а мне горький плач… Али и я не сподобился острова Патмоса[24]?… Нет. Не хочу! Не быть тому!

И он снова ходил по кельям, стуча посохом и поглядывая в окна, словно бы он кого-то ждал. Иногда он останавливался перед образами, беззвучно шепча молитвы, иногда со стоном повергаясь на пол и колотясь об пол головою. Но потом снова вскакивал и начинал писать до утомления.

Дни шли за днями однообразно, мучительно, медленно; но когда он начинал оглядываться назад, то невольно шептал с ужасом: «Годы прошли, яко дни… жизнь прошла яко миг… о, Владыко Всемилостиве!»…

Ежедневно посещал он службу, почти не вмешиваясь в ход богослужения, только иногда разве загремит со своего возвышения: «Не торопись! читай внятно!» - и снова опирается на посох, и снова задумывается.

Так прошло несколько месяцев. Прежде он наблюдал за всеми работами как в монастыре, так и вне его стен, а теперь, когда и весна пришла, зазеленел лес, покрылись зелёным бархатом молодых всходов поля, запели птицы, зажужжали пчёлы монастырских бортей, безумно кричали грачи в монастырской роще, — он всё оставался в кельях и, по-видимому, не находил себе места… Он ждал. Вся жизнь его, сон, бодрствование, молитва — всё для него превратилось в ожидание — ожидание острое, саднящее, горькое. Лицо его из бледного стало бледно-восковым.

Часто в город ездили его монахи и, по возвращении оттуда, непременно обязаны были заходить к нему, чтобы доложить о том, что там видели и слышали. А он, слушая эти доклады, молчал и только иногда переспрашивал или требовал пояснения того, что казалось ему неясным.

Потом снова начинал рыться в книгах, читал, делал отметки и писал по целым часам. В это время он не впускал к себе никого, и даже любимец его Иванушка Шушера, его крестоноситель, входил к нему не иначе как по зову — когда слышал стук костыля в стену соседней кельи, в которой Шушера помещался. Если с наступлением весны могло что-либо нарушить однообразие его отшельнической жизни, так это ласточка, свившая гнездо в одной из ниш на внешних переходах его келий. Раз как-то, в хороший весенний день, сидел он на этих переходах, переносясь мыслью в бурное прошлое своей необыкновенной жизни, вспоминая своё детство, когда, мальчиком, он жил в монастыре Макария Желтоводского и когда кудесник предсказал ему, что он будет «великим государем над царством российским», припоминая и последующее затем житие его в Анзерском ските, с его суровою, почти могильною обстановкою, и пустынножительство своё в Кожеозерском ските, и потом славную и светлую жизнь в Москве, в Новгороде, перенос в Москву мощей митрополита Филиппа[25], своё могучее патриаршество… Ласточка, озабоченно попискивая, летала мимо него и в углублении невысокой стены лепила своё маленькое гнёздышко. Сначала он хотел было костылём своим уничтожить всю многодневную работу птички, но потом почему-то на мысль ему пришло сравнение, что и он подобен этой жалкой ласточке, что и у него все его труды, все начинания его целой жизни разметал по ветру чей-то костыль — и он пощадил ласточкину работу. Когда затем гнездо было свито, он каждый день выходил на переходы, смотрел, как из гнёздышка робко высовывалась блестящая, чёрная головка птички с маленькими чёрными глазками, и ему как бы становилось легче. В глубине души он чувствовал, что это было первое существо, которое он первый раз в жизни пощадил, не растоптал ногами, не раздавил своим посохом… А он так много жертв раздавил на своём веку, так много проходило в памяти его сурового прошлого растоптанных, сосланных, замученных, так много слёз людских пролито по его непреклонной, безжалостной воле… Когда в гнезде вывелись дети, он выходил смотреть, как мать кормила их от зари до зари, таская то червячков, то мушек, и долго сидел неподвижно, наблюдая за этою страдою маленькой матери… И — странное, невиданное дело! — монахи иногда замечали издали с глубоким удивлением, как суровый патриарх, в отсутствие ласточки, выносил из своей келий мух в горсти и кормил ими птенцов… Даже Иванушка Шушера заметил, что в это время патриарх стал как будто несколько добрее, мягче, смотрел менее мрачно. Затем, когда ласточки оперились и улетели из гнезда, Шушера видел, что патриарх стал скучать, по целым часам безмолвно сидел на переходах или забирался в свою келью и шуршал бумагою.

