Тот покачнулся, однако, на ногах устоял, плюнул кровью, и зарычавши, замахнулся на орка. Однако, тот и два его дружка уже подняли ятаганы; с руганью и с хохотом, выкрикивали:
— Ну, что испробуем, что тверже: ваши кулаки, или наша сталь!
«Оборотень», брызжа кровавой слюной, пришел в такую безумную ярость, что бросился бы и на ятаганы, если сыновья его вовремя не скрутили, и не оттащили в сторону.
— Все будет доложено! — кричали орки. — Знаете, что за нападение на господ бывает?! А?!.. Кол! Ха-ха!
Мужики побледнели, и, падая пред ними на колени, выкрикивали:
— Все что вам надо — все берите; только простите нас!.. Ему же, понимаете, выпитое в голову ударило!.. Вот его и забирайте, а нас оставьте!..
— Нужен он нам! — хохотали орки.
Один из них подбежал к столу и, что было сил ударил, по нему ногою, стол покачнулся, посыпалась, разбиваясь о пол грязная посуда. Та женщина, которая плеснула в лицо Сикуса грязной водою, теперь пронзительно завизжала и забилась в угол.
Орк схватил стол, перевернул его; а затем, уже не в силах остановить свою жажду разрушенья, вырвал одну из ножек, и размахнувшись, выбил одно из окон. В образовавшийся проем тут же ворвался, несущий мириады снежинок ветер; снежинки эти, щупальцем закрутились к самому потолку, но там разлетелись во все стороны. Сикус с наслажденьем вдохнул этот свежий воздух, ну а разбушевавшегося орка этот порыв несколько успокоил; во всяком случае, он отбросил в сторону ножку от стола, и принялся браниться.
Мужики ползали по полу, и жалкими, приниженными голосами, молили:
— Помилуйте, помилуйте?! Все, что хотите берите, только не докладывайте!..
— Да что у вас брать то! — вскричали орки, брезгливо оглядывая грязную и тесную обстановку.
Вот один из них, схватил какую-то посудину, которая стояла на подоконнике, однако, когда из посудины устремилось целое полчище тараканов, он яростно вскрикнул, и запустил ее в печку, со звоном посыпались осколки; пронзительно взвыл ветер, и в окно ворвалось целое белое полчище; зажавшаяся в углу баба пронзительно взвизгнула, и тогда один из орков, что было сил запустил в нее какой-то еще посудиной. Баба зажала рот рукой, осела на пол, да таки сидела там до самого конца, с обезумевшими от ужаса глазами, и не смея пошевелиться.
— Баб, быть может, взять?! — выкрикнул один из орков.
— А кто тогда хлеб печь будет?! Кто зерна отбирать будет?! — накинулся на него другой. — Тем более, для таких дел необходимо специальное предписание! Хочешь чтобы нас высекли, что ли?.. Берем-ка этого, да поживее! Кажется — интересная птичка к нам залетела! Быть может, и перепадет нам что-нибудь!
— Да — уходим из этой дыры! — подхватил третий.
— Так что же, так что же?! — залепетали мужики. — Помилуете ли нас, а?! От кола избавите?!
С яростью ворвался в избу порыв снежного ветра; закрутился по горнице, отчаянно завизжал в ставнях. Орки посчитали, что нечего отвечать таким ничтожествам, как эти мужики. Один из них подошел к связанному Сикусу, легко поднял его, и перекинул через плечо, так что голова тщедушного человечка, при каждом шаге, сотрясалась и ударилась о кольчугу.
И тут, когда его понесли его к выходу, и мог он видеть только усеянный осколками пол, догнала его девочка. Он, свешиваясь с плеча, смотрел на нее сверху вниз, и их лица почти соприкасались. Жутко было смотреть в это окровавленное, разбитое детское личико. Жутко было видеть, что один глаз в темно-синей, еще кровоточащей опухоли. Но страшнее всего было смотреть во второй глаз — и невозможно было оторваться, от этого страдающего, ясного, мольбой к нему проникнутого взора, в окружении всей этой жути.
