— Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, — сказал почтальон. — Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.
— Франция! — добавил он уважительно и довольно. — А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом — тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили — не сосчитать.
Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.
Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:
— Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.
Но у харчевни «Бикус» заставы Дэзэ остановили их.
Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.
— Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? — спросил он. — У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. — Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: — Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, — он обратился к Равэ, — подождите вашего друга возле меня.
— Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, — заметил Равэ. — Я вот и направляюсь по этому делу.
Дэзэ кивнул головой.
— Это верно, — сказал он. — Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.
И отвернулся величественно.
Входя в церковь, Бигу — по старой привычке — едва не снял кепи. Он заворчал на себя от стыда. Толстая желтолицая женщина, туго перевязанная шерстяным платком, проверила его документ.
— Что тут у вас сегодня? — спросил он.
— Что сегодня? — устало переспросила она. — А что тебе надо? Пожалуй, сходи послушай сообщение гражданки Антуан. Вчера приползла из Лиона.
— А еще?
— Пойди, пойди, послушай, чего там. А не хочешь — ну, что же тебе… Да вот просмотри наш бюллетень на стене, узнаешь все сразу.
Бигу подошел к доске, украшавшей стену у входа. Подбородки святых выглядывали из-за верхнего края доски, будто читали сверху. Доска была густо заклеена афишами, лозунгами, письмами и объявлениями. Веселая краснощекая девушка, высунув кончик языка, прикалывала записочку к углу картона — «Оружие будет раздаваться по жребию». Бигу прочел: «Всякий гражданин, который откажется защищать Республику с оружием в руках, подлежит расстрелу». Далее шло объявление о заседании беженской секции, о чьем-то предложении сделать доклад о международных событиях, вызов двадцати двух граждан к председателю оборонной секции клуба, а по тексту этих бумаг проходил начертанный красным мелком лозунг: «Победить или умереть».
— Ну, в общем, о программе тут ни слова, — буркнул Бигу.
— Как ни слова? А это? — сказала девушка. — Вот смотрите:
«Предлагаю реквизировать имущество гражданских и военных сановников в пользу вдов, сирот и раненых Коммуны».
— Или вот, пожалуйста. — «Мы за революцию, не знающую ни передышки, ни перемирия».
— Это, чорт его возьми, здорово сказано. Правда. Да я, видите, насчет программы в клубе.
Девушка засмеялась.
— Ах, вот как! Ну, это вы узнаете в конторе. Пройдите в ризницу.
В церкви было почти пусто. На хорах играл орган. Органист репетировал марсельезу.
— Привет и братство!
— Привет и братство! Вам кого?
— Тут у вас, так сказать, пункт, что ли. Или — чорт его — в общем… мне свое письмо хотелось бы получить, из Орлеана. Будьте добры.
— Пройдите к той гражданке, в углу. Скажите ей ваше имя.
Он пошел. Вдруг увидел Буиссона, которой пробежал, почти задев его блузой.
— Художник! Вот собака, ты что тут делаешь?
— Бигу, здорово! Я тут пишу кое-что. А ты? Ты чем меня хлопнул по плечу?
— Чем? Рукой. Вот она. Тут у вас — слушай — негде дернуть по стаканчику? Напрасно. Ну, живо, давай — рассказывай. Подумаешь, ударил его.
— Ты первый раз в нашем клубе? Сейчас начнутся доклады секций, потом доклад гражданки из Лиона, затем мы с тобой выйдем и хлопнем по стаканчику. Идем, я тебе покажу клуб. Вот моя роспись.
— Зараз это очень много, Буиссон: и доклад, и сообщение, и эта твоя проклятая роспись. Я две недели не был в городе, устаю от него, как собака. Слушай!
Но Буиссон взял его под руку и потащил к алтарю.
Позади стола с красной вязаной скатертью, на высоком подрамнике стояла картина Буиссона — Батальон иностранцев под командой Бигу.
— Ну, чорт возьми, однако, — пробурчал Бигу очень растроганно.
— Это вы? — Та краснощекая девушка, что встретилась ему у доски, вертелась тут же и заглядывала под кепи.
— Гражданки, у нас в гостях знаменитый офицер.
— Да ну вас к чертям! Буиссон, заткни ты ей глотку. Пойдем отсюда. У меня ревматизм горла, я же тебе сколько раз говорил.
Но уходить было поздно. Их окружила толпа женщин, девчонок и мужчин в рабочих блузах. Бигу и художник отбились от них только после того, как пообещали вернуться через четверть часа и устроить беседу. Они вышли на паперть. В церковном дворе, под деревьями, при свете фонариков из гофрированной цветной бумаги, старухи продавали черствые ломтики хлеба и вяленую рыбу.
— Тут можно выпить по одному, — предложил Буиссон.
