— Нормально.
— Полчаса с одной трубкой упирались, — бубнит Панов. — Гляди, Подосинин... Нам только в первой секции шестьдесят шесть трубок кидать... Гляди.
— Зато скважину вы больно быстро прошаблонировали, — говорит Гриша. — Прямо-таки спринтера.
— Ты за своей вахтой следи, Подосинин. — ворчит Панов. — А что в других вахтах — так на это мастер есть. Догадываешься? То-то.
И уходит.
Гриша отдает тормоз лебедки, и колонна ползет вниз. Над верхней муфтой вскипает раствор и обрушивается на нас метров с четырех. Раствор теплый, но это единственное утешение. Ибрагим машет рукой с приемного моста, и новая труба, со звоном роняя предохранительное кольцо ниппеля, нависает над ротором. Гриша и паренек в желтой курточке, склонившись голова к голове, изучают резьбу, потом, распрямляясь, показывают одновременно, откуда надо тянуть шкимарь. В разные стороны показывают, конечно.
От козырька. От шурфа. От стояка манифольда. От подсвечника. Ветер переменил направление, дует со стороны выхлопных труб; хватаем горький дым раскрытыми ртами, бегаем по буровой из угла в угол. От шурфа. От козырька. От подсвечника. Хищное пощелкивание челюстей машинного ключа. Держите так. Держим. Плеск раствора, сорвавшегося вниз с четырех метров, влажный холод между лопатками, хлюпающие сапоги, скрип лебедки, неподвластная тяжесть элеватора. Непослушные руки, едва прикрытые расползшимися верхонками, сжимают ускользающую веревку...
— Ты что, Володя, — спрашивает Гриша у паренька в желтой курточке, которая, впрочем, стала уже грязно-серой, а усы, облепленные раствором, приклеились к лицу, как холодные макароны к тарелке, — из бригады Эрвье ушел? В технологи перевели?
— На «горку», точно. Хватит, говорят, элеваторы ворочать — пора шевелить мозгами.
— Как Эрвье? — спрашивает Калязин. — Колонну спускает?
— Колонна на забое, — отвечает Володя. — Цементаж идет.
— Цементаж? Красота!
— Тяните от лебедки, — говорит Гриша, и мы повисаем на шкимаре вчетвером — Володя, подпрыгнув, тоже хватается за какой-то узел. — Вот так.
От подсвечника. От шурфа. От козырька. Держите так. Держим. Почему столь неистребимо это мелкое тщеславие, когда случайная причастность к неслучайному делу пробуждает чувство превосходства над теми, кто к этому делу непричастен? Что было бы, если бы все вцепились в одну и ту же веревку? Земля сорвалась с орбиты? Или всего лишь отдавили ноги кому-то в несуразной толкотне? Держите так! Держим. От козырька. От подсвечника. От стояка манифольда...
Кажется, это двадцатая труба. Для нас — по крайней мере в эту вахту — последняя.
— Не шибко, — говорит Гриша. — Теперь Панов будет неделю изгиляться.
— А то.
Бредем в сушилку, опустив головы.
Не шибко.
Но вот роба, с которой продолжает стекать раствор, развешана на крючках, сапоги голенищами вниз распялены на кольях — и вместе с тяжестью сырой одежды постепенно сползает с плеч, просачивается меж пальцев усталость, отступает отчаяние неудачи. Так ты из Москвы, старина? — спрашивает Володя. Его поселили в нашем с Годжой балке, и он, раскатав спальный мешок на верхней полке, протягивает мне руку: — Я тоже из Москвы. Ну, почти из Москвы — из Лобни.
За пять минут выясняем, что мы с Володей Шиковым дважды земляки: работали в Москве под одной крышей. Он — в брошюровочном цехе журнального корпуса «Правды», а я — в журнале «Смена». Потом он припомнил — или из вежливости сказал, что вспомнил, — будто читал мои сменовские очерки о самотлорских буровиках, бригаде бурового мастера Виктора Китаева, и спросил:
— А как они сейчас? Ну, эти, из китаевской бригады?
— Пошли на сто тысяч. В июне двенадцать триста пробурили.
— Крепко. Толковый мужик, видать, этот Китаев...
— Не без того.
— А ты долго у них был?
— Восемь раз за полтора года. По две-три недели каждый приезд.
— Ага... Значит, когда ты по новой приезжал, они уже читали, что ты там про них написал. Ну и как?