Ему было страшно, и в то же время дух весь трепетал, от огромной, никогда им ранее не испытанной нежности, и сострадания — от того, в что в этом взгляде, он видел и нежность огромную, и любовь неземную к нему, к Сикусу. И она шевелила своими разбитыми губами, и перекрывая ругань, и вой ветра, летел ее мягкий, тихий голосок:
— Вы простите меня. Простите, что не поверила вам. А я так хотела вырваться. Вы, ведь, понимаете, почему я хотела вырваться?.. Вы мне только скажите: ведь есть иная, счастливая жизнь; совсем не та жизнь, которой мы здесь все живем?.. Скажите, только скажите — я на всю жизнь запомню. Я вырвусь; я клянусь, что вырвусь?.. Ну — ведь, есть иная жизнь?.. Да?.. Да?!
— Есть, есть; конечно же есть. Такая счастливая, светлая жизнь. Есть хрустальные города; есть любовь — много всякого счастья есть; и жизнь прекрасна! — в страдании, все еще созерцая ее, выкрикнул Сикус, и в это время его донесли до выхода.
— А ты куда?! — нервно взвизгнул «оборотень». — А ну назад, стерва! Наш разговор еще не окончен! Ты…
До этого мгновенья, Сикус все созерцал это око, и понимал, что в этом теплом, ясном свете и есть его спасение. Он понимал, что это девочка действительно могла вырвать из мрака его душу; и он любил ее, как родную дочку, которой никогда у него не было. И вот выкрик этот показался ему настолько чудовищным, что он умудрился вывернуться на плече несшего его орка, и с ненавистью взглянув в бешеные и испуганные глаза оборотня, прохрипел:
— Не смей к ней прикасаться! Слышишь ты, негодяй?!.. Я еще вернусь! Тогда ты пожалеешь, что на свет родился!
«Оборотень» застыл от неожиданности, потом — стал багроветь, и, наконец, закончилось все пронзительным безумным рыком. Сикус решил, что он сейчас броситься и вцепиться в него; ну, ничего — тогда бы Сикус тоже схватился с ним. Во всяком случае, ярость в этом тщедушном человечке была воистину волчья.
Орки с хохотом остановились, развернулись, заорали наперебой:
— Да — он еще вернется!.. Он покажет тебе!.. Он всех вас в бараний рог скрутит!.. Ждите со дня, на день!.. Ха-ха-ха!
Мужики в исступлении кивали, но предводитель их без разбору выкрикивал ругательства, и видно, в зверской своей ярости бросился бы или на Сикуса, или на орков, но его опять сдержали.
А девочка обхватила голову Сикуса своими теплыми маленькими ручками, и, тихо плача, зашептала:
— Они теперь меня совсем забьют. Видите: пришлось им так перед орками унизиться, и они теперь всю злобу на мне… и на сестрах моих сорвут.
Тут она кивнула на пятерых или шестерых девочек и девушек, возрастом лет от десяти до двадцати, которые все это время просидели, зажавшись в угол между стеной и печкой, противоположный тому углу, в котором лежал Сикус. Они сидели, тесно прижавшись друг к друга, и все они глядели забито, затравлено даже. На лицах некоторых из них были остались следы побоев, старые шрамы. Лицо одной девушки, лет шестнадцати, было ошпарено чем-то, и все распухло, и налилось болезненной краснотою. Одеты они были в какое-то жалкое, грязное рубище, все чрезвычайно тощие, костлявые.
В их взглядах не было не только злобы, желания как-то исправить свое жалкое положение, но даже и какой-либо мысли, кроме этого животного, смеренного страха; и ясно было, что забиты они до такого состоянии, что, чтобы не стали с ними делать — они бы не стали бы противиться, не сказали бы и слова, но все смотрели бы и смотрели с этим тупым, бессмысленным выражением.
Орки все еще потешались, а девочка шептала Сикусу:
— Ну, мне то больше всего достанется — они то видите какие? А тут скажут, что я виновата!.. Ох, что ж они еще то со мною сотворят?.. Зачем же я здесь родилась, когда здесь все такие… я же совсем в другом месте должна была родиться… Как бы хотела я вырваться теперь на поле, лечь на снежочек, обнять его, да лежать, лежать… Снежочек, он такой мягкий; сначала только холодно, ну а потом — согреюсь; и засну сладко-сладко… Хотя, что ж я говорю?!.. Я так жить теперь хочу. Ведь, вы, дяденька, сказали, что есть иная жизнь. Ну, вот теперь я точно знаю, что есть, к чему стремиться. Только вот что же они со мной еще сделают. Только бы в живых остаться. Дяденька, дяденька — вы пообещайте, что за мною вернетесь.
