И улетают.
— Коллеги, что ли? — спрашивает у меня Гриша.
— Не знаю, — растерянно отвечаю я.
Ну, откуда мне знать? Возможно, и впрямь срочно потребовалась героическая фотография на первую полосу с лаконичной и мужественной подтекстовкой: «Самая северная буровая. Отважные нефтеразведчики-первопроходцы...»
Год спустя мы узнаем, что дело было не в фотографии на первую полосу.
— А вчера там можно было пройти, — задумчиво говорит Петро. — Я ходил, знаю. — Он приглядывается к каротажному агрегату, станции для геофизических испытаний скважины, смонтированной на ГАЗ-66. Красно-желтый кузов его виден за стеллажами труб, напротив приемного моста. — Раскочегарилась тундра. Вон каротажка похилилась...
— А что? — говорит Калязин. — Лето.
— Ну, Калязин, — улыбается Гриша. — Ты просто у нас календарь природы.
— Чадо, — говорит Толян.
— Как бы не пришлось нам техничку спускать сейчас, — озабоченно произносит Гриша. — Да-а... Не дотянули мы до проекта.
— Ерунда, — решительно говорит Калязин. — Второй техничкой пласты перекроем, до двух с половиной тысяч. Никуда они не денутся.
— Калязин, — медленно произносит Гриша. — Иногда мне кажется, что у тебя в голове тектонический сдвиг. Мы же конструкцию скважины тогда потеряем — ты что, не понимаешь, что ли?
Калязин застываете раскрытым ртом и вытянутой шеей, плечи его приподняты, а локти отведены в стороны. Толян долго присматривается к нему, потом разочарованно вздыхает:
— А я думал — ты закукарекаешь...
— Жалко, если потеряем конструкцию, — говорит Петро. — Жалко... Три двести — это три двести. Здесь может быть нефть...
— Должна быть...
Что такое нефть?
Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения. Энергия ядерных реакций Солнца, расчетливо припрятанная Землею. Тепло зверей и растений, живших миллионы лет назад. Миллионы, сотни миллионов лет сберегала Земля это живое тепло.
Самолет, оторвавшись от заправщика, выруливает на старт и набычивается, дрожа от нетерпения и восторга, от предвкушения полета и сознания своей мощи, — нет, это птеродактиль расправляет неуклюжие крылья.
Вездеход, урча, в сизом облаке выхлопов, выбирается из трясины — нет, это стегоцефал, исчезнувший в триасе, вновь надувает свои шершавые бока.
Заряд толуола, утрамбованный в шурфе, разносит в прах скалу, мешавшую проложить дорогу, — это эхо разлома, разделившего Европу и Африку в раннечетвертичную эпоху. Дождь стучит по крыше уютного домика над рекой — это не рубероид, а магнолии палеоцена защищают вас от стихии своими листьями, и ваши усталые, растрескавшиеся от работы руки пахнут не вазелином, а лепестками цветов, облетевших в юрский период...
На рубеже двадцатого столетия весь мир добывал двадцать миллионов тонн нефти в год — сегодня это чуть больше месячной нормы одного Самотлора. Есть мрачное предположение, что запасов нефти на земле хватит лишь до середины XXI века.
Каких-нибудь сто лет... В долгой дороге человечества — эпизод, современной истории — эпоха, в геологии — мгновенная вспышка. Чиркните спичкой, прикуривая сигарету или зажигая газ под кастрюлей, — вы даже не запомните этого мига. Еще через сто лет забудут слово «нефть». Останется лишь формула — комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.
Но в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, тревоги и надежды, солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.
Здесь должна быть нефть...
Пустынная плоская земля. Шинельный цвет травы. Свинцовый отблеск озер. Солнце утонуло в море, и там, где оно исчезло, светится розовое пятно. По деревянным мосткам, разрезавшим тундру, движется цепочкой ночная смена.