— Что — как?
Я понимаю, о чем хочет спросить Володя, но это непростой для меня вопрос, и я тяну время. Как бы ни разбухала моя трудовая книжка и сколько бы новых штампов в ней ни появилось, прежде, до Самотлора, случалось не так уж часто, чтобы я встречался с людьми, про которых уже писал. Я увидел один день из жизни человека, и этот день был таким или я увидел его таким — какая разница? — а странное сходство этих разных людей, когда они оказывались на газетной или журнальной полосе, можно было легко объяснить верностью определенным характерам, стойкостью интереса к однажды избранному типу героев. Или незнанием?
Как-то я попал в Уренгой. Был конец весны или начало лета. Течение моей командировки обмелело, иссякло в тот день, когда семь с половиной часов лету на Ан-24, два часа на Ан-2, час на вездеходе, двадцать минут на обласке, лодке-долбленке, полтора часа на вертолете Ми-6, соединившись с днями ожидания в каждом пункте стыковки перекладных, составили две недели и ломаный маршрут от Бумажного проезда в Москве до Р-25 — разведывательной буровой на бестолковой речке Арка-Есета-Яха. Три дня, еще три дня и еще три дня (раз в трое суток прилетал вертолет) я бродил меж балками, топтался по буровой, разговаривал, молчал, слушал, но все никак не мог понять, почему они здесь, что у них здесь. Я улечу, я поеду дальше, а они останутся. Я буду рассказывать друзьям о долгом перелете, искать на краю карты эту затерянную точку, год буду вспоминать двадцать минут экзотического плавания на обласке, а они останутся. Вертолет — это всего лишь автобус в час «пик», обласок — это лифт до шестого этажа, а однообразная и мучительная работа — что ж, это привычное дело. Одинаковые люди в одинаковых мокрых робах спускаются с приемного моста, одинаковые люди в одинаковых, пока еще сухих робах толпятся вокруг ротора; в блокноте застыли отчетливые буквы имен и неровные столбики диалогов, слова и словечки, житейские детали и пейзажные подробности, но лица героев пока неразличимы, они размыты туманом привычного полузнания, — а его так удобно складывать в слова, строчки, абзацы...
Я снова полетел на тюменский Север, приехал на Самотлор, потом полтора года ездил в одну и ту же буровую бригаду, и каждый новый приезд в Нижневартовск, каждая новая встреча с людьми, о которых я писал, была для меня не только радостью, но и испытанием...
— Как они к тебе относились? — повторяет Володя.
— Нормально. Не мне же тебе объяснять, что буровики — народ великодушный...
— Ну, а ты — врал много?
— Случалось. И глупые бывали ошибки, и обидные. Однажды забавно вышло: есть там Витя Макарцев, он одно время сменным мастером был у Китаева. Так вот, когда геофизики на каротаж приезжали, Витя от их агрегата не отходил — с замерами подгонял — да просто сам все хотел сделать, чтоб скорее и лучше. Геофизикам что? У них пять бригад, а для Макарцева эта — своя. И так слились у меня в памяти Макарцев, каротаж, красно-желтый агрегат геофизиков, что в одном из очерков я машинально написал: «Макарцев приехал на своем красно-желтом агрегате». Так ты думаешь что? Начальник управления позвонил Макарцеву в четыре часа утра и говорит: «У меня машины в разгоне, а тут жену одного товарища надо срочно в аэропорт подбросить. Ты свой красно-желтый агрегат не одолжишь?» Похихикали. Всякое было...
После одного очерка мы вдребезги разругались с главным инженером управления Усольцевым. И только потом, год или два спустя, когда уже вышла книжка о бригаде, Китаев прислал мне письмо, в котором были и такие слова: «Между прочим, Усольцев считает, что тогда ты был прав». Тогда я был прав, когда-то не прав — этого так мало. Час не равен часу — но давно ли я понял это?..
— Про меня написали однажды: «В дверях выросла огромная фигура Шикова». А во мне сто семьдесят пять с каской...
— Да это понятно, Володя. Надень робу, болотники, схвати в охапку цепной ключ «Вулкан» — ну, чем не гигант? Мне на Самотлоре парни казались великанами, когда я на них во время вира-майна со стороны смотрел. А в городе встретимся — этот вровень, этот на полголовы ниже, а третий тощ, как вермишелина. Зато в работе, в своем деле — каждый выше. И на голову, и на две.