И тут такая ярость в душе Сикуса вспыхнула, такая жажда избавить девочку от этих чудовищ, такое страдание к этой девочке, что он нашел в себе силы для могучего рывка. Это действительно был очень сильный рывок — его напряженные мускулы разом распрямились, и он выскочил из лап орка. Связанный, повалился он на пол, и, словно змея извиваясь, пополз к «оборотню» — он рвался к нему болезненными, страшными рывками, и от каждого рывка казалось, что должны были не выдержать, переломаться кости в его теле. При этом он ревел беспрестанно:
— Ну, что же ты?! Хорош ты маленькую девочку бить?! А вот со мной ка!.. А я тебе сейчас, сволочи такой подлой, горло перегрызу!.. Мерзавец! Сволочь!
Сикус тоже пришел в звериную ярость, и действительно, намеривался перегрызть ему горло. «Оборотень» услышав его крики, побагровел, так, что на него уж и смотреть было невозможно. Он зарычал, и одним махом разметал тех мужиков, которые были его сыновьями.
Этот «оборотень» был вне себя от бешенства, на Сикуса, за то, что все кончилось так унизительно для него, что вместо вознагражденья получился погром; и вот он с воплем: «Я ж тебе самому перегрызу!» — прыгнул на Сикуса. Он обрушил на тощую спину страшный сил удар, так что едва позвоночник не переломил; ну а Сикус, вывернувшись, хотел вцепиться ему в горло, но не достал и вцепился в грудь, и с такой силой, что тут же заструилась кровь.
«Оборотень» взвыл, перехватил Сикуса за шею, и сломал бы ее, если бы в это мгновенье не подоспели орки. Первый из них налетел, и обрушил удар своего закованного в броню кулака в висок «оборотня» — удар был так силен, что тот отлетел на несколько шагов — он попытался подняться, но кровь уж залила половину лица, и туша эта с грохотом повалилась на пол.
Полная женщина в углу, распахнула рот, набрала воздуха для вопля, однако, так и не решилась — затравленно взглянула на орков, и повалилась, вслед за супругом своим в обморок. Сикуса вновь подняли; наскоро осмотрели, и вновь перекинули через плечо, на этот раз без остановок понесли к выходу.
Надо сказать, что дверь, все это время стояла распахнутой, и врывающийся в нею снежный ветер, в добавок к тому ветру, который влетал через разбитое окно, уже вымел весь жар из избы, стало даже холодно, возле у окна и у порога намело значительные сугробы — ведь на улице то неслась сильная метель. Пламень в печи уже некоторое время жалобно трепетал, и вот, вместе с очередным холодным порывом, ворвалась в комнату некое темное облачко, которое никто толком и разглядеть не сумел; со звуком, похожим на злобный смех, метнулось это облачко к печи; накрыло собой груду углей. Раздалось пронзительное шипенье, после чего всякий свет померк, и стало так же темно, как было на улице — только скопища снежинок вырывались из этого мрака, и вихрились, уже не тая.
И тут закричал один из мужиков:
— Младшую… дуру держи! К двери! Удерет ведь сейчас!..
Как раз в это время Сикуса выносили; и он увидел, как между дверным косяком и несущим его орком проскользнула стремительная, маленькая тень. Он видел, как из заполнившей избушку тьмы, рванулись следом за нею, одной, маленькой сразу несколько массивных тел.
Тогда он еще раз рванулся, и, не смотря на то, что на этот раз даже не смог вырваться из крепко сжимавших его орочьих лап; все-таки достиг того, чего хотел. Орк покачнулся, да и не удержался на льду, который покрывал крыльцо: едва ли не оглушив своим ором Сикуса, он стал заваливаться, схватился за плечо своего дружка, который шел впереди; однако — и дружок не удержался, тоже грохнулся, повалил и третьего; на этих трех с разгона налетели еще и те, кто выбегал из избы — в результате, возле крыльца, образовался целый завал из тела, на дне которого, под орочьими латами был погребен Сикус. И такая то тяжесть навалилась на его тощее тело, что ожидал он, что треснут кости, и захватит его смерть. Отчаянно забилась мысль: «Сделал ли я столько доброго, чтобы умереть со спокойной совестью?!» — однако, ответа он так и не получил, ибо, орки раскидали тех мужиков, и беспрерывно бранясь, поднимались на ноги. Сикуса сильно встряхнули, вздернули в воздух, и он обнаружил что болтается вниз головой, а вокруг мелькают разъяренные орочьи морды, дышат на него из своих смрадных глоток.
