В эпоху модерна теологема премудрости перемещается из классического, традиционно теоцентрического дискурса в дискурс антропоцентрический, переходит из богословского контекста в философско-художественно-антропологический контекст[490]. В результате премудрость-софия утрачивает трансцендентный характер, превращается в личное существо, в символ женственности, а в отдельных случаях и в обобщенный образ земной женщины (А. Блок), что заставляет говорить уже не столько о софиологии, сколько о поэтической
Вл. Соловьев сблизил образ Софии с идеей всеединства и практикой философствования, увидев в первой «единство истинное», не противополагающее себя множественности, не исключающее ее, а, напротив,
Н.А. Бердяев в работе «Смысл творчества» двинулся еще дальше по пути антропологизации софиологического дискурса, обратившись за поддержкой к Я. Беме и его идее андрогинности Адама, который будто бы до грехопадения являлся юношей-девой и чье девство было мудростью-софией («Вечнодевой»), утраченной после грехопадения. Согласно Бердяеву, Христос взошел на крест, чтобы восстановить в человеке истинный образ Божий, освободить его андрогинную сущность от мужских/женских различий. Истинный образ Божий сосредоточен не в мужчине и не в женщине, а в юноше-деве.
Эта довольно странная, отнюдь не христианская софиологическая конструкция отклоняется столь далеко от исходных библейских смыслов, что превращается фактически в антибиблейскую, антихристианскую. Истинно христианское сознание, прочно стоящее на библейских основаниях, не в состоянии принять эту девиантную модель.
На сегодняшний день пространство софиологического дискурса обрисовано достаточно отчетливо. В его контексте заслуживают внимания работы С.С. Аверинцева[491], который уже в наше время, на излете эпохи модерна попытался внести свой вклад в осмысление софийной проблематики. Его позиция представляет интерес как своеобразная концептуальная квинтэссенция, как определенный итог исторического развития софиологического дискурса на протяжении последнего столетия, включая Серебряный век русского модерна, «железный век» советского авангардизма и переходное, смутное время, соединяющее/разделяющее модерн и постмодерн.
Из текстов С.С. Аверинцева видно, что его привлекают культурологические параллели между греческой богиней Афиной и Софией. Его частые попытки перевода библейских семантических и аксиологических формул на язык греческой мифологии и платоновского идеализма создают широкое поле для интеллектуальных экзерсисов в духе культурологической компаративистики. Так, исследователь охотно подчеркивает, что библейская характеристика Софии как «художницы» сближает ее с Афиной. «Как и эллинская Мудрость, облекшаяся в образ Афины, библейская Премудрость есть девственное порождение верховного Отца, до тождества к Нему близкая»[492]. Библейская мысль о Премудрости, вышедшей из уст Всевышнего (Сир 24:3), также заставляет его вспомнить Афину, исшедшую из главы Зевса.
Подход Аверинцева отличается парадоксальными сочетаниями глубоких и тонких формулировок с суждениями, которые весьма трудно принять, если придерживаться библейской концепции мудрости. С одной стороны, признается, что премудрость ветхозаветных книг – это «самораскрытие сокровенного трансцендентного Бога в строе природы, в строе человеческого коллектива и в строе индивидуальной человеческой "духовности"»[493]. Говорится также о том, что премудрость в своем отношении к Богу представляет собой «мироустрояющую волю». Но когда Аверинцев пишет о том, что в библейских книгах премудрость Божия присутствует как «личное, олицетворенное существо»[494], с этим невозможно согласиться. То, что премудрость говорит как бы от своего лица, еще не значит, что она обладает онтологической самостоятельностью. У нее нет бытийной автономии, что видно уже из самого ее названия: она –
Невозможно согласиться и с суждением Аверинцева о Божией премудрости как о «девственном порождении верховного Отца». Это указание на «девственность» премудрости, заимствованное из греческого мифологического контекста, где плотское, телесное составляет существенную составляющую теологического дискурса, в данном случае совершенно неуместно. Оно идет вразрез с библейской концепцией Творца как чистого духа и премудрости как Его же атрибута. Этот атрибут не может считаться «порождением» Бога-Отца, поскольку существует с ним вечно, «искони», пребывает при Нем всегда, так же как и другие Его свойства – всемогущество, благость, любовь, милость, всеведение и др.