Особенную озабоченность стал проявлять Никон в конце лета, когда получил из Москвы какое-то известие. Он несколько дней писал и уже не рвал и не жёг написанного, а прятал за образ Богородицы — «Утоли моя печали», перенесённый им из церкви в свою домашнюю божницу. В это время Шушера иногда слышал, как патриарх разговаривал сам с собою: «Одиннадцатое сентемврия… Память преподобной Феодоры и Димитрия мученика… одиннадцатое… одиннадцатое… подожду одиннадцатого»…

Что же такое могло быть 11 сентября, и почему Никон рассчитывал на этот день?

А 11 сентября 1665 года и вся Москва ждала чего-то. С раннего утра от Серпуховских ворот вдоль земляного города до самой заставы и далее по серпуховской дороге толпились москвичи, ожидая чего-то необыкновенного. Сидельцы разных торговых рядов и линий, Охотный и Юхотный ряд, Лоскутный и Сундучный, мясники и ножевщики, шапочники и картузники, резники и свежерыбники, уличные разносчики и торговцы, суконные фабричники и зипунники всевозможных чёрных работ — всё это валмя валило за город, шурша зипунами и сермягами, толкаясь и бранясь, спотыкаясь и падая. По всему этому пространству, где валили серые волны двуногой Москвы, гул стоял невообразимый, особенно же, когда к серпуховской заставе проследовало несколько сотен нарядных стрельцов с своими головами и полуголовами, а также несколько взводов детей боярских, а за ними царские конюхи, которые вели под уздцы царского коня — серого, немецкого, в серебряном вызолоченном наряде с изумрудами и бирюзою, чепрак турецкий, щит золотом волочёный по серебряной земле, седло бархат золотный, — ушми прядёт по аеру. Скоро туда же проследовали на нарядных конях царский ясельничий Иван Желябужский и дьяк Григорий Богданов, а за ними дворовые люди и подьячие из приказов, а также конюхи — несколько сот человек.

Толпы москвичей особенно кучились за земляным городом на расстоянии перестрела. Там, по обеим сторонам дороги, чисто выметенной и подровненной, шпалерами выстроились стрельцы, отливая на солнце пурпуром своих кафтанов и блестя вычищенными, как стекло, бердышами. Народ напирал на это место колыхающеюся стеною, но стена эта местами прорывалась и как бы падала назад, когда, бодрясь на коне и покрикивая «Назад! осади назад, черти!», проезжал какой-либо окольничий или сын боярский, и колотил палкою по головам, по плечам и по лицу выдававшихся вперёд, или просто топтал лошадью, бросая в воздух крепкие, узловатые московские слова, словно бы у него за зубами был их целый склад. В толпе при этом слышались крики и стоны, а рядом — взрывы хохота тех, кому ещё не досталось по лбу или досталось раньше да зажило, забылось.

Когда к этому месту подъехали Желябужский и Богданов с подьячими, конюхами и нарядным царским конём, вдали, по дороге от Серпухова, показались двигающиеся толпы всадников, огромный обоз из карет и повозок, множество конных и пеших, а в хвосте, страшно поднимая пыль, медленно двигались кучи рослых, красивых волов, каких на Москве и не видано.

Выждав сближение этой встречной толпы, Желябужский приосанился на седле и махнул шитой ширинкой. Толпа остановилась, а к ней от Желябужского поскакал вершник с белою перевязью через плечо. Здешняя толпа понапёрла так, что дрогнули было шпалеры стрельцов, но Желябужский сыпанул на обе стороны, грузно поворачиваясь на седле, такие крупные, как кнут плетёные из междометии слова, что толпа, словно поражаемая картечью, шарахнулась назад.