— Это с него все началось! — ревел державший Сикуса орк. — Давайте отрубим ему что-нибудь а?! Ну — хоть ухо! Я не прочь позабавиться!
— А если он изойдет кровью и сдохнет раньше времени?! — рявкнул другой. — Нам тогда все кости пересчитают! Он, быть может, лазутчик!
— Ну, хоть мизинец!
— Держи его крепче, болван!..
А Сикус и не слышал их; он хоть и весел вниз головой; хоть и пребывал в состоянии жалком — все-таки вглядывался в воющую снежной круговертью мглу — туда, куда убежали мужики. Слышались их надорванные вопли:
— Пса выпускай!.. Догнать ее, а то все шкуру спущу!
Тут залаяли какие-то здоровенные собаки, и уж нельзя было разобрать, чего вопят мужики. А в темноте, среди стремительного кружева снежинок, проносились какие-то призрачные контуры — вопили, вопили — вот псы яростно, по волчьи завыли, потом раздался пронзительный собачий визг…
Сикус, совсем не слыша бранящихся из-за него орков, напряженно продолжал вслушиваться. И вот он, к ужасу, к боли, от которой рванулось, да едва и не разорвалось сердце, услышал, за вихрем снежинок, ставший таким дорогим для него голос: «Помогите!..» — крик тут же оборвался, но Сикус не сомневался, что слышал его — и сколько в этом голосе было отчаянья.
И прямо пред собой он увидел личико этой девочки, как тогда, впервые, когда она еще не была так страшно избито, когда доверчиво бросилась к нему, почитая его за духа, который пришел, чтобы вызволить ее. Как пала она рядом с ним на колени, как целовала его, как согревала своими теплыми слезами… И он понимал, что теперь она зовет его — ей попросту больше некого было звать. Он отчаянно задергался, закричал, что-то ей в ответ…
Держащий его орк сильно его встряхнул, захрипел:
— Опять разошелся! Сейчас я его оглушу!
— Да ты ему лоб разобьешь!
Тут Сикус дернулся с такой силой, что ему едва не удалось вырваться. Конечно, связанный, он не куда бы не убежал, но орки пришли в ярость, и несколько раз и довольно-таки сильно ударили его по голове. Сикус не потерял сознания; и, хотя больше уже не мог вырываться и что-либо кричать, видел, как понесли его от избы, и слышал, как из темного окна рванулся им в вдогонку вопль хозяйки; за ней, понимая, что теперь можно, подхватили и дочери. Даже и в таком состоянии, наводили они на Сикуса жуть — казалось, что в доме, в темноте этой появились призраки, и вот воют, в безысходном отчаянии, уже не способные понять, что их так тяготит, но обреченные до конца своего безрадостного существования провести в этом мраке, и выть так вот — бездумно, и отчаянно.
А Сикуса бросили в телегу, в которые запряжены были два огромных волколака, орки расселись, натянули поводья и, как только сани понеслись вглубь метели, сразу повеселели: по обычаю своему начали громко и грязно бранится, но и хохотали, и толкали Сикуса, и говорили о том, что сейчас вот получат за такого пленника хорошее вознагражденье, напьются, и будут веселиться до утра — они уже делили воображаемую награду, и именно из-за нее и бранились…
Ветер взвывал страстными порывами; казалось, что повозку окружали стаи голодных волков; бесчисленный поток снежинок, в каждом из порывов ветра еще больше уплотнялся; проносился над Сикусом стремительными яростными рывками, ревел, визжал, смеялся диким леденящим хохотом. Сикусу казалось, что несколько раз он впадал в забытье, однако, в точности сказать не мог, ибо темнота наполняла его очи лишь на мгновенье, а затем — все было по прежнему: хохотали, ругались орки, выли волки, плотная метель в стремительной круговерти проносилась над ним.
Постепенно, за воем метели, стал нарастать многоголосый орочий рокот, он все приближался, приближался, пока не стал главенствующим. Тогда же Сикус понял, что над ним возвышается та черная громада, усеянная кроваво-багровыми окнами, к которой он бежал сначала, а потом — убегал.