— И все-таки не нравится мне, что каротажка похилилась, — говорит Петро. — Тут что-то не так.
Ритуальный чай возвращает нас в мир безмятежной тишины и сентиментального равновесия. Толян и Ибрагим толкуют о Ташкенте. Валера пробует научить Калязина играть в «тысячу», но из этой затеи ничего не выходит.
— Чего ты напридумывал? — возмущается Калязин. — Ну, чего? Десятка старше короля? Да быть этого не может! Это же все одно как «помазок» старше бурильщика! — ему и тут не дают покоя должностные несоответствия.
Гриша чертит какую-то схему на обертке печенья «Привет». Петро и Мишаня перелистывают растрепанный журнал без конца и начала, обмениваясь многозначительными вздохами (Мишаня) и скептическими репликами (Петро) по поводу фотопортретов наших замечательных современниц.
— Гляди-ка! — неожиданно восклицает Петро, удивленно разглядывая цветную полосную фотографию. — Аркалык. Вот уж не думал, что из этой дыры получится что-нибудь путное...
— Ты там бывал? — недоверчиво спрашивает Мишаня. Он привык к тому, что роль бродяги и непоседы твердо закреплена за ним, что соперничать с ним в рассказах о дальних и ближних дорогах некому. Мишане нет тридцати, это тот возраст, когда пройденные километры легко считать главной мерой прожитых дней. Со мной так тоже бывало. Но время по-своему отцедило воспоминания, и в памяти осталась не веселая яркость первых впечатлений, а тревожное, тревожащее ощущение того, что многое прошло незамеченными неузнанным и теперь это уже непоправимо. С Петром мы ровесники, однако он кажется мне старше, словно жизнь прожита им плотнее, последовательнее, глубже. Он не отличается разговорчивостью, но это от сдержанности, а не оттого, что ему нечего сказать.
— Бывал... — отвечает он Мишане.
Но тот не унимается:
— Строил ты, что ли, этот город, а?
— Я сюда лес возил в шестидесятом... нет, в шестьдесят втором. Здесь, кроме тюльпанов в мае, сурков в августе, снега зимой и пыли летом, ничего не было. А сейчас, гляди — город. Областной центр. Аркалык. Да-а...
— Ну, я угорел, — бормочет Мишаня.
— Дай-ка взгляну, — прошу я журнал.
Зимой шестьдесят второго я жил в приземистом дощатом бараке, с трех сторон заметенном сугробами, а с четвертой было крыльцо, к которому жались тяжелые грузовики, как лошади к коновязи. Барак носил длинное и звучное имя: «Дом приезжих треста «Тургайалюминьстрой», в его больших и темных комнатах, где стояло по два десятка узких и скрипучих коек, жили шоферы, взрывники, бульдозеристы, маляры, инженеры, снабженцы, плотники. Одна дорога, присыпанная красноватой пылью, вела к бокситовым рудникам, другая, изрезанная гусеницами вездеходов, — в геологический отряд. Третья была или казалась давно заброшенной: в ста метрах от барака утыкалась она в серый щелястый ящик недостроенного панельного дома, единственного на всю округу и потому невыносимо нелепого.
Меня привел сюда приказ по редакции краевой молодежной газеты: «Командировать для сбора материала о будущем городе и его людях, добывающих «крылатый металл». И еще — любопытство: о Тургае я услышал впервые в университетскую пору от своего друга.
Редакционное задание предполагало светлый и ясный романтический очерк, а я каждый день и каждый вечер .выслушивал длиннейшие и запутанные бытовые истории; неясные и трагические рассказы о поисках воды для будущего города и завода в безводной степи; производственные драмы, суть которых от меня ускользала, как я считал тогда, из-за непонимания терминов, которыми она обозначалась, и, как сейчас думаю, из-за непонимания самой сути. Я терпеливо переписывал эти истории, рассказы и драмы в свой блокнот, а на полях добросовестно рифмовал «пурга» и «Тургай», «Аркалык» и «орлы», «Бестюбе» и «без тебя».
