Совершенно в духе ницшевского Заратустры[613] лирический герой Бальмонта указывает на современный факт культурного погашения живой истории древности:
Для поэта «какой-нибудь ученый» описываемых «дней последних» выступает исключительно как «маниак», и здесь Бальмонт выступает продолжателем славянофильских идей А.С. Хомякова: «Немец нашего времени из человека перерождается в ученого. Он рудокоп науки, но уже не зодчий. Германия требует возврата к простоте»[614]. Разница лишь в том, что уже для начала XX века эта ситуация становится практически тотальной:
Но характерно, что и здесь в конце поэтического текста возникает обращение к образу «Дьявола», вычисленного в «китайском символе Дракона» и предстающего как манящее в небо «Созвездье»; и древний «стихийный» человек противопоставляется «человечкам современным, низкорослым, слабосильным»:
Весьма характерно это заключительное смешение «иранского» уранического символизма – геноновского «языка птиц»! – с «кушитскими» геоцентрическими, согласно историософии Хомякова, признаками иероглифики, живописи, египтянства: подъем в надмирные солярные выси здесь явно не дается.
В последнем стихотворении цикла «Человечкам» рисуется почти маркузеанский образ «одномерного человека» – «монотонного, односложного» – и Бальмонт восклицает:
Тематика «человеконенавистничества», однако, продолжается и дальше: так, в цикле «Песни мстителя» (1907) она обретает инфернальносимволический и скрыто богоборческий характер, поскольку гнев уже обрушивается конкретно на Дом Романовых, Царскую Семью и самого Государя – помазанника Божьего, открывших позднее сонм святых новомучеников российских. Основным мотивом этого цикла выступает явный призыв к цареубийству; он заявляет о себе сразу в стихотворении с характерным волюнтаристическим названием «Если хочешь»:
В стихотворении «Наш царь», не скупясь на личные оскорбления в адрес царя, Бальмонт далее развертывает мистическую инферну роковых пророчеств:
Поддавшись антимонархической истерии, за которую Россия оказалась впоследствии жестоко наказана, поэт в тексте под названием «Царь-ложь» не щадит уже не только царя, но и своего художественного вкуса, называя государя «ничтожным человеком» и «грязным зверем» и бросая угрозы в адрес самого принципа священного царства:
В текстах «Зверь спущен», «Будто бы Романовым», «Неизбежность» и «Преступное слово» лейтмотив цареборства усиливается: автор направляет свою агрессию теперь уже на всю «Романовскую семью», характеризуемую как «развратных ублюдков семью», «спустившую погулять Зверя самодержавья», который, между тем, уже «осужден», ибо его «пробил час»:
Поэт, уподобивший себя Взыскующему на «Страшном Судище Христове», определяет грех царской семьи как «смертный грех» и грозит ее членам «казнью суровой»:
Лично Православному Государю, подчеркивая «долженствование понять», что «кругом – тюрьма», поэт-гностик «бросает в лицо яркое презренье» и предрекает с роковой «неизбежностью»:
Очень скоро после мученической кончины русского царя большевики будут на деле подтверждать холодную справедливость платоновского призыва изгнать поэтов из государства философов. Те же немногие, кто останутся, – закончат весьма печально. Доктринальная поэтическая жизнерадостность самого Бальмонта (вкупе с его врожденным космизмом), разумеется, не принявшего «красную» редакцию Апокалипсиса, печально закончилась практическим жизненным сумасшествием!
Бальмонт умер во Франции – столетием ранее в Италии умер Баратынский: идея макрокультурного кризиса и связанной с ним антропологической катастрофы, несомненно, существенно сближает их, учитывая все различия времени и обстоятельств земного пути. Как мы уже отметили в самом начале, в самих способах манифестации проблематики глобальной антропологической катастрофы у Баратынского и Бальмонта в гротескно-преувеличенной форме реализованы хомяковские «кушитство» (Баратынский) и «иранство» (Бальмонт), символическая дуализация земли и неба, змеи и птицы – но София (разумеется, церковная, изображаемая на православных иконах в символическом образе крылатого огненного ангела Божественная Премудрость, а отнюдь не еретическая София гностиков-офитов с их нечестивым змеепоклонством!) как воипостазированность Логоса в Св. Троице – по ту сторону этой двойственности. В свое время С.Л. Франк великолепно писал о «космическом чувстве в поэзии Тютчева»[615], на близких метафизических основаниях пишутся и сегодня ученые труды о творчестве этого поэта[616] – по отрицательной аналогии мы можем говорить о наличии если не антикосмического, то явно антисофийного чувства в рассмотренных нами поэтических мирах.