— И ты, что ли, решил подрасти?
Году в шестьдесят третьем я вернулся из сельдяной экспедиции, торкался в двери различных изданий, предлагая свой замечательный очерк про рыбную ловлю в Норвежском море, в журнале «Вокруг света» очерк читали дольше, чем в других редакциях, и долгота ожидания уже порождала какую-то надежду, на журнальном щите лучших материалов висел тогда рассказ Олега Куваева «Берег принцессы Люськи», в редакционных разговорах только и слышалось: «Куваев обещал», «Куваев сказал», «Куваев звонил», очерк в конце концов мне вернули; через год в командировке на Сахалине я купил маленькую книжечку Магаданского издательства со знакомым именем — Олег Куваев, прочитал и «Берег принцессы Люськи», и «Не споткнись о Полярный круг», и «Где-то возле Гринвича» — в книге была точность, надежность, отвага и вера. После я не раз читал его книги, читал их так, как читаешь письма друга, уже я знал про него многое, восхищался его мужеством, жалел, что филологический диплом не дает мне ни малейшего шанса встретиться с автором в геологическом маршруте, а я хотел с ним встретиться, мне хотелось поговорить о многом, но я откладывал встречу, потому что нельзя было приходить с пустыми руками, а руки оставались пустыми и после Норвежского моря, и после Сахалина, и после целины, и после Мангышлака, я все надеялся и верил, что сейчас или вот сейчас должно получиться что-нибудь путное, я поеду на Ямал, я давно собираюсь на Ямал, поеду не в командировку, ну а потом... Но не будет «потом». Куваев умер вскоре после «Территории», умер в сорок лет, продолжая до самой смерти тянуть две непосильные лямки — геологию и литературу. «Так почему же вас не было на тех тракторных санях и не ваше, а чье-то другое лицо обжигал морозный февральский ветер?..» Меня не было там, и изменить это невозможно.
— Надолго сюда? — спрашиваю я.
— Не знаю... Хочется, конечно, на буровую. Да тут еще установка такая... Любопытно!
«Буровая установка Уралмаш ЗД-67. Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...»
— Вообще-то, здесь наша бригада должна была работать, — с неожиданной грустью произносит Володя. — На пятом номере мы забурились позже, чем Гаврилыч на четвертом, но догоняли, должны были догнать — сюда рвались. Вышкари как раз «десятку» сдавали. Да-а... Не удалось Артему устроить брата в депо. И, между прочим, я подвел, я...
— Как это?
— Так это! Мы превентор крепили, знаешь? Ну, а там надо трактором затягивать. Трактора долго не было, и мы пошли обедать. Я перед этим муфты паром отогревал, зима еще стояла. Положил шланг, а он все время соскакивает. Тогда я его шпилькой прижал. Только отошел — звяк! Я назад, туда-сюда — нигде нет шпильки. Кранты, — думаю, — в скважину угодила. Представляешь? Нам же колонну спускать, а шпилька-то, особенно если она где-нибудь наверху застряла, могла ее пропороть. Могла?
— Наверное...
— Наверняка! А я еще думаю: сказать или не сказать? сказать или не сказать? Да-а... Иду к бурильщику: Зульфир, так и так. А Зульфир — ну, его надо видеть! — скучно мне говорит: «Валяй к мастеру, Шикович, делать нечего, будем ловить...» Я к мастеру. А тот: «Что ж, спускайте «паука»...»
— Паука?
— Ну, берут трубу, режут полосы на конце — чтобы от удара о забой они загибались...
Похоже. Здесь умеют давать вещам точные имена. Длинная шея стояка манифольда наверху выгнута и заканчивается фланцем, к которому крепится буровой рукав. Этот конец стояка называется «гусаком». Направляющий желоб скважины — «утка». Опоры, вбитые в землю и удерживающие оттяжки фонаря буровой вышки, — «мертвяки». Шаткие полати верхового на гулкой высоте — «люлька». Тяжелые шары противозатаскивателя, бессильно падающие вниз и запирающие тормоз лебедки, когда таль-блок рвет страховочный тросик... Ну нет, как называются эти шары, я скажу в другой раз.