Его вновь подняли в воздух, вновь понесли. Еще не вошли они в двери, как навстречу уже ударила плотная волна зловония и спертого, угарного воздуха. Еще несколько шагов, и вот орочий рокот стал главенствующим; Сикус вывернул голову, и обнаружил, что внесли его в довольно обширную залу, с темно-серыми, облезлыми стенами. Факелов было мало, но и в их свете можно было различить бесчисленные столы, все забитые орками: орки, впрочем, и под столами лежали, и на столах прыгали, и, кое-где дрались, рев их голосов наваливался беспрерывным камнепадом — орков было великое множество, весь этот, довольно обширный зал, был туго забит ими, и некоторые из них, сжимая в лапах громадные зловонные кружки, выбежали навстречу вновь прибывшим, захохотали, заорали:
— Кого это принесли, а?! Давайте-ка его сюда! Мы его поджарим!..
Другой осмотрел Сикуса и брезгливо рявкнул:
— Одна кожа да кости! Придется кости грызть! Плохая добыча!
— Давайте его все-таки поджарим!
Тут один из этих орков попытался выхватить Сикуса, который уже увидел несколько огромных вертелов, на которых поджаривались целые тела коней, и еще огромные, капающие жиром, туши специально разводимых свиней. Сикуса действительно поджарили бы, если бы он пришел сюда с самого начала, а не бежал бы к крестьянам. Тогда бы, только переступил он порог, пьяные орки схватили бы и насадили на один из вертелов, и кости бы изгрызли; но теперь на Сикуса было доложено, как на лазутчика, и потому несший его заорал:
— Его должен допросить сам ОН! Возможно — это прихвостень эльфов!
— А, — сам ОН допрашивать будет! — тут пьяные отшатнулись, но все-таки добавили. — Если от него что-нибудь останется, так принесите — попробуем на вкус этого заморыша!
Потом Сикуса несли, через эту обширную залу, но он уже не слышал ревущих голосов; не видел даже, как подбегали к нему все новые и новые, как один из них, совсем пьяный, взмахнул ятаганом, чтобы зарубить его, и едва не зарубил, но в последнее мгновенье разбушевавшегося все-таки оттащили в сторону, — ничего этого он не видел, все это было ему безразлично, ибо все прежние чувствия его захватила боль о девочке. Он понимал, что в эти мгновенья, ее вновь бьют; быть может — травят псами, быть может — еще что-то страшное вытворяют, и он, видя бледное личико ее — то ясное детское личико, который увидел он в самый первый раз, таким состраданием к ней проникся, что шептал: «Вот меня смертью пугали. Это жутко, конечно, оказаться у той темноте, да с теми то лицами, мною загубленных. Это, конечно, преисподняя — и на века, а, может, и навечно. Ну, и пусть. Забирай меня, Смерть, неси меня в ад, не буду тебе больше противиться, но за это девочку спаси, сделай ее свободной, счастливой; и, чтобы жила она в той стране, где и должна была она родиться…»
Зала осталась позади, а его несли по широкой, освещенной факелами лестнице все вверх и вверх. Стены были выложены из темно-красного кирпича, и, казалось, что все были покрыты отеками из запекшейся крови. Факелов было еще меньше чем в зале, однако, горели они неестественно ярким кровяным цветом, и, казалось, что это и не факелы вовсе горят, но кровь наполненная едким пламенем корчиться; окна были покрыты узкой черной решеткой, однако, пурга кое-где все-таки пробивалась, и скапливалась в таких местах темными, лужами.
Вообще было жарко, но орочьи зловонья остались позади, и тут в недвижимом воздухе появились какие-то иные запахи — запахи были острые, очень неприятные; Сикусу подумалось, что так должно пахнуть что-то мертвое, гниющее, но, в тоже время, наделенное какой-то силой. Несшие его орки уже не смеялись, не переговаривались, опустили голову, и по их напряженным фигурам можно было понять, как волнуются, как бояться они.
Понимались долго, оставили позади не одну сотню ступеней, и тогда лестница уперлась в массивные черные створки — этакое подобие люка ведущего на чердак башни. Только подошли они, как створки, в завораживающим плавном движенье стали подниматься, и вот уже были высокие черные стены, между которых плыл довольно яркий красный цвет. Орки переглянулись, вздрогнули, и пробормотав что-то вроде: «Ну, пошли, пошли» — ступили в этот проем.