«Крылатый металл», высыпаясь из кузовов самосвалов и перемешиваясь со снегом, превращался в липкую тягучую грязь. Я мучительно вглядывался в пустое пространство степи, пытаясь отыскать знакомые по рассказам приметы, но кругом лежал одинаковый снег, и не было ни следов, ни примет, ни воспоминаний. Мой друг приехал сюда школьником, стал здесь шофером, а вернулся домой поэтом. «Степь, одурев от гремячего солнцеворота, гонит меня с раскаленных своих сковородок, будто играет со мной в гигантский крокет. Гонит к реке. Мы потерялись, потеем в горячих морщинах — я и машина! Ноздри раздув, самоваром кипит радиатор. Чертов театр! Где Вы, вода! Где Вы льетесь, сочитесь, впадаете? Плошку прохлады живительной Вашей подайте с туч, из ключа, с ледяного потока вершины — мне и машине!..» Это были его воспоминания, и они не могли стать моими — я об этом слышал, а с ним это было, было не игрой, не поиском слов или подбором рифм, а работой, которая мучительно и запутанно соединяет и с незнакомой землей, в с чужими людьми.
Барак пустел рано, еще затемно, еще до восхода зимнего солнца, но вечерами здесь засыпали долго и трудно. Мой сосед, сумрачный паренек, недавно получивший новую «татру», поднимался к ней среди ночи, курил, потрескивая едкими щепками «Прибоя». Однажды поутру он вернулся с разнарядки и сказал неожиданно весело: «На станцию грузы пришли. Стройматериалы. Будем бить зимник к железной дороге», — и все тогда посмотрели на сиротливую тень недостроенного дома... Первого дома несуществующего города, у которого было только название — Аркалык...
На журнальной фотографии разноэтажные дома выстроились причудливо и многоцветно, словно смешанный осенний лес.
— Первый рейс, помню, зимой был, — вспоминает Петро. — Шли, как в корыте: колея глубокая...
— Весь Казахстан я на этих «зилках» объехал. Да-а... А попал на Конду — знаешь, где первую нефть в Тюмени нашли? — и угодил в бурение. Потом еще смеялся — никуда от судьбы не уйдешь. Братан — шахтер, да и я до армии уголек рубил. Так вот, братан меня всю дорогу пилил: «Мы потомственные горняки, а ты...» А меня, и верно, все в пампасы тянуло. Теперь выходит — тоже горняк, — заключает Петро.
— Я первый раз когда на буровую попал, у нас там, в Газлях, — торопливо включается в разговор Ибрагим, — они мне тут же: «Пойдешь верховым». Ладно, думаю, хоп — это по мне. Спрашиваю: «А где конюшня у вас?» Они давай смеяться...
— Басмач ты, Ибрагим, — улыбается Мишаня.
— Зачем басмач, Миша? Верховой — это же что? Это же всадник, да?
— Мать почему-то страшно не хотела, чтобы я, как отец, в бурение шел, — вспоминает Гриша. — У нее свой план был: чтобы я на заводе инженером работал. А я обед отцу принесу — сам сижу, смотрю... Но после техникума — а я механический заканчивал — направили меня на завод. Ну, пока новые линии налаживали — это еще куда ни шло. А потом... Разве с буровой сравнишь? У отца знаешь какая бригада была? С сорок седьмого года ни один человек не уволился. Ни один! Кого хочешь спроси...
— В Грозном?
— У нас в Грозном.
— Кого же спрашивать, — усмехается Петро, — если у вас в Грозном и если все, как один...
— Ну, я угорел, — говорит Мишаня. — С сорок седьмого? Тридцать лет ту же ручку вертеть?
— А хоть сто. В бурении каждый час по-другому.
— Но тридцать лет... Нет, пусть сначала меня закопают. В натуре.