А.Г. Волкова
Мистика и поэзия европейского барокко и русская софиология Серебряного века: теургический аспект
Сопоставление европейского барокко и русского Серебряного века имеет свою мировоззренческую основу, связанную с проблемой переходных периодов в культуре. Миросозерцание переходных эпох имеет специфические черты: обостренная духовная жажда, религиозно-духовный поиск, активизация мистической, духовной проблематики. Это связано с тем, что предыдущая эпоха (так называемый «золотой век») исчерпала свои возможности в познании и объяснении мира. Именно так произошло в конце XVI века в Европе, когда «исчерпанность» искусства и философии Возрождения переродилась в иное искусство – барокко. В России такой переломной эпохой можно назвать рубеж XIX–XX веков. XVII век Европы является синтезом средневековья и Возрождения: ученый, поэт и богослов соединились в одном лице. И. Ньютон был теологом, Паскаль и Декарт – философами. В российском XX веке П. Флоренский, закончивший физико-математический факультет, становится священником и богословом; экономист С. Булгаков также принимает сан. Глубинное духовное родство двух эпох выразилось в восприятии и переосмыслении русскими философами мотивов и тем западноевропейской барочной мистики. Один из основных мотивов связан с учением о Премудрости Божией, однако этот мотив погружается в контекст теургии и антропоургии.
Теургия – понятие, введенное и использовавшееся Вл. Соловьевым. В работе «Философские начала цельного знания» Вл. Соловьев определяет теургию так: теургия – «мистика, изящное и техническое творчество», взятые как единое «мистическое творчество»[617]. Это понятие вслед за Вл. Соловьевым разрабатывал С.Н. Булгаков, в трудах которого теургия осмысляется как «организация действительности, форма цельного творчества»[618]. Понятие теургии связано с софиологией как с «вопросом о силе и значении Богочеловечества… как единства Бога со всем сотворенным миром»[619]. Однако теургия является наследием более раннего мистического сознания. Концепция действия Бога в церкви и в душе человека окончательно оформляется в связи с Реформацией и возникновением протестантизма как «внутренней религии», но более ранними являются святоотеческие толкования Премудрости Божией у Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Богослова[620],
Софиология С.Н. Булгакова во многом ориентирована на теургический аспект. Здесь прослеживается влияние немецкой мистики в лице Якоба Бёме, о котором упоминает сам Булгаков в работе «Свет невечерний». Однако влияние мистики Бёме на учение о Премудрости Божией у С.Н. Булгакова носит оппозиционный характер. Булгаков рассматривает концепцию Бёме о Jungfrau Sophia и отрицает «брезгливость» Бёме по отношению к полу: «Понятие Jungfrau Sophia резко отличается внеполовым, точнее, полувраждебным характером: вообще вся система Бёме отмечена отсутствием эротизма и типической для германства безженностью… Мистика единения мужа и жены. положительный смысл таинства брака не находит для себя оправдания в этом учении»[621],
Кроме перекличек с западноевропейской мистикой, в философских построениях С.Н. Булгакова присутствуют параллели с западноевропейской религиозной поэзией XVII века: прежде всего поэзией Германии и Англии. Прямое обращение С.Н. Булгакова к поэзии, а также интертекстуальные «переклички» связаны с размышлениями об искусстве, которые философ приводит в книге «Свет невечерний»: «…искусство хочет стать не утешающим только, но действенным, не символическим, а преображающим. Это стремление с особою силой осозналось в русской душе, которая дала ему пророчественное выражение в вещем слове Достоевского:
Рассматривая эксплицитные и имплицитные связи творчества С.Н. Булгакова и религиозной поэзии Европы XVII века, важно учитывать, что теургический аспект распадается здесь на три составляющие: христология (Жертва Христа как восстановление софийности мира), мариология (Богоматерь как Носительница Софии), экклезиология (София как Церковь). Христологическая часть связана с проблемой соотношения человеческой смерти и смерти Божественной. Основная работа С.Н. Булгакова, посвященная этой проблеме, – «Софиология смерти». Здесь находится первый пункт пересечения русской софиологии Серебряного века и европейской поэзии XVII века, прежде всего творчества английского поэта-метафизика Джона Донна (1572–1631).
Вначале следует наметить основные моменты размышления С.Н. Булгакова. «Смерть должна быть понята не отрицательно, как некий минус мироздания, но положительно, как вытекающая из самого его основания»[625]. Противоположные на первый взгляд понятия жизни и смерти свел воедино Павел Флоренский: «Жизнь и умирание – одно. Смерть – это мгновенное время, а время – длительная смерть. Колыбель – потому и колыбель, то есть почка жизни. что она же – и гроб. Не бывает настоящего без прошедшего, не бывает жизни без смерти»[626]. Для Булгакова смерть – это некий поворотный момент, к которому необходимо подойти духовно зрелым: «. самое главное – до смерти надо созреть, как к состоянию жизни.»[627]. Эту мысль развил П. Флоренский, придав ей космические масштабы: «Рождаясь – умираем, умирая – рождаемся. начинается она (Священная история) вечером, а кончается утром невечернего дня.