Человеческая мысль, если она дорожит библейским духовным наследием, обязана хранить верность духу и букве Священного Писания. На этот счет в Библии существуют совершенно однозначные предписания, которые важны для верующих ученых. Так, в «Откровении святого Иоанна Богослова» говорится: «И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей; и если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни, и в святом граде, и в том, что написано в книге сей» (Откр 22:18–19). Теологическое сознание не вправе идти путем отделения свойств Бога от их носителя, гипостазировать их, придавать каждому них относительную онтологическую автономию и тем самым изображать Творца окруженным свитой из гипостазированных «порождений». Подобный перевод премудрости из статуса сущностного атрибута Творца в статус сотворенного существа выглядит уступкой языческому политеизму
Вызывает недоумение и следующий пассаж аверинцевского текста: «Специфику Софии составляет женственная пассивность, сопряженная с материнской многоплодностью. Если по отношению к Богу София – пассивно зачинающее лоно, "зеркало славы Божией", то по отношению к миру это – строительница, созидающая мир.»[495]. И в другом месте: «Премудрость как синоним начала есть материнское лоно изначальности, первопринцип бытия»[496]. Еще он говорит о том, что из образа Премудрости невозможно исключить «женственные черты»[497].
Кроме аллюзий, отсылающих читателя ко всё тому же мифоязыческому интертексту, здесь присутствуют коннотации, как мы бы сейчас сказали, феминистского характера. Они не столь выразительны, как у Вл. Соловьева с его концепцией Софии – «Вечной Женственности». Аверинцев остерегается двигаться в русле соловьевского концепта из-за его слишком откровенно антибиблейского характера, однако совершенно избежать его влияния ему не удается.
Кому-то может показаться, что подобные феминистские ноты придают суждениям исследователя некий модернистский шарм. Несомненно, за ними просматриваются определенные социокультурные обстоятельства, воздействующие с определенной степенью навязчивости на софиологическую мысль, в которой феминистский дискурс находит подспорье для подкрепления своих позиций. Но при этом та цена, которую приходится платить за сближение софиологии и феминизма, оказывается непомерно высока и вряд ли оправданна. Мысль Аверинцева, внешне пытающаяся казаться возвышенной и благородной, на самом деле незамедлительно падает с высот библейской одухотворенности, подобно подстреленной птице, соскальзывает вниз, туда, где царит материальность, напоминающая нечто вроде дантовской воронки, уходящей вниз и образующей то жизнепорождающее, «всезачинающее материнское лоно бытия», о котором рассуждает наш автор, но которое никак не вписывается в библейскую онтологию.
Гипостазируя и персонифицируя Софию, Аверинцев указывает на ее свойство «заступаться» за человечество. Но и этот благородный этический посыл оказывается несостоятелен, ибо здесь обнаруживается подмена: София сама по себе ничего не делает. Заступается не она, а Бог, заступается Иисус Христос, обладающий божественной премудростью. Апостол Павел в Первом послании к Коринфянам называет Христа Божией силой и Божией премудростью (1 Кор 1:24), но это не означает, что эти сила и премудрость обладают качествами деятельных субъектов и способны самостоятельно что-либо предпринимать.
Тот же Павел мог, например, писать о любви таким образом, что внешне его суждение выглядит так, будто любовь выступает в роли отдельного, самостоятельного субъекта, способного ко многим активным действиям: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Кор 13: 4–7). Но это не более чем риторический оборот, далекий от того, чтобы гипостазировать любовь, объявлять ее отдельным существом, способным самостоятельно действовать в мире.
Сила любви, конечно же, велика. Может даже показаться, что человеческой мысли вполне позволительно двинуться следом за Эмпедоклом, у которого Любовь и Вражда управляют Вселенной, или за О. Мандельштамом с его знаменитыми строками: «И море, и Гомер – всё движется любовью». Но библейский дискурс в его каноническом виде не предрасполагает к подобным шагам. Любовь в нем не субстанциальна, а атрибутивна. Она вместе с премудростью – Божии атрибуты, свидетельствующие о характере и главной особенности отношения Творца к тварному миру но не подменяющие Его в Его созидательной деятельности[498].