Они выпили пополам чайную чашку спирта, закусили рыбкой и расположились на паперти. Не успели они вспомнить общих знакомых, как к ним подошла высокая усатая женщина с дымчатыми глазами. Они познакомились. Это была та самая Антуан, что вчера приехала из Лиона. Она хотела получить оружие и с полсотней женщин уйти из Парижа в провинцию.
— Там можно делать чертовские дела, — сказала она. — Крестьяне ждут вас, парижан. На местах сил нет. Чорт с ним, с вашим Парижем! Что в нем одном толку?
— Ну, это как сказать, — рассердился Бигу. — Париж… Париж — это, мать моя, это глаз. Так сказать, глаз всей Франции. Верно, Буиссон? Ответь ты ей, ради бога, ну, что ты молчишь. Роспись какую-то придумал, морочишь меня только.
Но женщину не так легко было заставить молчать. Она повышала голос.
— Я сама работница из Лиона, ткачиха. Я-то ведь, слава тебе боже, знаю наших людей, наши места. Конечно, вы, парижане, самые отчаянные. Безусловно. Но вот вас-то и нехватает. — Она засучила рукава. — Я тебе говорю, отец, что через неделю подниму не один департамент. Вот бьюсь об заклад. Возьму пятьдесят баб — и подниму. Время идет. Подлецы в Версале готовятся. А вы тут что? Передушат тут всех вас, как цыплят. Ты куда?
— Что я с тобой буду говорить! — сказал Бигу и пошел к старухе.
Та опять вынула из-под фартука чашку.
В это время всех позвали в клуб. Доклады секций уже начались.
На трибуну, на которой недавно произносились церковные проповеди, сразу взбирались по два и по три оратора. Они начали говорить один за другим, без перерыва. Они говорили об устройстве беженцев, о борьбе с проституцией, о записи женщин в строевые части, об обысках, об изгнании попов.
Та самая краснощекая девушка опять очутилась рядом с Бигу.
— Мне хочется рассказать вам, что мы тут делаем, пока вы воюете. Мы закрыли в нашем районе решительно все публичные дома… ведем борьбу с тайной проституцией… и очень успешно. Организуем женский труд, ведем запись женщин на работу в походные кухни и госпитали.
— Что же это такое, Буиссон, ты слышишь, что она говорит? Мы, говорит, закрыли все публичные дома. Не могли поставить на это дело взрослую бабу, а? Ребенок — и ей приходится заниматься…
Буиссон взглянул на девушку и ничего не ответил. Та покраснела и перевела разговор на другую тему.
— Если ваш батальон снабжается плохо, мы можем взять на себя надзор за снабжением и кухней. Хотите? Мы контролируем питание семи или восьми войсковых частей. А с бельем у вас как? Кто стирает?
— Вот что, — вспомнил Бигу, — знамя бы нам, дочка, следовало! Можно? И на нем вышить золотом — вот это, что вы мне прочли там.
«Мы за революцию без передышки, без перемирия».
— Да, это тоже хорошо, но я имел в виду… «Будьте революционными до конца, или вы погибли».
— Мы сделаем с одной стороны — то, с другой — другое.
— Эх, славная головушка! Только, дочка, знаете что, — вы с этими делами насчет проституции не путайтесь. Грязное дело. Пусть взрослые. Им, чертям, уже все равно — лучше не станут. А вот вы, вы другое дело. Если мы власть возьмем — этих домов никогда не будет. И зачем вам знать. Не надо. Буиссон, вот гражданка тебе в помощь. Нельзя же такого ребенка — и головой в грязь…
Буиссон нагнулся к нему и шепнул:
— Замолчи. Я тебе все расскажу после.
Между тем на трибуну уже взбегала, оступаясь на узких ступенях лестницы, Антуан. Она, повидимому, никогда не произносила речей в помещениях, потому что кричала, до того раскрывая рот, что видно было, как ходит ее язык. Она кричала, как мать, у которой случилось несчастье. Она требовала оружия, людей, прокламаций, решительности. Она показывала рукой на дверь, на Францию, и била себя большим костлявым кулаком в грудь.
Потом, когда она задохнулась, по лестнице, на руках, взобрался наверх безногий Рони. Она нагнулась и схватила его за шиворот. Никто не понял, в чем дело.
Она схватила его за шиворот и подняла на руки, как ребенка.
— Слушайте, он сейчас вам все скажет. Послушайте его.
Клуб шумно, зааплодировал. Сонный органист заиграл что-то. Все закричали. Председатель зазвонил и ударил несколько раз кулаком по столу.
Антуан стояла на трибуне, держа безногого на руках у своей груди, как живая «мадонна с гарпиями» Андреа Дель Сарто[24], живая, громадная, в азарте и гневе.
Она стояла, как изваяние. Буиссон схватил карандаш и клочок бумаги.