Не есть ли история мира, во мраке греховном протекающая, – одна лишь ночь. ночь между тем, полном грустной тайны, вечером, и этим, трепещущим и ликующим утром? И кончина мировая – не рождение ли Земли в новую жизнь при Звезде Утренней?..»[628]
Смерть человеческая воспринимается через призму Смерти Христовой. Булгаков говорит: «Христос есть воскреситель, освобождающий человечество от смерти, но для всей полноты этого освобождения Ему надлежит испить всю полноту чаши смертной.»[629] Христос приобщается к смерти, чтобы искупить человечество, но каждый для избавления от грехов должен быть причастным, приобщенным к смерти Христовой: «…к полноте этой смерти надлежит нам приобщиться, как и Он приобщился к нашей смерти, воплотившись и вочеловечившись.»[630].
В этих размышлениях Д. Донн явно перекликается с Булгаковым и его софиологией смерти. Одна из ключевых проблем проповедей Донна и его религиозного поэтического цикла «Священные сонеты» (The Holy Sonnets) – это проблема смерти и воскресения. Категории и образы Донна соответствуют размышлениям Булгакова. И у Донна, и у Булгакова первородный грех имеет космический масштаб, «смерть вошла в мир путем греха, который разрушил устойчивость человеческого существования и как бы отделил в нем тварное и нетварное»[631]. После грехопадения «прямое и непосредственное богообщение… прервалось»[632]. Для восстановления завета человека с Богом Бог Сам сходит к людям. В «Священных сонетах» размышления Донна сосредоточиваются вокруг Распятия и Воскресения Христа: в этом смысле поэтический цикл христоцентричен. Спасение мира связано не только с Распятием, но и с Воплощением Христа, пришедшего для того, чтобы вновь соединить Бога и человека. Соотношение Бога и мира, которое, по Булгакову, является центральной проблемой софиологии, у Донна решается в том же ключе, что и у русского философа: ′Twas much, that man was made like God before, / But, that God should be made like man, much more. (Много значило, что человек был сотворен подобным Богу, / Однако то, что Бог должен был стать подобным человеку, значит еще больше)[633]. Это типологическое сопоставление двух событий, завершающее XV сонет, распадается на два сюжета. Первый сюжет – это сотворение человека, описанное в первых главах Книги Бытия: «И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему…» (Быт 1:26). Второй сюжет – это Воплощение Бога на земле. Донн использует здесь столь частый для него прием парадокса, замены одного на другое: человек был сотворен подобным Богу, однако для искупления грехов Бог Сам делается человеком. В ценностной системе «Священных сонетов», подчиненных единой идее греха, смерти и воскресения, Воплощение Бога «значит больше», так как оно знаменует собой как бы второе рождение, творение человека заново,
Основной булгаковский мотив, касающийся смерти Христа и перекликающийся с размышлениями Донна, – переход posse non mori (мочь не умереть) в non posse mori (не мочь умереть). Posse non mori есть возможность, подтверждающая существование смерти как следствия греха. Non posse mori – то, что стало возможным только после искупительной жертвы Христа, после Его Воскресения. Смерть осмысливается как некий поворотный пункт: «Смерть человеческая и есть смерть Христова… Принятие Христом падшего человечества имело задачей возвести его до способности совершенного исцеления»[634], Но как Христос не умер, а воскрес, так и человечество, уверовавшее в Его Воскресение, не умрет. У Донна это выражено в десятом «священном сонете»: «Death, not be proud…… Этот сонет, находящийся
в центре цикла, в форме парадокса говорит о воскресении Христа, Тавтологическое сочетание «смерть, ты умрешь» (death, thou shall die) восходит к словам пророка Осии: «От власти ада Я искуплю их, от смерти избавлю их. Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?» (Ос 13:14). Эти же слова использует апостол Павел: «Последний же враг истребится – смерть.» (1 Кор 15:26). Для С.Н. Булгакова эти апостольские слова стали мотивом всей «софиологии смерти», так как и грех, и смерть софийны, поскольку включены «в пути тварного бытия»: «должно смерть включить – в падшем состоянии мира – в необходимые пути жизни мира в его ософиении…»[635],
Что касается мариологического и экклезиологического угла зрения на софиологию, то здесь размышления С.Н. Булгакова пересекаются с мыслями мистических поэтов Германии. В работе «Свет невечерний» Булгаков упоминает о поэзии Ангелуса Силезиуса (1624–1677) и цитирует его дистихи применительно к размышлениям об апофатическом понимании Божества[636]. Однако в поэтическом произведении Силезия можно найти мотивы мистики Якоба Бёме (повлиявшего и на софиологию
С.Н. Булгакова), касающиеся мариологии и софиологии. Для русских «софиологов» связь софиологии, мариологии и экклезиологии очевидна: «Премудрость оправдывается (осуществляется) чадами Ее – высшим проявлением человечества – Иоанном Крестителем и Богоматерию, которые дают раскрытие Премудрости в мире»[637]. С.Н. Булгаков оценил творчество Силезия как многогранное: «Мировоззрение Ангела Силезия в гранях своих отсвечивает разными переливами; благодаря своей поэтической форме оно не поддается систематизации, и притом, вследствие своей многогранности, дает опору для разных, иногда трудно совместимых построений»[638]. Одна из этих граней – мысли о Премудрости Божией, воплощающейся в Богоматери, а также в Марии Магдалине. Этому аспекту посвящено, например, стихотворение «Мария» (Maria):