Примечательно, что Аверинцев едва ли не жалеет тех ранних христианских мыслителей (Иеронима, Оригена, Афанасия Александрийского), которые будто бы не могли освоить библейские речения о Премудрости иначе, как отнеся их все без исключения к Сыну, к Логосу Подобная направленность раннехристианской мысли выдается им за недостаток и, напротив, позднейший отход от этой принципиальной позиции, с особой силой развернувшийся в эпоху модерна, изображается как несомненное достижение религиозной мысли.
Такой оценочный изворот оказался возможен из-за того, что произошла действительно эпохальная переоценка многих ценностей. Секуляризм, набравший в модернистском сознании невиданную дотоле силу, сообщал субъектам религиозного философствования ощущение беспрецедентной свободы от канонических толкований библейского текста. В результате то, что прежде в дискурсивном пространстве библеистики считалось непозволительным, запретным, стало возможным и даже поощряемым.
Чтобы подтвердить недостаточность сугубо христологической интерпретации Божией премудрости, Аверинцев прибегает к «догматическому», «априорному», как он выражается, доказательству, Он ссылается на библейский текст, в котором якобы «Премудрость Ветхого Завета говорит, что Бог "сотворил" ее "началом путей Своих"»[499]. Однако, открыв соответствующее место ветхозаветной Книги Притчей Соломоновых в Синодальном переводе, читаем: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони; от века я помазана, от начала, прежде бытия земли» (Притч 8:22). Очевидные текстологические расхождения касательно слов «сотворил» и «имел меня» имеют в данном случае принципиальный характер с далеко идущими концептуальными последствиями. Если Бог «сотворил» премудрость, то тогда она действительно весьма напоминает греческую Афину, рожденную Зевсом и обладающую собственным онтологическим статусом. Но если она «имелась» при Господе «искони», «от века», была при Нем всегда, вечно, это означает, что в ней нет и «тени тварной природы», что она предстает
Соблазн гипостазирования Премудрости проявился в свое время в феномене появления иконописных изображений Софии в виде крылатого ангела в царском одеянии. Православная иконография XV–XVI веков стала свидетельством стремления человека сделать невидимое видимым, а в данном случае намерения превратить атрибут в ипостась. На навязчивость подобных зрительных впечатлений указывают слова учеников, обращенные к Христу: «Покажи нам Отца, и довольно для нас» (Ин 14:8).
В XVI–XVII веках в России стали появляться иконы с изображениями Бога-Отца. К этому времени в Европе уже существовали ватиканские фрески Микеланджело Буонаротти, изображавшие Бога Саваофа в виде могучего седобородого старца.
Но Бог-Отец недоступен чувственному созерцанию, и потому московский Собор 1667 года вынужден был обратить внимание на недопустимость попыток изображать неизобразимое и сформулировал категорический запрет на любые изображения Саваофа, поскольку «Бог есть Дух, и поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине» (Ин 4:24). Были осуждены и запрещены иконы «Новозаветной Троицы», изображавшие вместе с Богом-Отцом и Богом-Сыном также и Бога-Духа Святого в образе голубя. Однако впоследствии этот соборный запрет постоянно нарушался и продолжали появляться иконы, где Бог-Отец изображался, как и у Микеланджело, в зримом образе.
Стремление к визуальному восприятию невидимых сущностей и неприятие этого пути в пользу сугубо вербального восприятия этих же сущностей через слово и тексты связаны с двумя несходными типами логики. «Если текст основан на логике исключенного третьего, то иллюстрация основана на логике, которую можно назвать логикой "исключенного второго", ибо сводится она к прямому изображению предмета, к непосредственному установлению суждения. Она действует на нас непосредственно, без помощи промежуточного словесного аппарата, с его положениями и отрицаниями»[500].