— Может, все-таки с шестьдесят седьмого? — переспрашивает Петро. — А, Гриша?
— С сорок седьмого, — отрезает Гриша. — Понял, да?
Петро уже не впервые вот так, слегка подтрунивая, осаживает Гришу. Гриша не обижается. Или делает вид, что не обижается, — пока мне трудно понять и это, и многое другое. Та внезапная стычка Гриши и Калязина в ночь после первой вахты как будто давно забыта. Гриша незлопамятен, а Калязин вообще держится в балке особняком, полагая, что его назначение на место второго верхового — не более чем досадное недоразумение и потому в вахте он человек временный.
Хотя бесплодным своим объяснением с Гаврилычем Калязин удручен, но все же не настолько, чтобы отказаться считать себя бурильщиком. Просто пока он не у дел, но о нем еще вспомнят.
Отношения в вахте не так просты, как могло бы показаться на первый взгляд, и есть в них все: дружба и противостояние, соперничество и равнодушие, зависть и стремление помочь — все это выражено или скрыто словами, отсутствием слов, дрожью бурового инструмента и скрипом лебедки, часами вахты и часами отдыха, воспоминаниями и мечтами.
Послевахтенный треп, добродушные насмешки и довольно злые подначки — естественное дополнение к неизменному чаю, и здесь нет равных Миша не, он овладевает трибуной прочно и надолго. Но и на Гришу частенько накатывает. В такие минуты Петро словно бы напрягается, внимательно следит за ходом беседы и небрежным подтруниванием старается увести разговор в сторону. Иногда мне начинает казаться, что Петро просто беспокоится за Гришу и не реплику, подходящую к случаю, подает, а протягивает участливую руку старшего брата. Гришу нередко заносит, причиной тому — нескрываемое желание выглядеть взрослее, чем есть он на самом деле. А если вспомнить еще кличку Сынок и обстоятельства, при которых она получена, — как удержаться от того, чтобы не услышать в его монологах неудержимое стремление выдать желаемое за действительное? И все-таки надо удержаться. За десять секунд я пробегу шестьдесят пять метров, а Валерий Борзов — сто. За неделю я прочитаю «Сагу о Форсайтах», а вы, быть может, выучите английский язык. Грише двадцать семь, ему мало быть только сейчас хорошим бурильщиком, быть только здесь хорошим бурильщиком — он был везде, всегда? А как же армия? техникум? завод? Не сходится арифметика? Подождем. Толян молчалив и насмешлив, Петро основателен и насмешлив, Валера всегда кажется полусонным или насмешливым, Калязин самолюбив до занудства — это слабое пятно света, а остальное размыто, затеряно, спрятано за теневой чертой. Еще в первый день я запутался в хронологии и географии бесконечных Мишаниных приключений, но разве важно всего лишь свести концы с концами?
— Мы как-то в Самаре сидим с корефаном, — туманно и значительно начинает Мишаня (по примеру одного из героев О’Генри он все время норовит вставить «изюминку разговора в пресное тесто существования», и я начинаю подозревать, что он тайно поливает и холит небольшой виноградник). — Или нет, не в Самаре — в Харькове. Толкуем о смысле жизни. Подходит один, ну, всю душу мне расковырял. В Красноводске, — говорит, — есть карьер, КрАЗами его выгребают. Хорошо гребут. Я в Красноводск. КрАЗов полно, в натуре, карьер тоже есть, вполне из себя паршивенький...
— И тогда ты в Тюмень?
— He-а. Там сейнера стояли, в порту. Я на них глядел, глядел... Занятно, думаю: кастрюля кастрюлей, а движок — лошадей триста. Тут, гляжу, по пирсу «мазуты» идут. Хотя и при параде, ясно, что «мазуты». «Работа есть, джентльмены?» — «Работа, — говорят, — есть. Путина у нас». Пошел на путину.
— И что?
— Движок как движок. Ничего особенного.