Прочтение С.Н. Булгакова в контексте западноевропейской духовной лирики XVII века обусловлено не только различными аспектами софиологии, но и софийностью художественного творчества как вида человеческой деятельности. Отечественные философы определили Софию как «Божественную энергию»: «Как Божественная жизнь „in actu“, София есть энергия, раскрывающая Божественную уссию или сущность Божию, и проявляется в мире как сокрытая и открывшаяся глубина Божественной жизни, Ее сила и идея»[640]. Эта энергия, София, действует в мире в том числе и через человека, прежде всего священника или художника[641]. По Вл. Соловьеву, деятельность человека в этом случае теургична, по С.Н. Булгакову – антропоургична. Обращение философа к поэтическим примерам связано с философией творчества, по своей сути теургичного, существующего благодаря действию Бога в мире. Кроме того, сам поэт или художник уподобляется Творцу: как
Бог создает мир, так и художник создает особый мир, особую реальность. Если «Бог творит мир Премудростию или в Премудрости»[642], так и истинное творчество софийно.
Еще один аспект, на котором следует кратко остановиться, также связан с западноевропейским контекстом софиологии, однако этот контекст уже является философским. В письме Н.А. Бердяеву от 4 апреля 1937 года С.Н. Булгаков пишет: «.тема довольно специальная:
Через связь западноевропейской духовной поэзии XVII века и творчества русских философов возможно установить общность европейской и русской духовных традиций, что важно для понимания единой проблемы – проблемы греха, попрания Вечного Нравственного Закона и покаяния, искупления Вечной Благодатью; проблемы возможности общения человека с Богом, приближения к Богу. В целом такое сближение эпох, удаленных друг от друга, показывает, как одни и те же философско-религиозные проблемы могут проявлять себя и варьироваться в разное время в творчестве разных авторов. Это объясняется прежде всего общностью мировоззрений или же (в нашем случае) кризисом мировоззрения. Этот кризис не должен восприниматься как негатив, так как он является данностью, необходимым этапом на историческом пути человечества. Духовный поиск приводит также к осознанию запредельного, трансцендентного как единственной точки опоры в мире, утратившем целостность. Отсюда – обращение к богословию в его буквальном понимании: обращение к слову о Боге, который и Сам есть Слово.
Возможно, и русскому читателю будет легче воспринять лирику барокко, соотнеся мировоззренческие и эстетические принципы XVII века с отечественной религиозно-философской традицией. При этом можно не только обнаружить связь с русской религиозной философией рубежа XIX–XX веков, но и найти выходы к русской духовной традиции.
В.Н. Белов
Споры о софиологии вчера и сегодня[644]
Появление темы Софии и выдвижение ее на передний план у русских религиозных философов напрямую связано с наличием таких главных мотивов этой философии, как всеединство и антроподицея. Стремление не утвердить сущностную пропасть между Творцом и тварным миром, но найти возможно больше связующих нитей между Богом и человеком, акцент в характере «подобия» не на инаковости, а на совпадении формирует у русских религиозных мыслителей интеллектуальные схемы умозрительных синтезов и гармонических систем из структур небесного и земного,
Напомним, что спор о софиологии возник по поводу учения о Софии о. Сергия (Булгакова) и затем уже вовлек в свою орбиту анализ позиции других русских религиозных философов, таких как В. Соловьев, С. Трубецкой, о. Павел (Флоренский), Л. Карсавин. Такое развитие спора представляется совсем не случайным. Ни у кого из исследователей не вызывает сомнения тот факт, что именно софиология о. Сергия представляет из себя наиболее развернутый и законченный вариант учения о Софии Премудрости Божией. И свою философию, и свое богословие о, Сергий строил, опираясь на это учение. Если говорить о развитии взглядов о. Сергия на Софию, то следует констатировать ее определяющую роль на всех этапах его творческой эволюции: политэкономическом, философском, богословском. Собственно, софиология В. Соловьева и о. Павла (Флоренского) стала объектом детального обсуждения впервые в связи с софиологией о. Сергия. В. Соловьева он всегда чтил за оригинальную философскую систематику, о. Павла – за богатый и глубокий духовный опыт. Хотя софиология и Соловьева, и Флоренского имеет специфические особенности, вполне оправданно ее рассматривать, исходя из софиологии о. Сергия,