Логика «исключенного второго», принявшая вид потребности в превращении невидимого в видимое, проявилась в практике создания древнерусских икон, изображавших Софию. Аверинцев объясняет это следующим образом: «Во-первых, возраставшая в историческом процессе трансцендентность библейского образа Бога, Его удаленность от сотворенного мироздания, все настоятельнее требовала некоей посредствующей сущности, которая была бы одновременно и тождественна Богу в недрах Его самобытия, и отлична от него. Во-вторых, в обстановке остро-личностного строя ветхозаветного мировоззрения самораскрытие Бога в мире явлений должно было быть понято опять-таки как лицо (или "как бы лицо"), как второе и подчиненное Я Бога»[501].
Данное суждение вызывает возражение, поскольку трудно согласиться с мыслью о возрастании трансцендентности образа Бога. Большей трансцендентности Творца, чем в библейских книгах, не может быть, и возрастать ей как
Когда в вышеприведенном суждении говорится о «втором лице Я Бога», то совершенно непонятно, почему и на каком основании этим вторым лицом должна была стать Премудрость-София. Поскольку ни в какой легитимный теологический дискурс, отвечающий критериям библейской достоверности, это предположение не вписывается, то остается только одно: списать его по ведомству свободной игры религиозно-философской фантазии автора, пытавшегося подвести теоретическую базу под аканоническую, девиантную практику иконизации образа премудрости.
Смешения библейских и мифоязыческих аллюзий могли бы показаться непростительными, если бы мы относились к Аверинцеву как к богослову. И хотя его трудно заподозрить в теологической некомпетентности, однако столь же трудно традиционалистски ориентированному христианскому сознанию, мыслящему о библейских реалиях исключительно библейскими категориями, принять «инноватику» его теоретических пассажей. И лишь понимание того, что мы имеем здесь дело не с одним лишь строго монистическим, теоцентрически организованным дискурсивным пространством догматического богословия, а с дискурсом философским, смешанным, причудливо соединяющим библеизм с интеллектуализированным неоязычеством и утонченным, рафинированным секуляризмом, расставляет все по своим местам. Что непозволительно богослову, вполне допустимо для философствующего интеллектуала. Когда-то подобное смешение богословия с философией поставило С. Булгакова в оппозицию к православным богословам[502]. В случае с Аверинцевым оно не вызывало со стороны последних аналогичной негативной реакции, поскольку тот принадлежал к иному профессиональному сообществу. Единственное, в чем можно упрекнуть ученого, – это в том, что его софиологические тексты с присущим им богатством культурологических коннотаций в данном случае не несут никакого обогащающего начала для истинно христианского сознания.
Светские интеллектуалы, мыслящие преимущественно секулярными категориями, даже когда они рассуждают о Боге, Библии, Иисусе Христе, могут восторгаться тонкой игрой мысли, изящными рациональными построениями, гибкостью языка и прочими достоинствами аверинцевского дискурса, но к углублению библейского понимания Софии они не ведут и к концепции Божией премудрости ровным счетом ничего не прибавляют,
Концептуальная стратегия гипостазирования Божией премудрости (Софии), характерная для русской религиозно-философской мысли, предстает в двух семантически-аксиологических ракурсах, В свете библейского богословия она выглядит как нечто совершенно недопустимое, идущее вразрез с фундаментальными библейскими основоположениями, с догматическим богословием и его главным пунктом – учением о едином Боге. Если же смотреть на данную стратегию сквозь призму принципов сугубо философской дискурсивности, то здесь все выглядит несколько иначе. Как известно, философия, в отличие от теологии, обладает гораздо большей степенью интеллектуальной свободы. Она не привязана, как первая, к религиозно-церковной догматике и потому может позволить себе достаточно смелые интеллектуальные виражи, вплоть до самых умопомрачительных бросков в совершенно неожиданные метафизические горизонты. Если поместить российскую софиологию в семантические и ценностно-нормативные координаты классического библейско-христианского интертекста, то сразу же обнаружится ее чужеродность последнему, ее откровенно девиантная концептуальная природа. Но если рассматривать ее в сугубо философском, метафизическом ключе, то вопрос об ее концептуальной легитимности даже не возникнет, оправдания всего творения и, вероятно, самого дьявола. Заметим, что Владимир Соловьев тоже весьма предавался "софиологии", но не давал ей какого-либо определенного богословского значения. Также следует отметить, что в России большинство соборов посвящено Успению Божией Матери, одновременно именуясь Софийскими. Во всяком случае, покойный богослов о. Булгаков рассматривается многими, и особенно знаменитым богословом русского Православия Антонием Храповицким, как полу-еретик, если не прямо еретик. Учение прот. Булгакова во всей его совокупности было официально осуждено указом Московской Патриархии в 1936 году»