Встречная толпа подъезжала всё ближе и ближе. Впереди на вороном рослом и широкогрудом аргамаке, гремя серебряным убором, ехал статный, дородный мужчина уже немолодых лет, с чёрными висячими книзу усами и в шапочке с пером, унизанным каменьями, которые горели как жар. Южный татарковатый тип лица и лоснившаяся из-под богатой шапочки гладко подбритая голова, кунтуш с расшитою золотом грудью и пурпурными отворотами, в руках серебряная палочка с огромным на конце золотым яблоком, утыканным дорогими камнями и острыми серебряными шипами, словно зубьями огромной щуки, — вот что прежде всего бросалось в глаза народу. За ним — три в ряд, потом два, далее четыре и несколько других рядов на конях — в таких же, как передний, но в менее богатых кунтушах, в шапках с разноцветными верхами, с саблями и перначами в руках — все с усами, а иные с длинными хохлами, закинутыми за ухо. Далее коляска с попом и монахом. А там — толпы пеших и конных, на возах и при возах, и в заключение — волы с рогами, перевитыми разноцветными лентами.

Народ замер на месте, дивуясь на невиданных людей и на волов в лентах.

Когда самый передний, что с булавой в руке, приблизился к Желябужскому, плотный и румяный, с русою бородою окольничий медленно сошёл с своего коня, снял шапку и крикнул:

— Есть до тебя войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича с старшиною речь от великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и вы бы с лошадей ссели и шапки сняли, — произнёс Желябужский по наказу, медленно, громко, внятно, как на ектенье в церкви.

Все сошли с лошадей и сняли шапки. Поп и монах вышли из коляски и прошли вперёд. Народ также обнажил головы.

— Божиею милостию, — продолжал Желябужский тем же церковным тоном, — великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого[26] с старшиною, велел встретить и о здоровье спросить: здорово ли есте дорогою ехали? Бей челом о земь, — тихо подсказал он.

Брюховецкий поклонился до земли. За ним припала головою к земле вся его огромная свита.

— Божиим произволением здоровы есмы, — отвечал Брюховецкий, подымаясь с колен и встряхивая чубом, который перевесился было на лицо. Поднялись с земли и встряхнули чубами все остальные.

— Кланяйся вдругорядь и благодари! — подшепнул Желябужский.

Брюховецкий поклонился вторично до земли. За ним поклонилась вся старшина; слышно было, как более тучные из них сопели: непривычно им было это московское кланянье — «вот земелька!»

— За спрос о здоровье благодарим премного его пресветлое царское величество, — снова сказал Брюховецкий, вставая на ноги.

— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, — снова наладил Желябужский, входя окончательно в роль, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и облаадатель, его царское пресветлое величество, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого, изволил к тебе прислать с своей царского величества конюшни коня, на коем тебе ехать на подворье.

По знаку дьяка стремянной подвёл серого немецкого коня. Конь было заартачился, когда к нему подступил Брюховецкий, фыркнул и поднялся на дыбы; но гетман сразу осадил его и очутился на седле, словно прикованный к нему.

Совершив встречную церемонию, поезд Брюховецкого двинулся в город. По правую руку гетмана ехал Желябужский, по левую — Богданов, все трое в ряд, только конь гетмана выступал вперёд на полголовы. Впереди, топча копытами и разгоняя палками толпу, словно неприятеля, пролагали путь, иногда по трупам москвичей, окольничие и дети боярские со стрельцами. За гетманом следовали, кроме переяславского протопопа и гетманского духовника, атаман гетманского куреня, генеральный обозный, генеральный судья, два генеральных писаря, пять писарей канцелярских, атаман писарского куреня, два генеральных есаула и посланцы разных полков, с прислугою 313 человек. Под всеми ими и под обозом было 670 лошадей — целый огромный табунище. Тут же особо везли в дар царю пушку полковую медную, взятую у казаков изменников, вели дорогого арабского жеребца, покрытого дорогою попоною, и гнали 40 волов чабанских, красоты неописанной, с развевающимися лентами на рогах. Толпы москвичей особенно теснились там, где ехал сам гетман, и в хвосте — где, поднимая облака пыли и меланхолически пережёвывая жвачку, «ремегая», шли красивые волы, словно «девчата», украшенные «стречками». Поезд также замыкали стрельцы, дивуясь на волов и оттесняя толпы. Знакомый уже нам стрелец со шрамом во всю щёку, только руками о полы бился, любуясь волами.