Несколько предварительных замечаний относительно спора о софиологии. Прежде всего, это касается характера спора: от резкого размежевания наметилась устойчивая тенденция к более взвешенной и осторожной позиции по поводу оценок. Вводится в оборот большее количество источников, проясняются исторический и творческий контексты возникновения софиологии. Здесь следует согласиться с мнением А. Козырева: «Мы должны, наконец, отнестись к изучению наших мыслителей так, как это принято в мировой академической практике – не спешить делать из каждой прочитанной статьи далеко идущие выводы западнического, славянофильского или еще какого-нибудь характера, но кропотливо собирать и издавать все – вплоть до фрагментарных набросков и записок. Тогда из этой мозаики нам, может быть, проглянет иной, не совсем привычный для нас образ философа и его философии»[645]. Этот призыв Козырев обращает, прежде всего, к себе и стремится на основе большого и разностороннего материала источников прояснить истоки русской софиологии. Он справедливо указывает на неоднозначность гностицизма, его сложную дифференциацию и эволюцию, непростую историю взаимодействия как с эллинизмом, так и с христианством. Главной чертой гностицизма он вслед за Х. йонасом называет его дуалистическое восприятие человека и мира, мира и Бога. Сопоставление позиции Булгакова и гностицизма позволяет Козыреву сделать следующее заключение: «По основной интенции своего творчества Булгаков, конечно, не гностик, а платоник. Ощущение единства Бога и твари, убеждение в том, что Бог не является чем-то абсолютно трансцендентным миру, а мир не является посторонним Богу, принципиально не гностичны. По мысли о. Сергия Булгакова, мир являет собой зеркало, в которое глядится Бог; человек изначально богочеловечен, в человеке и в природе уже содержится субстанция Божества в виде Софии. Конечно, это может быть оспорено с православной точки зрения, но в этом нет следов гностицизма. Оправдание природы, твари, материи, просветленный космизм „софийных“ работ отца Сергия Булгакова резко контрастирует с духом гностицизма»[646]. На отличии своей богословской системы от гностической настаивает и сам Булгаков, также полагая суть данного отличия в отсутствии в своей системе дуализма, который, по его мнению, является определяющим для всех гностических учений.
Однако с оценкой характерной специфики гностицизма о. Сергия Булгакова и Алексея Козырева не согласна Юлия Данзас[647]. В противовес им она полагает, что гностические системы строго монистичны, дуализм же возникает уже в ходе постепенной эволюции, происходящей из единой Первопричины. Поэтому ссылка на отличие софианства от гностицизма на основе отличия монизма от дуализма, по ее мнению, лишена реальной почвы.
Кроме того, Козырев предлагает в анализе софиологии Булгакова учитывать творческую эволюцию русского философа и богослова: «Православие Булгакова, – отмечает он, – становится результатом длительных интеллектуальных исканий, серьезного и ответственного пути в культуре, политике, экономике. Это надо учитывать тем, кто ныне, как и прежде, берется уличать Булгакова в гностицизме и прочих интеллектуальных (и не только) ересях»[648].
Отрицает принадлежность к гностицизму как разновидности христианской ереси не только Булгакова, но и Соловьева В. Кравченко. Для разведения противостоящего христианству, опирающегося на древние языческие культы гностицизма от «не резко противостоящего» христианству гностицизма она, ссылаясь на А. Хосроева, разделяет понятия «гностик» и «гностицист». Выглядит как умножение сущностей без особой надобности. По данной схеме Соловьев – «гностицист, т. е. свободный христианский мыслитель, тяготеющий к гносису»[649]. Подобные филологические разыскания автор предпринимает с целью оправдания христианской позиции основателя «философии всеединства». «Но нет никаких сомнений, – утверждает Кравченко, – в чистоте религиозных устремлений Соловьева, его непоколебимой христианской позиции. Другое дело, что само понятие истинного христианства в его мировоззрении было связано с идеей будущего воссоединения церквей»[650].
По другим основаниям отрицает принадлежность софиологии русских философов к гностицизму Н. Бонецкая: «Русская софиология – это не гнозис: для этого ей не хватает системности, конкретности духовного знания, разработанности пути к нему, – но ее можно охарактеризовать как страстный порыв к гнозису»[651].
Подтверждая неверное отношение Соловьева к мистике как к чувственному восприятию, а не духовной деятельности, В. Кравченко стремится оправдать все метания русского философа необычайностью его философской задачи и невыразимостью личных мистических видений. Здесь-то ему и пригодилась мифологема Софии. «Представляется, что Соловьев преодолел не только западную, но и восточную, в том числе и ортодоксально-христианскую ограниченность. Понимая "всеединство" не только как целостность, но и как единое органичное движение и существование, соловьевский миф естественно предполагает постоянное обновление, закономерность и законосообразность этого непостижимого живого космоса. Причем эта глобальная непостижимость обязательно порождает некие обозримые формы. София – это и есть одна из предельно обобщенных, максимально содержательных и реальных форм проявлений непостижимости,
София – символ грядущего обновления мира, его мощный эсхатологический стимул»[652].