Характерно, что эпоха модерна предоставила всем, кто хотел бы попробовать свои силы на метафизическом поприще, самые широкие возможности, вплоть до права на демонстрацию крайних проявлений интеллектуального произвола. Основания для этого предоставила эпохальная динамика секуляризации, заключавшаяся в неуклонном расширении дискурсивного пространства за счет стирания тех семантических, аксиологических и нормативных границ, которыми классические библейско-христианские тексты некогда были ограждены от всего чужеродного. В этом отношении правомерно предположить, что «серебряно-вековое» учение о Софии – это в некотором роде дитя процесса секуляризма-модернизма. Жажда свободы от библейско-богословско-церковных догматов и их семантических «оков», некогда заявившая о себе в виде многочисленных апокрифов и ересей, в конце концов приняла вид главенствующего принципа и стала доминантой в философском дискурсе новейшего времени.
Йозефин ван Кессел
Sophia and sobornost′: cement and organizing principle of Orthodox society
Secular sociology and religious sophiology both developed in the slipstream of the rise of the social question in the 19th century. This paper compares the basic features of these two alternative rationalizations of the social in the cases of Max Weber, one of the founding fathers of modern secular sociology, and of Sergei Bulgakov who continued Vladimir Solov’ëv′s social philosophy and sophiology.[503] The first paragraph demonstrates that both sociology and sophiology were reflections on ′modernity′ or on life in the modern world and addressed similar questions.[504] Sociology, however, only gave a description of the factual state of society, whereas sophiology intended to give a picture of the good state of society as well.
The second paragraph explores the meaning of Sophia, the Wisdom of God
The third paragraph addresses the tasks of Bulgakov′s sophiology, Bulgakov developed Solov’ëv′s sophiology as a Christian sociology, in continuous reference to the contemporary secular sociology in Germany, and in particular with the sociology of Max Weber. Sophiology, according to Bulgakov, is not secular, but Christian sociology and it is an essential part of
′
The social question was raised because of the increase of human need and suffering in the lowest social classes, but it enhanced also the recognition of the differentiation of polity or state and society or
A similar differentiation at the same time is apparent in the development of political economy from
The social question not only provoked the recognition of the factual differentiation of political and civil society, and the analogous differentiation of political and social science, but it also produced new articulations of the ′good life′. Since Socrates, Plato and Aristotle, the good life had been the central question of political philosophy, as it was the most important task of the polity as the Greek
In traditional societies, religion answered the question of the good life, Weber demonstrated in his
Because of his scientific principle of the autonomy or
Sophiology did not recognize these self-imposed limitations of Weber′s sociology Not only the ′is,′ but also the ′ought′ belonged to its sphere.[516] In other words, not only the description of the actual state of society as it is – in the fallen state of humankind and society – is the task of sophiology, but also the description of society as it ought to be – as the Kingdom of God on earth. One important task of sophiology is the interpretation of the world from the
For all possible – political, societal or religious – perspectives on the ′good life′, one dominant problem was the problem of cohesion. What was the cement of polity or society, or what was the ultimate motive for any social group action? What was the force that kept the state undivided, or that was lying at the basis of society as a whole, or of every individual social organization? The perspective that formulated it colored the answers to this question: liberals answered with the notions of self-interest and positive law; Christians of all denominations with the notions of Divine love and Divine law, and communists would point to the natural law of solidarity within an economic class or social group.
Weber differentiated even the cement of society: social actions of individuals can be coordinated into group action from different motivations.