Опустили «паука» инструментом на забой. Ударили. Начали медленно поднимать. Пусто! Еще одного «паука» — опять пусто. Ребята мне: «Может, показалось?» Попробовали еще раз, магнитом. Ни черта. Спустили тогда долото. Крутанули — начало прыгать. Шпилька. Затолкали ее, конечно, а три дня потеряли. Да-а...
Он так расстроен, словно это произошло вчера, словно три дня, которые они потеряли в апреле, лишили их не только возможности работать на новой буровой установке, но и открыть в себе нечто новое. И в августе, и в новом апреле им будет не хватать этих трех дней, и вся жизнь будет короче на целых три дня...
Гриша чертит очередную схему на очередной обертке печенья, Петро и Валера наблюдают за ним: Петро с интересом, Валера, по обыкновению, полузакрыв глаза.
— Сюда пару «пятерок» варим. Здесь кольцо. Понял?
— Пожалуй, Гриша. В этом что-то есть.
— А то. У нас в Грозном...
— Гриша, — укоризненно говорит Петро.
— У нас в Грозном, — твердо произносит Гриша, — мы никогда с колонной не мучились. Понял, да? Просто готовились грамотно, инженерно — и за две вахты кидали до забоя.
Валера приоткрывает один глаз, поглядывает на чертеж.
— А если сделать так? — говорит Петро, подвигает листок к себе и берет карандаш. — Убираем автоматический ключ — долго его снять, что ли? Ставим два угольника — вот так, на конус...
Валера открывает оба глаза, говорит восхищенно:
— А вы это... хотя и не механики, но... Толково. М-м, вполне. Только кто делать будет? Кольцо, трубы приварить — это ерунда, мы мигом. А вот люльку?..
Насколько я понимаю, Гриша предлагает следующее: метрах в десяти над ротором, на уровне второго пояса, приварить к фермам фонаря пятидюймовые трубы, установить на них съемную люльку — из нее верховой мог бы регулировать центровку труб колонны при спуске. Это надежнее, чем топтаться с веревкой.
Можно было бы, конечно, просто отмахнуться от Гришиной затеи, объявив ее очередной выдумкой, несуществующей подробностью избыточной биографии. Но час ритуального трепа уже прошел, и в силе теперь другие законы — законы дела. Впрочем, дело — так повелось издавна — не отпускает мужиков и во время трепа. Есть и еще одна немаловажная деталь: Гриша, как мне кажется, относится к тому неудобному типу людей — это качество от возраста не зависит, либо оно дано, либо отсутствует начисто, — чье изначальное нежелание поступать как принято, как велено, как поступают другие причиняет беспокойство и сулит неустройство и неуют прежде всего им самим. Они могут подчиниться и подчиняются правилам, когда эти правила осмыслены, прожиты и приспособлены ими к конкретной ситуации — как подгоняют ремни рюкзака в зависимости от груза и ширины плеч и грудной клетки. Им случается нести больше, чем несут другие, но в их действиях запоминается не реальность поступка, а размышления о причинах, побуждающих к действию, не результат, а сомнения, раздумья перед первым шагом..
Калязин откладывает в сторону «Справочник бурового мастера», заглядывает через плечо Ибрагима, который рассматривает схему, глубокомысленно морщит лоб. Мишаня вертит кругляш настройки транзистора, и в балок врываются чьи-то крики и возбужденные голоса.
— Футбол, — говорит Мишаня.
— Попробуем, — задумчиво произносит Ибрагим. — Я — что? Я — пожалуйста!
— Так не делают, — заявляет Калязин, — не делают так. Вот у нас в Тазу...
— Ладно тебе, — говорит Петро. — Здесь все только и заладили: «У нас в Тазу!», «У нас в Грозном!», «У нас в Надыме!» Гришка — тот хоть старается что-то придумать, но все равно... Просто хочется услышать хотя бы однажды: «У нас на Харасавэе, у нас в Карской...» Вы понимаете?
Калязин обиженно машет рукой: «Ну вас!» — уходит, засунув под мышку справочник.
— Выиграли! — радостно сообщает Мишаня, оторвав ухо от приемника. — Ну, я угорел.
— Кто выиграл? — машинально спрашиваю я.
— Не понял. Слышно плохо. Но — выиграли, в натуре! Вот жизнь!
— И чего у Панова отпуск кончился? — вздыхает Гриша. — Гулял бы себе на здоровье...