— Пеногон ты, Мишка, — говорит Валера.
— Чадо, — смеется Толян.
Сильный порыв ветра сотрясает балок. Даже рубахи, висящие на гвоздях, приходят в движение, пошевеливают рукавами.
— Все, — говорит Гриша. — Теперь точно колонну пускать придется, слышишь, какой ветер? Я давно уже эту подлую натуру приметил: как колонну пускать — обязательно мордотык метров на тридцать в секунду.
— Всегда здесь ветер, — вздыхает Ибрагим. — Особенно зимой.
— Вы что — чай пить сюда приехала или работать? — раздается сварливый голос, и громоздкий шкаф, на который напялено длинное кожаное пальто, заполняет дверной проем. — Опять Подосинин лекцию читает, знакомит с передовыми приемами в бурении? Как там в Грозном, а?
— Что на буровой, Михалыч? — спрашивает Гриша.
— Спуск с проработкой.
— Мастер там?
— Какой мастер — Гаврилыч, что ли?
— Кто же еще?
— В отпуске Гаврилыч. В очередном трудовом отпуске. Я здесь теперь мастер — Панов Виталий Михайлович. Понятно?
— Не очень.
— Ничего, поймаешь... Осознаешь, как говаривал Гаврилыч. Теперь вот что: прошаблонируем скважину — пойдем колонну кидать. Понятно?
— Вполне. Сломали конструкцию...
— Любоваться ею, что ли? — зло говорит Панов. — И вообще, спали бы вы. Завтра с утра пойдете — перевахтовка.
Ветер подкрадывается по приемному мосту, взлетает над козырьком, с размаху бьет по трубе, висящей на элеваторе. Труба тяжелая, словно китовая туша, и все же она раскачивается, болтается над ротором, как помпон на колпаке дурака.
Гриша, присев на корточки, вглядывается в неровное кольцо соединения, кивает:
— Тяните от стояка манифольда!
Нужно, чтобы труба висела строго вертикально и неподвижно, иначе не навернуть ее: резьба мелкая. К проушине элеватора привязан шкимарь — тонкий пеньковый тросик. Вцепившись в него, скользя на залитом раствором полу, пытаемся остановить раскачивание трубы. Шкимарь рвет верхонки, врезается в ладони.
— Еще немного!
— Нет! — кричит Панов. — От козырька надо тянуть!
Тянем от козырька. Что такое неполных триста килограммов нашего веса против двух тонн и ветра? Сапоги скользят. Труба не шелохнется.
— Нет! — кричит Панов. — Давайте от шурфа.
Тянем шкимарь от шурфа, из которого торчит ненужный сейчас квадрат, пытаемся развернуть элеватор, выравнивая трубу. Тянем от подсвечника. Тянем снова от стояка манифольда...
Тяжелый цилиндр нехотя поворачивается, и верхушка стального цилиндра замирает. Вот так. С обиженным всхлипом делает оборот ниппель, одна нитка резьбы исчезает под муфтой, а через края течет выдавливаемая смазка. Вторая нитка, третья... Рванул ветер, рванулась веревка, и труба покосилась.
— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — слышу я рядом чей-то сожалеющий голос. Поднимаю голову — вижу паренька с веселым лицом и лихими усами, в желтой щегольской курточке и коротких сапогах. Наверное, технолог. Приехал с «горки» на спуск колонны.
— Надо было от козырька, — сварливо говорит Панов.
Гриша сдвигает на затылок каску, моргает часто-часто, словно глаза ему запорошило. Снова присаживается на корточки, щурясь, вглядывается в нитки резьбы. Подходит к нам, наматывает шкимарь на руку, дергает элеватор, отклонившись назад всем телом.
— Держите так.
Держим. Хищно щелкают челюсти машинного ключа. Не вижу ничего, кроме лопаток Петра. Не слышу ничего, кроме дыхания Калязина, уткнувшегося мне в спину.