Individuals are motivated either out of sentiment or emotion, habit or tradition, convictions and beliefs, or rational calculation of interests. The latter two categories Weber considered rational and named goal-rational and value-rational motivations. The first two categories of habit and emotion according to Weber are irrational and more or less unconscious. Emotions and habit are not capable of building society, but only community.[517] According to Weber, in modern society the dominant types of social group action are value-rational or goal-rational actions that give rise to societyformation, not to community-formation.
Vladimir Solov’ëv and Sergei Bulgakov developed an Orthodox Christian social philosophy, or a Christian sociology that they named sophiology or the study of Sophia, the Wisdom of God. In essence, they opposed the rationalistic and individualistic or abstract view on society as an association of self-interest, or of self-chosen values, that Weber′s sociology developed. They also opposed the Christian duty of love for God and neighbor – or
2. a. Love-of-other or love-of-self as the essence of Christian social love: Solov’ëv versus Tolstoi
In
Sophia, or the eternal Feminine, makes all human forms of love – including human
Tolstoi′s Christian love according to Solov′ ёv however is not anti-egoist, but ultimately egoist, as it is only interested in the salvation of the individual self, Tolstoi′s ascetic egoism – that reveals itself as anti-naturalist negation of every instinctive and bodily human need or pleasure – according to Solov’ëv is self-hatred and self-destruction that can have no place in true love. (SL, p. 34) Tolstoi′s salvation consisted in the loss of human individuality that is absorbed into the Divine Absolute. According to Solov’ëv, Tolstoi′s way to salvation was a continuous violence to human nature that contradicted God′s nature as love. For Solov’ëv the
This salvation or union with God and All-Unity does not disturb the essential distinction between God and humankind, just as the union of a male and a female does not disturb the individuality and particularity of each. Love does not destroy the individuality or better the person-hood of the human individual, but it makes the human surpass him or herself. Solov’ëv′s teaching on salvation through love is a staged climb toward the perfection of human spiritual, moral and physical nature into
Max Weber made the Tolstoian vision of Orthodox love as a mystical and brotherly love into the Ideal type of the Christian ethic of brotherliness,
This ethic resembles the world denying Puritan Christian ethic that has the same distracted brotherly love as an ascetic task and inner-worldly daily praxis at its center. This brotherly Christian ethic according to Weber finds its source in a denial of the world that is characteristic for salvation religions, that is a-cosmic and intrinsically a-social.[520] Tolstoi′s extremely world-denying individual ascetic praxis negated the value of everything inner-worldly. Tolstoi′s extremely negative evaluation and rejection of the inner-worldly realm differs from Puritanism with its more diverse valuation of this world, and from Orthodoxy that usually recognizes the sinfulness of the world, but did not impose any abstention from or hate for the world that God created.
2. b. Bulgakov′s sophiology as a continuation of Solov’ëv′s project – with some important adaptations
Sergei Bulgakov largely followed Solov’ëv in his critical treatment of Tolstoi′s concept of Christian love as duty and considered it as too individualistic, abstract and one-sided. Like Solov’ëv, Bulgakov never preached abstention from erotic love, nor celibacy between husband and wife. Bulgakov however never gave human love as
– is primordial and makes human love and life possible and meaningful. Although salvation can only be given by the Grace of God, humankind is not supposed to wait for it passively. Human work is essential for the salvation of humanity and the world.[521]
If the human individual is incomplete or imperfect, according to Bulgakov this is a result of the primordial sin. The erotic union of a male and a female does not restore human nature to its condition before the fall. Humanity does not become perfect or complete through
Bulgakov replaced Solov’ëv′s concept of love as the intermediary between humanity and God with the concept of work. Bulgakov interpreted work in its broadest sense as consumption and production, and essentially as the transformation of nature into culture, or the humanization of nature.[523] Whereas for Solov′ev
Throughout his personal intellectual development from religious philosopher to Orthodox theologian, Bulgakov kept using
Not sexual intercourse between humans as a kind of inter-communion of