— Опять, Подосинин, у тебя митинг? — это, конечно, Панов. Просто чутье у человека! — Или торжественное заседание? По случаю ударной работы на спуске колонны... Хороши ударники: двадцать одна трубка за вахту! Очко! Герои труда, точно. А как же иначе? Два бурильщика в вахте, технические советники...
— Михалыч, — миролюбиво говорит Гриша, — мы тут вот что придумали... — Он излагает суть дела, добавляя в заключение: — А люльку я попрошу отца сделать. Он сделает.
— Люльку? — переспрашивает Панов. — Отца?! — И начинает хохотать, сотрясаясь всем телом, притопывая ногой. — Нет, дайте хоть раз посмеяться, как в кино! Люльку! Отца! Отец для сынка люльку!
Гриша стоит, сжав кулаки. Поднимается Петро. Резко хлопает дверь, вбегает Калязин:
— Там это... Почему-то к центробежке не пройти! Все плывет!
Выскакиваем из балка кто в чем.
Дорога к центробежному насосу — узкая тропинка в распадке, где росли желтые и голубые цветы на длинных вялых стеблях, а просвечивающие сквозь осоку кочки были похожи на цыплят, роющихся в траве, — эта дорога исчезла вместе с кочками, цветами и следами наших ног; от емкости для дизтоплива и до маленького озерца, на берегу которого стоял деревянный помост с центробежным насосом, пузырится жидкое тесто, медленно и неохотно стекая в ложбину. Панов пробует сделать шаг, но под ногой сразу же не оказывается опоры, и он откидывается назад, выдергивая сапог из недовольно хлюпающего теста.
— Ну и что? — говорит он. — Ты, Калязин, тундры, что ли, не видел? Это ж болото. Элементарное болото. — И Панов направляется к своему балку, пытаясь на ходу почистить сапоги о траву. Выбравшись на мостки, он оборачивается к нам, кричит: — Севера вы, что ли, не видали? Это ж Север!
Слева и справа от буровой вышки поднимаются сопки: левая давно начала осыпаться, в ее очертаниях что-то неопределенное, тревожащее, как фраза на незнакомом языке, внезапно возникшая в разноголосом бормотанье эфира; на острой вершине правой сопки темнеет дощатая пирамидка триангуляционного знака.
— Север, — хмыкает Петро. — Именно что Север...
— Нет, — медленно говорит Гриша. — Не буду я с ним здесь выяснять отношения. Времени жалко. А вот на отгулах...
— Забудешь, — говорит Валера.
— Хорошо, если забуду.
Густой поток стекает к озеру медленными толчками. Вот еще одна кочка, еще один островок травы, еще один след, обозначавший тропу, исчез, отвоеванный неторопливым и неукротимым движением тундры. Чей это след?..
— Как же Толян теперь доберется? — недоуменно произносит Ибрагим.
— Толян? — переспрашивает Валера. — Доберется! Толян всегда доберется!
— Помнишь, как он зимой с четвертого номера на пятый топал? — смеется Мишаня. — Семь кэмэ!
— Там — другое дело было, — сдержанно говорит Ибрагим.
— Другое? Ну, я угорел!
Я забираюсь в спальник, во долго не могу уснуть. Где-то в тридцати метрах от балка затаенно ворочается тундра. Ночная вахта заканчивает спуск первой секции технической колонны. Подходят к рейду Харасавэя сухогрузы и танкеры. Высоко в небе гудит рейсовый Ил-18, через сорок минут он будет в Амдерме или Воркуте, дозаправится и пойдет дальше на материк, в Москву или Ленинград. В этот час где-то тихо играет музыка, нежарко светит уходящее солнце или идет медленный дождь, бесшумно струясь по чистым стеклам широких окон и бурля в водостоках; терпеливо передвигается очередь за вечерней газетой; нервозно вглядываются в туманный свет театральных подъездов одинокие безбилетники; уходит свет из фонарей и окон, пустеют улицы и затихают машины, и только страницы книг еще долго шуршат, да скрипят перья, которыми пишут такие письма, что поутру их страшатся перечитать, а перечитав, уж не решаются отправить... «Бесплодна и горька наука дальних странствий. Сегодня, как вчера, до гробовой доски — все наше же лицо встречает нас в пространстве: оазис ужаса в песчаности тоски», — ну уж нет, вот это неправда.
— Чего ты опять ночью вставал? — спрашивает Петро у Гриши. Мы сонно топчемся в сушилке, одеваясь на вахту.