— Уж и волы же, братцы, знатные, степные, словно сами хохлы, — говорил он товарищам.

— Что и говорить! И они, хохлы-те, как есть волами смотрят. Ишь увальни черномазые! Ну, народец! — подтверждали другие.

В таком порядке и сопутствуемый москвичами, толпы которых прибывали как морские волны в бурю, поезд проследовал на посольский двор, который и был оцеплен стрелецкими караулами. Несмотря на то, что любопытных не только не впускали никого на двор, но даже гнали и колотили на улице, москвичи, за неимением в то время других общественных зрелищ, кроме крестных ходов и кулачных боев, не отходили от посольского двора, стараясь заглянуть в ворота, в окна или просто глядя на крыши, а иногда — что удавалось не всем — на усатую и хохлатую фигуру, показывавшуюся у которого-либо из окон посольского дома.

А в посольском доме и на посольском дворе шла необыкновенная возня с размещением гостей, их прислуги, пожитков, экипажей, лошадей и скота.

Не успели они разобраться, как Желябужский, успевший побывать во дворце, явился оттуда с целою стаею дворской челяди, которая притащила из дворца от государева стола целые горы судков и блюд «с ествою и питьём государевыми». Войдя в главную палату, куда вышел гетман с старшиною, Желябужский поклонился и начал заученную речь:

— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, жалуя, прислал к вам от своего государского стола еству и питье.

Гетман и старшина низко поклонились и благодарили, а дворская челядь тотчас же поставила стол, накрыла его скатертью и стала ставить на стол яствы и питья по росписи. Золото и серебро так и ломило огромный дубовый стол.

Желябужский, подойдя к столу, налил большой серебряный ковш, как словно сосуд с дарами.

— Чаша великого государя — царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчича и дедича, и наследника, и государя, и облаадателя! Дай, Господи, великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель, здрав был на многие лета! — провозгласил он и выпил ковш.

Гетман и старшина, повторив «многие лета», также пили из рук Желябужского и потом сели за стол. А Желябужский, сев особо и вынув из-за пазухи бумагу, развернул её и, подав стоявшему около него дьяку, сказал: «Вычти вслух!»

— Великий государь — царь и великий князь Алексей Михайлович, — начал дьяк всё с того же утомительного титула, — всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя подданного своего, сее стороны Днепра войска запорожского гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволил указать подённого корму и питья к выдаче, против посольского, с надбавкою: гетману по хлебу грошевому да по два калача грошевых на день. А старшине по хлебу грошевому да по три калача двухденежных. А людям их по хлебу грошевому да по калачу трехденежному человеку на день. Да гетману ж и старшине — по три гуся живых, по семи гусей битых, по трое утят живых, по семи утят же битых, по десяти зайцев, по десяти тетеревей, по пятидесяти куров живых на День.

Гетман и старшины ели, молча переглядывались и серьёзно слушали. Только нет-нет да и дёрнется у иного ус от сдержанной улыбки.

— Да им же с людьми, — продолжал дьяк, — по яловице живой, по пяти ялович да по четыре стяга битых, по пяти баранов живых, да по двудесяти-пяти баранов тушами, по два полтя ветчины на день, по три ведра без полутрети сметаны, по триста пятьдесят штук яиц, по пуду без полутрети масла коровья, по четыре ведра уксусу, по два пуда соли, по чети круп гречневых, по чети гороху, по осмине муки пшеничной, а буде мало — давать по чети; по три ведра молока пресного; на всякую мелочь по четыре гривны на день, а буде мало — ино давать по полтине. А питья давать им указано…

При слове питья генеральный судья Пётр Забела, чёрный коренастый мужчина, многознаменательно переглянулся с сидевшим против него переяславским протопопом Григорием Бутовичем и моргнул усом и левым глазом по направлению к генеральному писарю Захару Шийкевичу, красномордому, с выпуклыми красными же глазами субъекту. Протопоп лукаво улыбнулся. Шийкевич заметил эту улыбку и насупился.