Russian Orthodox Church hierarchy never officially accepted sophiology as its official social teaching. In 1928, the Russian Orthodox Church of the Karlovtsy jurisdiction accused Bulgakov of heresy because of his sophiology In 1937, the Church court of the Moscow Patriarchate exonerated his case.[529] But even in his own circle of the St. Serge Orthodox Theological Institute in Paris, of which Bulgakov was co-founder and dean, the
For Bulgakov, Sophia is the unique object of sophiology as Christian sociology, philosophy and theology. As the nature of God, Sophia is the nature of the relation of God to the world that expresses itself as Divine love for his creation. At the same time, Sophia is Jacob′s ladder for humanity – or the possibility of a relation with God, and of
Sophiology as positive theology is in fact the opposite of the traditional
Furthermore, Bulgakov′s sophiology kept consciously close to secular sociology of the Weberian kind. Bulgakov classified secular sociology as the ′phenomenology of economy′[530] with economy being one of the expressions of the relation between God and the world. Sophiology, in contradistinction to sociology however, had to be capable to discern between good and evil, true or false appearances of God in the world, or between the active presence of God or of Antichrist in the world.[531] Sophiology is therefore Christian sociology and is not only a phenomenology of the ′is,′ but also has to give an account of the ′ought.′ Sophiology is not only sociology, but also social ethics and social theology.[532]
The unorthodoxy of the icon of Sophia remained an obstacle however for the reception of sophiology in official Russian Orthodoxy. For Bulgakov, Sophia was not a hypostasis of God, but an icon of his nature for humanity, and an instrument of hermeneutics for the interpretation of God′s presence in the modern world.[533] Sophia is not only instrumental for human reason as object of human contemplation – the vision of God
Sophia, on the other hand, is never only an instrument of hermeneutics, or of social ethics, but she is also an active and divine principle. Humanity not only strives up to God, God also comes down to elevate humanity. From an exclusively immanent, e.g. a secular sociological standpoint such as Max Weber′s, it is impossible to decide about true and false phenomena of God′s presence in the world, or to choose between Christ and Anti-Christ. This problem puts us right in the middle of Solov’ëv′s last work
According to
The
– The Wisdom of God. Chapter I on the basic theological provisions of the
The Church is the assembly of believers in Christ (par 1.1), but also a divine-human organism (1.2,
(1.2). In the official document
The
(1.3) Here without naming Sophia, the
In Chapter VI of the
The social involvement of the Russian Orthodox Church is related to its mission of the salvation of Christian humanity and of the world. This certainly is a sophiological theme: salvation is not individual but conciliar and does not only concern humanity, but the world as well. The Church should not only preach, but also do ′good works aimed to improve the spiritual and material condition of the world around her.′ (I.4) The
Sophiology, Tolstoi and the
The Russian Orthodox Church seems to side more with sophiology than with Tolstoi on these points. Despite its basic positive evaluation of the world, however, the further text of the
Н.А. Ваганова
«Храмовая завеса» епископа Клойнского: об одном софийном мотиве в «Улиссе» Джойса и софиологии С.Н. Булгакова
Когда в 1910-х годах С.Н. Булгаков приступил к оформлению первого варианта своей софиологической концепции, она складывалась у него в результате философской рефлексии над огромным массивом жизненных впечатлений самого разного характера, в том числе эстетических. В частности, он посещает художественные выставки, много размышляет и пишет о литературе, поэзии, живописи. К этому и несколько более раннему времени относится ряд статей, в которых Булгаков, говоря о религиозной природе творчества, пытается обосновать софийную мотивацию в отношении оценки произведений литературы и искусства, пишет о том, в каких смысловых инверсиях, в каких пластических формах идея вечно-женственного начала сказалась в романах Достоевского, живописи Пикассо, творчестве Анны Голубкиной, наконец, софийно-эротической лирике Владимира Соловьева.
О последнем Булгаков не раз говорил, что поэт Соловьев неотделим от Соловьева-философа, что его метафизику невозможно понять без его же поэтики, и даже что первая является своего рода комментарием к последней. Искусство для Булгакова в это время вообще есть та сфера человеческой деятельности, в которой «тварь открывается художнику в осиянии божественной Софии»[539], гениальность же художника-творца сопоставима со святостью святых. Ведь в «интимном общении с душой мира» художнику открывается то особое «просветление плоти», которое иначе дается мистику в опыте откровения. Немногим позже, в «Свете невечернем», Булгаков определит и саму философию как свободное религиозно-художественное творчество.