Еще один важный момент зависимости всех последующих вариантов софиологии от соловьевской заключается в том, что тема Софии выносится из мистической сферы, в коей она пребывает в гностических произведениях, в сферу философски артикулированную, рационалистическую, Всеединство Вл. Соловьева не смогло бы состояться как самобытный религиозно-философский концепт, не будь задействованной тема Софии, которая получила в этом концепте характер интеллектуального первообраза тварного мира. «Связь философии и всеединства, – заявляет С, Хоружий, – счастливая находка, открытие Соловьева, ставшее ключом к появлению единственно оригинального направления в русской философии»[653]. Однако эта находка оказалась роковой, по мнению того же С, Хоружего, для развития русской философии, уводя ее от действительных тем и проблем в проблемы и темы мифические, ввиду того, что «софиология утверждала „идеальные первообразы“ и „корни в Боге“ за всем на свете, независимо ни от какого трезвения и усилия, – и не диво, что ее постоянные спутники в России были – иллюзия и прекраснодушие, маниловщина, принятие желаемого за действительное»[654],
Самое время поговорить об основных доводах, которые чаще всего приводятся со стороны как защитников софиологии, так и ее противников. Сразу нужно отметить, что несмотря на большой и педагогический, и духовный, и наставнический авторитет о. Сергия (Булгакова), какой-либо богословской школы или даже преемников дела его жизни не оказалось. Мы можем, конечно, сослаться и на другие примеры великих мыслителей, оставшихся одинокими, но изменивших взгляды многих последующих поколений. Самый известный пример из философии – И. Кант; из более по времени к нам близких – М. Хайдеггер, Причем последний заявлял, что непонятность его философии – временная, необходим интеллектуальный прогресс человека, чтобы истина его философской позиции стала очевидной. Нечто подобное, но уже в отношении богословия мы встречаем и у о. Сергия. Поэтому если попытаться сжато схватить основные мотивы защитников софиологии, то их можно выразить двумя тезисами.
– Булгаков высказывал не догмат, но теологумен, то есть частное богословское мнение. «Моя доктрина, – пишет он, – относится не к догматам, а к богословским мнениям, к доктрине. В отношении таковых Православие по духу своему и догматическим основаниям представляет соответственную свободу мысли, нарушение или умаление которой угрожает жизни Православной Церкви и затрагивает жизненные интересы всех богословов, независимо от различия их богословских мнений»[655]. Поэтому резкость и односторонность осуждений здесь неуместна и необходима кропотливая работа коллективного православного богословского разума;
– Проект о. Сергия намечает ориентир дальнейшего развития современного богословия и может быть правильно понят и оценен, исходя не из прошлого опыта (хотя святоотеческий опыт, конечно же, не исключается), но из опыта будущего единства церквей. Он настаивает на том, что, как пишет о. Сергий в известной статье «На путях догмы», пришло время изменить негативное определение «неслитно, неразлучно…» на позитивное определение отношения Бога-Троицы к миру. Пантеистическую картину оправдания природы через Бога о. Сергий заменяет на панентеистическую, уточняя понятие природы Божией, или усии, через Его Премудрость. Он называет ее также Славой Божией, Царством Божиим или же Софией, Божественным миром, Невестой Божией, Церковью, Богоматерью. Применяя паламитскую формулу относительно Божественной сущности и Божественных энергий к характеристике взаимодействия Софии и Бога, Булгаков предлагает такое решение: Бог есть Премудрость. Но Премудрость не есть Бог как Личность. Она есть Бог в Его самооткровении,
Первым на осуждение о. Сергия Булгакова церковными иерархами православной церкви откликнулся его старинный друг и оппонент Н. Бердяев, который в журнале «Путь» в декабре 1935 года опубликовал статью «Дух Великого Инквизитора». В ней он религиозную политику митрополита Сергия приравнивает к инквизиторской. Пример оценки Московским патриархатом софиологии Булгакова дает основание Бердяеву назвать позицию церковной иерархии реакционной, душащей любые проявления творческого начала. Не разбираясь в тонкостях богословской полемики вокруг темы Софии, Бердяев использует сам факт административных выводов как нарушение права любого, в том числе и верующего, человека на любые самостоятельные суждения, даже если они не совпадают с официальной точкой зрения церкви.
Столь же менее богословскими, а более психологическими доводами и доводами здравого смысла проникнуты мысли С.С. Аверинцева в обоснование продуктивности софиологической темы[656]. Прежде всего он исходит из распространенной характеристики современной эпохи как эпохи секулярной и гедонистической, забывающей о «страхе Божием», который сигнализировал о близости Бога миру. Стремясь рационально уточнить связь Бога и мира, Аверинцев считает вполне естественной мысль о взаимооткрытии идеи Софии в смерти Христа как его кенотическом отчуждении от Божественной природы и в сверхчеловеческом образе Девы Марии, рождающей Богочеловека.