— А питья давать им указано, — продолжал дьяк, — по шести чарок вина двойного на день, да гетману же вопче: по десяти кружек мёду паточного, да по ведру пива сладкого, да по ведру мёду крепкого, да по ведру пива доброго на день. А старшине: по пяти чарок вина доброго, по две кружки мёду сладкого, по две кружки мёду крепкого, по четыре кружки пива доброго человеку на день. А людям их — по три чарки вина человеку, а лучшим людям — по две кружки мёду да по две кружки пива человеку, а достальным по две кружки пива человеку на день.

Дьяк остановился. Все думали, что он уже кончил, а он только передохнул, высморкался и продолжал:

— А в постные дни рыбные ествы указано: гетману вопче — по щуке живой на пар, по одному лещу, по одному язю на пар, по одной щуке колодке, по щуке ушкой спячей, по полузвену осетрины, по полузвену белужины, по шти гривенок икры на день и с старшиною. Старшине же — по лещику, по невеликому, по две щуки в ухи, по два звена осетрины, по два звена белужины человеку на день. Людям же их: на триста блюд рыбы всякой свежей, щук, окуней, язей, плотиц, по два человека на блюдо…

В это время в палату, где кушали гетман с старшиною, вошёл седой высокий боярин, а за ним степенные ключники внесли что-то на огромном серебряном подносе, покрытое тафтою.

— Есть до тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, речь от великой государыни-царицы и великой княгини Марьи Ильишны, и вы б с местов встали, — провозгласил седой боярин.

Все встали. Все невольно с любопытством косились на это что-то, покрытое тафтою.

— Великая государыня-царица и великая княгиня Марья Ильишна, её царское пресветлое величество, — продолжал седой боярин, возвышая голос и поднимая голову, — жалуя тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволила прислать вам от своего государского стола сладкого — лебедя сахар леденец, и вы б того лебедя рушили и на здоровье кушали.

И по мановению его ключники сняли тафту с подноса. На подносе оказался белый сахарный лебедь, грациозно изогнувший свою длинную шею. Лебедя поставили перед гетманом.

Церемонии с обедом тянулись очень долго, потому что кушаньев было необыкновенное количество. Когда, наконец, украинцы встали из-за стола, генеральный судья Забела, вообще большой охотник до «жарт», показывая переяславскому протопопу на свой почтенный живот, сделал такой жест руками, что, дескать, теперь у меня после московского угощенья хоть железо на брюхе куй.

На это протопоп отвечал из писания: «Не о хлебе едином жив будет человек» — и перекрестил свой рот, памятуя другое писание, что «не сквернит во уста, сквернит из уст».

Глава VIII. СВАТОВСТВО ГЕТМАНА

Через день после приезда гетмана с старшиною в Москву был назначен приём их у великого государя. Приём был большой, почётный — посольский: это — небывалая честь для подданных.

Когда украинцы шли от благовещенской паперти к Грановитой палате, то перед сенями Грановитой, по красному крыльцу, уступами по обе стороны, стояли жильцы в терликах бархатных и объеринных, человек с шестьдесят. А когда они подошли к самым сеням Грановитой палаты, под шатёр, то в сенных дверях их встретили наряженные к тому стольник и дьяк.

Государь принимал своих чубатых гостей в Грановитой палате, сидя на своём «царском большом месте», на возвышении. Алексей Михайлович был в царском венце, в диадеме и со скипетром в руке. По бокам его стояли рынды, юные, свежие лица которых, не затемнённые даже юношеским пушком на подбородках и над верхними губами, представляли что-то смягчающее, приветливое среди собрания седобородых и просто бородатых бояр, окольничих и думных людей, сидевших на длинных скамьях неподвижно, угрюмо, словно истуканы, в своих золотых ферезях.