Формирование софиологии, кроме того, происходит у Булгакова на фоне сильнейшего увлечения идеями и личностью А.Н. Шмидт, мучительными попытками оправдать для себя – «богословски, метафизически, софиесловски» – ее «духовный роман» с Владимиром Соловьевым[540], Для Булгакова итогом этих размышлений в творческом смысле стал небольшой цикл статей «Владимир Соловьев и Анна Шмидт», а его личная духовная эволюция обогатилась важными открытиями, в которых он исповедуется другу – Флоренскому в ряде писем 1914–1921 годов. В одном из них, от 18 августа 1916 года из крымского Кореиза, Булгаков описывает свою долгую прогулку по берегу и пережитое им «мистическое открытие» женской и софийной природы моря. Его вечное движение бесцельно и беспредметно, это томление плененной стихии, неспособной принять форму, безвольное и бессмысленное рассеяние колоссальной энергии, неосознаваемое страдание и тоска меональной материи. Но созерцание этой мучительной в своей основе картины приводит к катарсису: «У меня такое чувство, – признается Булгаков, – как будто я прозрел и разгадал что-то такое, что меня связывало». Это прозрение состоит в следующем: Анна Шмидт была совершенно права в своем отождествлении себя с Софией в случае, если «прав, сам Соловьев»[541]. Впечатление и связанное с ним открытие столь мощно, что ведет к желанию ′е^охп, ибо «вместить это труднее, чем философствовать о „софийности“»[542].
Заметим, что морские впечатления Булгакова не являются полностью спонтанными – напротив, они явно небеспредпосылочны. В них так или иначе прочитывается связь (помимо иных возможных) со стихотворением Владимира Соловьева Das Ewig-Weibliche, обращенным с увещанием не к каким-нибудь, а именно к
Название стихотворения, как известно, отсылает к «Фаусту» Гете, Но есть ли у соловьевского видения какой-нибудь живописный источник или хотя бы аналог? Не знаю, как у кого, а у меня оно – розы над белой пеной, пурпурный отблеск в лазурных волнах, нагое прекрасное тело – вызывает стойкую ассоциацию с полотном Боттичелли «Рождение Венеры». Искусствоведы всегда отмечают, что в картинах Боттичелли нет пространства, его фоны плоски и непроработаны по тону, как задник театральной декорации, на котором парят бестелесные персонажи. С.Н. Булгаков, интуитивно схватывая эту особенность боттичеллиевской композиции, в одной из статей обмолвился (кажется, единственный раз упомянув здесь имя художника): «.от палящего дыхания Диониса не всегда можно отгородиться
Владимир Соловьев, уговаривая чертей оставить в покое прекрасный образ ввиду бесполезности их усилий, предсказывает грядущее преображение мира с приходом новой красоты:
Нечто подобное этому предсказываемому Соловьевым грядущему чудесному видению Булгаков переживет и зафиксирует на бумаге – через несколько лет после своей крымской прогулки и как антитезу тогдашним впечатлениям – во время посещения Америки в 1924 году, во-первых, любуясь океаном при пересечении Атлантики («Я ощутил его более всего как враждебную и нечеловеческую стихию, которую человек, насилуя, покоряет и отнюдь не убеждает… Стихия – страшна. Это та tohu-va-bohu до шестоднева, реальность до слова и реальности, до Логоса, хотя и осеняемая Духом, носящимся над водами. И уже нет стихии безобразной и злобной, есть воображенная. есть Божия сила и премудрость, откровение Софии в океане. И я ответно отдавался, сливаясь с этой Софией вод, женственной стороной души ее в себя приемля.»[544]), и в особенности на Ниагарском водопаде («Сегодня был на Ниагаре. Это – видение Божественной Софии в могучей хаотической стихии. И свет нежно и внутренне убедительно проникает tohu-va-bohu. Это какое-то наглядное доказательство бытия Божественной Софии и ее силы в мире.»[545]).
У Соловьева природа, «Афродита мирская», плененная и растлеваемая чертями, жаждет слияния с грядущей неземной красотой.