Перед Сикусом раскрылась новая зала в которой, в отличии от орочьей стояла совершенная тишина, здесь не было окон, и, как только принесшие его орки ушли (а они по некоему знаку, тут же и безропотно ушли), и закрылись за ними створки, Сикусу показалось, что попал он в некий мир, которого собственно и нет, который и не создан, а есть только бесконечная каменная толща, и эта вот зала, из которой, выходит, и бежать некуда. И в этой тиши, взгляд его бегло скользнул, по столам наполненным темными томами, по орудиям пыток, по каким-то колбам — как же всего этого было много, как все причудливо переплеталось в некое болезненное сцепление — наконец, он увидел и хозяина этой залы, который (конечно же) сидел на высоком черном троне, сам был (конечно же) во всем черным; и был он необычайно высокий, и с капюшоном, под которым клубился мрак. Сикус раз взглянул и уже не мог оторваться от этого, клубящегося под капюшоном мрака — однако, в то же время, краем глаз, он видел и окружающие, залитые кровавым светом предметы. Вспомнилось ему где-то слышанное, что обитель, со временем, впитывает характер того, кто в ней живет, предметы, сам воздух — все несет в себе какую-то частицу хозяина, его помыслы, отражает его дух. И Сикус понял, что это существо провело в этой зале не одно столетье, и зала так впитала в себя его дух, что формы эти являлись как бы продолжением сидящего на троне. В этом болезненном переплетении книг, орудий пытки, колб и еще каких-то совершенно немыслимых предметов, еще ярче представилось, что это зала и есть мир этого существа, что оно ушло из бесконечного, созданного Иллуватором мира, и вот попыталось создать свой мир — и вместо бесконечно получилась эта, нагроможденная исковерканными, гниющими формами залы — против мудрой бесконечности, этот вот выродок из скомканных форм и запахов…
Все это понимание пронеслось в голове Сикуса в одно мгновенье, а в следующее, уже раздался рокотный жаркую волной налетевший на него глас:
— А теперь рассказывай про свою жизнь! Все рассказывай!
В голосе слышалась могучая воля, которая наваливалась на Сикуса, которая терзала его, и как же было ему устоять перед этой могучей волей?! Он начал было рассказывать про свою жизнь — начал еще с детства, но тут и осекся, в голове его пронеслось: «Да так еще немного и ты выдашь всех Их, и Ячука выдашь, а это только ему и надо» — все это время он неотрывно глядел во тьму под капюшоном, и все никак не мог оторваться — воли на то не хватало; так же, как слабому существу, трудно, а то и вовсе невозможно оторваться от какого-нибудь искушенья, так же и тут. И, существо поняло, почему осекся Сикус, послышалось жуткое подобие усмешки, а, затем, вновь налетел голос:
— Как смеешь ты, упорствовать. В последний раз спрашиваю: будешь отвечать?.. Нет?.. Тогда тебе будет очень больно, ты сойдешь с ума от боли, и, все равно, все мне выложишь… Взять его!
Тут от стены отделились, два создания, которые все это время простояли без единого движенья, и были приняты Сикусом за отвратительные статуи. Это были два массивных, не пойми кто. У них было две руки, две ноги, но вот головы точно срубили, а потом все-таки вытащили какое-то недоразвитое подобие голов из плеч, но только немного, буграми возвысили, так что глаза были на груди, а рот — еще ниже. Они были перекошены, все покрыты большими кроваво-голубыми вздутиями, кости торчали так, будто были переломаны, и в любое мгновенье готовы были разодрать кожу, чтобы вырваться. Они были обмотаны грязным, пропитанным запекшейся кровью тряпью тряпьем и при каждом их движенье, что-то под этой рванью трещало и передвигалось, и выступала какая-то пенистая слизь. От них, точно ржавыми ножами, несло острым, гнилостным запахом, передвигались они вперевалку, рывками, но очень быстро — так, что уже через мгновенье были рядом с Сикусом. Они на две головы были выше Сикуса, и, когда, выламывая руки, поволокли его к орудиям пытки, то ему еще яснее представилось, что они, так же, как и эльфы и люди Иллуватором — созданы этим темным, сидящем на троне. Но только если эльфы и люди были созданы, в мириадах веков светлых грез, среди миров, то эти были вырваны раскаленными клещами, в каком-то лихорадочном припадке, среди этих темных стен, в кровавом свете; вырваны с мукой, вырваны с болью, с насилием — и вот теперь они существовали, и каждое их мгновенье было наполнено бессмысленной мукой.