По случаю столетия со дня рождения своего бывшего декана о. Сергия Булгакова Свято-Сергиевская духовная академия в Париже откликнулась сборником статей[657], в котором авторы с пониманием отнеслись к тому, что обойти молчанием тему софиологии означает обойти молчанием большую часть творческого наследия русского религиозного мыслителя. Ядром богословия о. Сергия определяется факт боговоплощения и догматическая формула Вселенского собора в Халкидоне (451 год) о соединении двух природ в едином лице Христа. Именно на необходимом внутреннем развитии и богословском уточнении этого христологического догмата настаивает в своем творчестве русский мыслитель. Авторы вводной статьи, не оправдывая софиологических крайностей позиции своего учителя о. Сергия Булгакова, поддержали его стремление по-новому актуализировать тему связи Бога и мира, тему обожения и спасения. Признавая слабую богословскую разработанность данных тем, они подтвердили возможность ее богословского осмысления в качестве и богословских заключений по этому поводу, предложенных в качестве теологуменов.
Взвешенную оценку осуждения софиологических взглядов о. Сергия Булгакова дал, как ни покажется странным, один из самых активных и стойких противников софиологии, преподаватель Православного богословского института о. Сергий Четвериков. Для него «неправда митрополита Сергия не в том заключается, что он поднял голос в защиту истины, а в том, что он заговорил о предмете, с которым не ознакомился предварительно. Это первое. А второе, его неправда, как и неправда Карловацкого Собора, заключается в том, что они поторопились со своими заключениями. Они произнесли судебный приговор, тогда как на самом деле необходимо было произвести предварительное всестороннее и благожелательное рассмотрение оспариваемого вопроса. Ведь и сам автор оспариваемых богословских мнений не упорствует в их непогрешимости и готов выслушать их критику. Какая же была необходимость ставить его в положение подсудимого и требовать от него сознания своей вины и раскаяния?»[658],
Пафосом перспективности софиологического решения связи Бога и человека проникнута позиция протоиерея Иоанна Свиридова. По его мнению, софиология должна стать богословской платформой единой Вселенской церкви[659].
Оппозиция софиологии в эмиграции складывалась не только по богословским основаниям. Были причины и более прозаические. Новизна концепции «напугала» ту часть русской эмиграции, которая оказалась в изгнании ради защиты своей веры,
В целом противников софиологии гораздо больше и аргументы их более разнообразны. Принимая во внимание консерватизм церкви, особенно что касается догматического учения, следует принять как несомненный факт то, что партия осторожности и консервативности без анахронических крайностей вызывает в конце концов большее доверие и пользуется большим авторитетом, сторонники чистоты и устойчивости формулировок догмата получают больше бонусов от церковной и околоцерковной общественности. Собственно, мы знаем только один случай серьезного успешного вмешательства в догматические построения со стороны отдельного человека – учение о Божественной сущности и Божественных энергиях Г. Паламы. Не случайно все последующие попытки стремятся опереться на этот опыт,
Если попытаться суммировать основные религиозно-философские претензии к софиологической концепции о. Сергия Булгакова вчера и сегодня, то можно выделить следующие два положения:
– Источники софиологии нехристианские и/или антиправославные: гностицизм, католицизм, протестантизм и немецкий идеализм, масонство и т. д. В частности, о. Иоанн Мейендорф находит многие черты софийной онтологии твари в протестантской и католической теологии К. Барта, П. Тиллиха и Тейара де Шардена. «Параллель с русской софиологией, – заявляет он по поводу сравнения протестантского богословия и софийных концепций Булгакова и Флоренского, – а также общее основание обеих школ в немецком идеализме совершенно очевидны.»[660]
Н. Бонецкая, критикуя стремление Булгакова встроить софийный догмат в православное богословие, видит два основных источника, оказавших несомненное влияние на обоготворение твари и софиологизацию Бога в богословских построениях о. Сергия и о. Павла: гностицизм и католицизм. Касательно последнего она указывает на то, что «исходный "софийный" импульс, воспринятый русской мыслью через Соловьева, имел отчетливую мариологическую окраску, связанную, надо думать, с акцентированием мариологической проблемы именно в католическом богословии XIX века. Как у Флоренского, так и у Булгакова тема Софии неотделима от темы Марии; если здесь и гнозис, то опосредованный представлениями новейшего католицизма»[661].