Гости были спрошены про здоровье с теми же церемониями, как и при встрече, но ещё с большею торжественностью.

— Здорово ли есте живете? — прогремело после царского титула, так, что некоторые из украинцев вздрогнули, а весёлый и жартливый Забела, если б его лично спросили, здоров ли он в этот момент, едва ли бы не сказал, что он нездоров — так что-то стало ему не по себе от этой пышной, подавляющей обстановки.

Затем повели их к целованию руки. Неровно, неуверенно двигались по ковру, словно бы ступали по горячим угольям, казацкие ноги в красных, голубых и жёлтых «сапьянцах», подходя к «большому месту»; одна за другой, припадая на колено, нагибались бритые, отливавшие синевой и сивизной, головы с хохлами и робко, пересохшими губами, прикладывались к лежавшей на бархатной подушке белой, мягкой и пухлой руке, на которой незаметно было даже жил. Забела, прикладываясь и боясь уколоть эту нежную руку своими щетинистыми усами, которыми он когда-то безжалостно колол розовые губки своей Гали, одно заметил на этой нежной руке — чернильное пятнышко сбоку первого сустава среднего пальца… «Это следы нового закона либо смертного приговора», — промелькнуло в бритой голове генерального судьи.

Потом являли гетманские поминки — представляли привезённые царю подарки: пушку полковую медную, отбитую у изменников казаков, булаву серебряную изменника наказного гетмана Яненка, жеребца арабского и сорок волов чабанских и лентах.

А потом откланивались, проходили по рядам новых бородачей, спускались с лестниц среди каких-то живых статуй, и только тогда опомнились, когда на площади ярко блеснуло солнце, и показалась синяя даль, тянувшаяся на юг, туда, где цветёт красная Украина…

В это время мимо них проезжала богатая карета, запряжённая шестёркою цугом. Окна кареты были завешаны пунцовою тафтою. Когда карета поравнялась с гетманом, тафта немножко отодвинулась с краю, и из-за неё выглянуло женское личико с розовыми щеками и вздёрнутым носиком. Чёрные глаза гетмана встретились с глазами — не то серыми, не то чёрными, смотревшими из-за тафты, но такими глазами, что гетман невольно попятился…

— Ах, матыньки! — ахнуло это что-то за тафтой — и спряталось.

Гетману весь день потом мерещились эти глаза и слышалось это «ах, матыньки». Мерещилось и на другой день, и на третий, несмотря на то, что дела у него было по горло, так что, наконец, Желябужский, состоявший в приставах при украинских гостях, заметил задумчивость гетмана и спросил о её причинах. Они были наедине.

— Надумал я бить челом великому государю, — только б кто моё челобитье государю донёс? — нерешительно отвечал Брюховецкий, не глядя в глаза своему собеседнику.

— А о чём твоё челобитье? — спросил Желябужский.

— Пожаловал бы меня великий государь — велел жениться на московской девке… пожаловал бы государь — не отпускал меня не женя, — отвечал гетман потупясь.

У Желябужского дрогнули углы губ, и голубые глаза его прищурились, чтобы скрыть ненужный и излишний блеск.

— А есть ли у тебя на примете невеста? — спросил он.

Гетман вскинул на него глазами, хотел было отвечать, но как бы не решался, потому что в это время у него так и пропело в ушах: «Ах, матыньки!»

— Так нет на примете? — переспросил пристав.

— На примете у меня невесты нет, — отвечал, наконец, застенчивый жених, глядя в окно.

— А какую невесту тебе надобно: девку или вдову?

— На вдове у меня мысли нет жениться… Пожаловал бы меня великий государь — указал, где жениться на девке.

Гетман замолчал. Ему, по-видимому, хотелось что-то высказать, но не хватило решительности, а Желябужский упорно молчал.

— Видел я одну — не знаю девка, не знаю мужняя жена — когда выходил намедни из дворца, — начал наконец Брюховецкий. — Из кареты глядела…

— А! Занавесь лазоревая тафта? — спросил пристав.



Поделиться книгой:



Регистрация