Он даже не удивился, когда услышал, что Бигу одобряет его намерение и волнуется, стуча сапогом по полу.
— Рисуй, рисуй ее, — хрипел Бигу. — Железная баба, она его с полчаса продержать может.
— Эй, держись, ткачиха! — вдруг крикнул он.
Шум не погасал, и Рони беспомощно разводил руками и нервно теребил густые усы.
Наконец он смог говорить.
— Обязуюсь доставить, кого скажете. Это можно… Это вполне. Совершенно вполне. Опасность имеется, но… будем революционными до конца, или мы погибли, ребята… Во Францию, во Францию, граждане!
Бигу снял кепи и отер рукавом лоб.
— Не знал я, что вы так живете. Здорово идет наше дело, честное слово. Не знал, не знал. Я, Буиссон, не могу больше, сил нет. Я посижу там на паперти. Идет? — Бигу встал и пробрался к проходу. Вдруг девушка схватила Буиссона за руку.
— Смотрите, что с ним.
Они увидели, что Бигу карабкается по узкой лестнице на трибуну. Лицо его было зловеще, багрово, он задыхался. Перекошенный рот висел на щеке. Он поднял кулак над головой. Он хотел что-то сказать и не мог. Прекрасная мозолистая рука его потрясала чудовищным кулаком. Он силился что-то сказать, губы его двигались, лицо стало кровавым.
Все закричали. Всем было понятно. Вот он стоит, пролетарий, в мундире, и высоко поднимает кулак.
Крики раздались с разных сторон и были все приписаны ему, будто это он один закричал сразу, тысячью голосов.
— До конца! Пощады не будет! Одна дорога — вперед!
Когда расходились, Бигу с довольным видом сказал Буиссону:
— Это дело я теперь здорово изучил. Надо говорить мало, вот что. Сказал одну-две фразы — и все.
Они шли вчетвером: Бигу, художник, ткачиха из Лиона и девушка.
— Слушай, что такое мы с тобой хотели сделать?.. А! Выпить по стаканчику. Вот чорт! И еще что-то. Да-а. Письмо. Я ведь пришел за письмом, будь оно проклято. Ну, ладно. Это уж завтра.
— Ты знаешь, кто работает здесь? — сказал Буиссон. — Керкози.
— Что ты говоришь? Что он делает?
— Вот придешь в следующий раз, я тебе расскажу. Помни одно — мы здесь тоже воюем, Бигу. Воюем по-настоящему. Мы отвоевываем людей. Вот она, — он взял за плечо краснощекую девушку, — Бигу, эта гражданка пробыла три года в публичном доме, ей сейчас шестнадцать лет, она наша, она никогда не вернется назад. Понял?
Тьер, глава версальской исполнительной власти, не был тем человеком, который мог спасти Францию зажиточных сельчан и парижских лавочников от парижской социальной революции. Человек трусливый по природе своей, а — следовательно — неустойчивый в мнениях и до крайности беспринципный, он держался у власти благодаря тому, что ему решительно все равно — что ни защищать. Он с совершенной серьезностью мог бы принять на себя характеристику, данную Марксом французской буржуазии времен Наполеона Третьего, что только воровство может спасти собственность, только клятвопреступление — религию, только прелюбодеяние — семью, только беспорядок — порядок.
Друзья его называли это качество гибкостью ума и высокой дипломатической тактикой, а враги — дьявольской хитростью. На самом же деле Тьер был далеко не умен: все, что составляло силу его натуры, укладывалось в одно определение — продажность. Она была у него поистине великой, всепроникающей и гениальной. А так как в характере буржуазного общества продажность заложена в качестве ведущей черты и является той самой струной, которая всему дает тон, то Тьер бессознательно владел тайной понимать вещи своего мира глубже, действительнее и точнее, чем все государственные люди его эпохи. Ничто не застило ему чутья — ни уважение к людям, ни уважение к принципам. Он был свободен от этих недостатков жизнепонимания, свойственных некоторым его современникам, соприкоснувшимся со здоровыми влияниями встающей на ноги демократии.
Парижские события 18 марта застали его врасплох. Он только что запродал себя умеренным республиканцам Бордосского национального собрания, Бисмарку и бонапартистам, обещав сохранить республику и в то же время восстановить империю, заплатить полмиллиона немцам и не платить немцам ни одной копейки, повысить пошлины на английские товары и, наоборот, не повышать их. Восстание 18 марта застало его врасплох, так как сразу путало все его планы.
Первый вопрос, который он задал шефу полиции, когда, запыхавшись, вбежал в покои, ему отведенные в Версальском дворце, был — кто они?
— Список! — кричал он. — Вы шляпа, гнилая тыква, а не шеф полиции! Дайте мне список главарей!
Главарей не было. Действительно, главарей первое время не было. Шеф полиции стал называть наудачу.