Другой современный отечественный исследователь Н. Гаврюшин советует искать корни софиологии в западнохристианской традиции, но не XIX века, а гораздо раньше. По его мнению, средневековая схоластика Боэция и шартрской школы предоставляют достаточно материала для того, чтобы сделать вывод о софийных интенциях их богословских построений. Отечественный исследователь полагает, что софиологическая логика в целом является «родной» почвой новоевропейской мысли. «Вообще, – подчеркивает он, – стремление представить сотворение мира не как непосредственное свободное деяние Бога, а как опосредованный инструментальный акт, в котором в качестве орудия и исполнителя Божественного замысла выступает София, Чертежная Премудрость и т. д., необходимо поставить в соответствие с пафосом инструментального познания и покорения природы в новоевропейской культуре, где инструментальное отношение является (в отличие от ряда восточных традиций) единственным способом действия и понимания. Гипостазирование платоновских идей, Софии и инструментальных естественнонаучных понятий – одного корня»[662].
Существуют и попытки «улучшить» богословский вариант софиологии о. Сергия Булгакова, преодолев его «заблуждения». Так, В. Капитанчук предлагает развести понятия природы и образа в проблеме соотнесенности тварного мира и Бога. Данное разделение позволит, по его мнению, сохранить трансцендентальное различение твари и Творца и в то же время не превратить это различение в непреодолимую пропасть. Согласно этому «совершенствователю» софиологии, утверждение сообразности мира Богу, а не соприродности примирит позиции софианцев и их противников, встроит софиологию в православное вероучение и избавит ее от рецидивов пантеизма.
– Предложение еще одного посредника между Богом и миром неизбежно вносит антропоморфные черты в характер связи между Богом и миром, не проясняет характер творения мира, грехопадения человека и Боговоплощения, но явно вносит дисбаланс между мистическим опытом и богословской мыслью в православии.
Ю. Данзас замечает по этому поводу следующее: «Основополагающие положения, которые следует отметить в первую очередь, – это антропоцентризм, представляющий человека образом Божьим в смысле гораздо более конкретном, чем это допускает Церковь; во-вторых, настойчивое желание поместить между Творцом и творением род существа-посредника, наделенного божественными атрибутами, такова София, персонифицированная вплоть до утраты своего метафизического аспекта чистой идеи и, посредством нанизывания расплывчатых пантеистических концепций, отождествленная с материальным миром»[663].
Таким образом, можно условно выделить две взаимосвязанные темы, лежащие в основании спора о Софии и во многом определяющие характер его развития, – это темы, которые концентрируются вокруг понятия богословия и реальной инновационности богословия о. С. Булгакова, которая, в свою очередь, специфическим образом «подтягивает» и тему своеобразия русской религиозной философии, берущей начало в концепции всеединства В. Соловьева.
Хотя Соловьев и Булгаков полагали, что их софиологические интенции могут быть востребованы лишь в будущей единой Церкви, настоящие церкви к этой идее относились в целом отрицательно: православная ввиду того, что софиологические богословские интенции не опирались на мистический опыт отцов церкви, а имели мистико-эротический (у Соловьева) характер происхождения и подтверждения, католическая – из-за отсылки к Г. Паламе. Характерно, что, не имея монашеского опыта Г. Паламы, то есть не имея его личностного опыта, и софианцы, и имяславцы (имею в виду теоретики, богословы и философы) апеллировали к его богословским выводам из этого личного опыта.
В заключение хочу привести мысль, высказанную Ю. Данзас, полностью с ней согласившись: «Будущее покажет, будут ли идеи, высказанные русскими богословами-новаторами, изучаться с тем, чтобы согласовать их с догматическим учением Церкви. Но для того, чтобы такая работа была плодотворной и не привела к новым прискорбным расколам, прежде всего необходимо, чтобы отважные новаторы признали неотъемлемое право Церкви быть единственным судьей в этих вопросах»[664].
Об авторах
Владислав Аркадьевич Бачинин – доктор социологических наук, профессор, главный научный сотрудник Социологического института РАН.
Владимир Николаевич Белов – доктор философских наук, заведующий кафедрой философии культуры и культурологии Саратовского государственного университета.
Катарина Брекнер (Breckner) – PhD, соискатель при Университете Радбауда, Неймеген (Нидерланды)
Наталья Анатольевна Ваганова – кандидат философских наук, доцент кафедры философии богословского факультета Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета.
Марина Вадимовна Васина – докторант Св. – Сергиевского богословского института (Париж, Франция), ученый секретарь НИИ иконологии при МАИСУ (Санкт-Петербург).
Анна Геннадьевна Волкова – аспирант кафедры истории зарубежной литературы Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова.
Алексей Алексеевич Гапоненков – доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы ХХ века Саратовского государственного университета.
Галина Фаизовна Гараева – доктор философских наук, заместитель директора по научной работе Северо-Кавказского филиала Российской академии правосудия (Краснодар).
Виталий Юрьевич Даренский – кандидат философских наук, докторант Государственной академии руководящих кадров культуры и искусств (Киев).
Ольга Михайловна Запрометова – кандидат биологических наук, преподаватель ББИ.
Йозефин ван Кессел (van Kessel) – сотрудник философского факультета Университета Радбауда, Неймеген (Нидерланды)