Они развязали сначала руки Сикуса, но тут же приковали их, развязали и ноги, но и их, заковали в цепи. Все это время Сикус неотрывно смотрел во тьму под капюшоном, и, краем глаза, видя, что подносят к нему, какие-то массивные, все состоящие из острых углов приспособления, говорил, ибо в эти мучительные минуты, ярко вспыхнуло в нем сознание; и припомнил он то, что еще давно слышал от Эллиора, и от Хэма; а, может, и не от них — может во снах это к нему приходило:
— А, ведь, все были созданы Им, Единым. Ведь, все откуда-то возникли, у всех есть какой-то родник, из которого вышли они. Тела из матери выходят; но, ведь, и для всех душ есть такой источник, которым рождены они были. Вот я слышал где-то, и уж не помню, где… что те века, которые прошли от сотворения этого мира, как пылинка, как пылинка, пред тем временем, которое до этого минуло; и я слышал, что все души, таких как вы, не ведающие еще зла, странствовали в тех просторах, пытаясь найти на вековечные вопросы: что есть Бытие, и что есть Создание; и в каждом, в каждом горела искра, того изначального изначального пламени. И вы, значит, были среди тех… Зачем, зачем я это говорю, неужто же надеюсь, что от этой речи моей, быть может, самой искренней речи в моей жизни, что-то прояснится в вас, и очиститесь вы разом; будто вы и сами не знаете, того, что я сейчас говорю. Но мне просто хочется высказать, что вот сейчас, краешком глядя на этих палачей, на эти груды мяса и мускул, я, как никогда ясно понимаю, что и в них — Даже в них, в которых, казалось бы, и не может быть этой искорки изначальной — на самом то деле и есть эта искорка, ибо они из вас, в муке были выдраны, а в вас то, под этой тьмою все-таки жива эта искорка, значит, и им, которым бытие, хоть и безумное, передано было; выходит, что и в них, как в вас, есть совсем маленькая эта искорка. Но, ведь, все темное, все злое, что в нас есть — ведь — это все напускное, ведь, в смерти все это где-то позади остается, а значит, даже и этим страдальцем суждено встать на какую-то дорогу, и очень долго, из маленьких, тусклых искорок разгораться в светила… Ох, я не знаю, что на меня сейчас нашло; почему я так говорю, быть может, и кто-то иной через меня говорит, но и соглашусь с тем, иным… Но почему, почему — вы, проведший века в тех странствиях опустились да этой залы?! Вот я то — тщедушный, маленький человечек, я ничтожество, но как вы то могли пасть, вы блуждавшие среди светил, видевшие, как рождалось время; я к вам, к высшем духам взываю: неужто вы не хотите вернуться к тому, изначальному, светлому?! Неужто вам это нынешнее ваше положение дороже того, изначального? Я там сам как раб в плену своих слабостей, но как вы то могли все мироздание, отданное вам, для того, чтобы постигать его, учиться и стать творцами, как вы Высшие могли променять его на эту узкую клеть?!.. Нет — дайте мне, жалкому человечешке, договорить, а потом уж — а потом уж терзайте, делайте со мной, что хотите! Но я, все-таки, скажу вам! Вы будете свободны! Все мы будем свободны! Все, все, все! Я уж не знаю, откуда пришла эта истина, но я уже и раньше ее слышал, где-то! Быть может — это в сердце каждого, даже и такого ничтожного, как я! Но слушайте: вот мы потрепыхаемся, побьемся еще в этой боли, в этой клети, а потом — потом наши души станут свободными, и все это прошедшее, покажется лишь кратким мгновеньем, да и мгновенье, ведь, ничего не стоит! Мы, наверное, наверное, очищенные, как младенцы, и без всей этой боли войдем в вечность! Слышите вы, духи живущие здесь веками, неужели вы не понимаете, что все эти века пройдут и все мы, будем сиять бесконечно ярко; и каждый то по разному будет сиять… но, палачи мои, встретимся, когда будем звездами!.. я уж и не знаю, что говорил сейчас такое! Да так, нашло что-то на жалкого, подлого, тщедушного Сикуса, ну и довольно; ну и задело — давайте, выкручивайте, выламывайте, жгите эту плоть!..
Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус.
А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил:
— А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня…
Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.
Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…
— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…
— Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус.
— Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!..
— Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете!
Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету.
Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал:
— Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же…
И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ:
— Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было…
— Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите.
— Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?..
Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков.
Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса…