— Я никогда не слагала стихов. Есть один человек, Сикус…
— Уж я знаю. — в голосе послышалась усмешка.
— Ведь — это вы…
— Я лишь часть огромного целого. Я лишь исполняю волю… Но нет — я почти не трогал Сикуса; хотя и прикоснулся к его виденьям… Я многое знаю про него. Но — довольно. Стихотворенье!
— Я его случайно услышала. Он тогда стоял повернувшись лицом к пламени ну а я проходила позади; и случайно услышала, остановилась. Я никогда не слышала такой боли в голосе; разве что единожды, во время того покаяния, когда он все сердце свое измученное пред нами раскрыл:
— …Я не знаю, о ком пел он тогда; быть может, и, даже скорее всего, что о себе. Но мне кажется, что эта песня подходит и вам, потому что не даром же вы у меня спрашивать стали, не даром же постигнуть чего-то, кроме вашего мрачного существования, желали. Значит, и в вас есть какая-то искорка. Я уж не помню кто, но точно кто-то говорил, что в каждом из живущих, как бы темен он не был есть такая искорка; может и погребена она под этим темным, может и тяготится им, но настанет освобожденья… А теперь освободите меня, я должна бежать!
— Да, да. Конечно же. — голос был совсем не таким грозным, как в начале их разговора; теперь в нем была великая тоска, и страдание.
Щупальца-ветви уже понесли Веронику к выходу, а голос все вещал:
— Я бы поговорил еще с тобою. Мне так забавно слышать твои речи: они такие быстрые, пламенные; они так не похожи на мои собственные думы. Быть может, я приведу еще раз тебя, чтобы только поговорить.
— Если ты приведешь меня насильно, я не стану с тобой говорить.
И вновь, наполненный страданием вздох:
— Сама же ты никогда не придешь…
Тут ветви стали поднимать ее так стремительно, что загудел морозный воздух. Откинулись назад живые, подрагивающие стены; кровавая дымка, и вот девушка почувствовала себя стоящей на земле, а перед ней лежало золотящееся зернышко — она подошла к нему, увидела следующее, к нему бросилась — и дальше уж бежала без остановок в кромешном мраке; только внимательно вглядываясь перед собою, чтобы не пропустить следующее зернышко.
Через некоторое время, между стволов стал просачиваться леденящий свет, и вот, она выбежала на лесной тракт; не останавливаясь бросилась навстречу синему свету. Не добегая несколько десятков шагов, до застывших фигур Мьера и Сильнэма, выкрикнула, вместе с густыми клубами пара:
— А вот и не правду ты показал: не в ворота я в бегу, а по туннелю…
Она подбежала к ступеням, да так и отдернулась — черная река напрягла свои ледяные мускулы, разорвала лед, и теперь вместо туннеля клокотала там, исторгая холод, вода.
Дальше Вероника уже позабыла о том, что должна она была делать, а что «нет» — ее сердце забилось часто-часто. Она только об одном помнила — об лежащем без всякого движенья Хэме (все одно, что отце ее родом) — об его лице залитом кровью. Теперь, увидевши эту, клокочущую в туннеле воду — она с остротой необычайной почувствовала, что вся прошлая более-менее спокойная жизнь разрушается; что она уже не может остановить этого разрушения…
Но она жаждала бороться!
Бросилась вперед. Пробежала возле Сильнэма и Мьера, и там согнулась от холода — по этому леденящему пути давным-давно уже не ходили; и она едва не промерзла, пока не пробежала ворота. Там, пронзительно дыша, повалилась на землю, но пролежала так лишь несколько мгновений.
Глаза почти ослепли от мороза, однако, золотящиеся солнечными ликами двери, она все-таки разглядела и, покачиваясь из стороны в сторону, бросилась к ним. Двери, с тех пор, как выбежал из них Сикус так и стояли распахнутыми, и вот Вероника уже вбежала в залу, где тут же объяло ее тепло, где споткнулась она о перевернутый Сильнэмом шкаф. Вскочила — дико глядя на него попятилась; и тут же вспомнила, что точно так же пятилась и в недавнем виденье; тут уж она совсем забылась — и видела пред собою только окровавленный лик Хэма. Она промчалась по золотящимся коридорам, и выбежала, наконец, в залу, в центре которой опускалась колонна из солнечного света.
Еще издали увидела она лежащую на берегу озера фигурку Хэма; дико вскрикнула, бросилась к нему; и вот уже упала рядом с ним на колени, осторожно приподняла его голову, зашептала:
— Неужто… Нет, нет — не верю, жив ты! Жив!
И набрала она из озера холодной водицы, плеснула ему в лицо. И тогда хоббит слабо застонал, пошевелился.
— Ну вот, ну вот! — засмеялась Вероника, хотя по щекам ее катились слезы. — Я так и знала, что он только самое плохое показывал!..
Сикус был уверен, что Хэм мертв. Тщедушный этот человек, выбежавши из ворот, несмотря на душевное свое состояние, едва не закоченел — холода то он из-за иной боли не чувствовал; однако тело его почти не слушалось, в глазах все больше темнело. Он с хрипом набирал воздух в узкую свою грудь, и с мукой выдыхал:
— Дайте мне только вырваться отсюда… Ох — только бы вырваться!.. Дайте мне на поле где-нибудь повалиться и умереть!.. Оставьте же меня несчастного! Ох, знаю, сколь мерзок я!.. Не мучьте же меня больше!.. Ох, замучился то я как!.. За что ж мука то такая?!
Наконец, он смог протиснуться между окружающих тракт стволов и продолжил свой бег, погружаясь все больше и больше в черноту. Наконец, он споткнулся, упал, и, поднявшись; сотрясаясь больше от ужаса, и от слабости, чем от холода, понял, что попал как раз в ту непроницаемую, наполненную некой причудливой жизнью мглу, которая не раз сводила его с ума, в ночных виденьях.
Он застонал, сделал несколько неверных шагов, а затем, чувствуя, что, нечто приближается, и уже рядом с ним — сжал голову руками, и, совсем ослабев от боли, рухнул на колени; визжащим, безумным голосом провыл:
— Ну, что же я вам сделал?!.. Оставьте же меня в покое! Кто же вы такие великие: то светлые, то темные, что все мучаете, мучаете меня?! Что вам до меня такого маленького, слабого измученного?! Ну, что я вам дался?!.. Какая вам от меня польза! Хотите убить… ну и убивайте, только бы поскорее!..
Но тут он почувствовал, как ледяная мгла вокруг него стала сгущаться, так, будто его окружало великое множество тончайших паутинок, только вот становилось их все больше-больше, и, наконец, они сдавили так, что он и вздохнуть больше не мог; зато почувствовал, что поднимают они его вверх.
Он чувствовал, что эта сила столь велика, что и могучий богатырь не вырвался бы — однако, он, все-таки, дергался, и от незримые путы только больше стягивались. Он заорал бы, да не мог и воздуха в себя набрать; ибо уже не воздух его окружал, а какая-то ледяная, подвижная трясина. И вот он почувствовал, что это нечто, уже совсем рядом, что оно смотрит на него; и тогда так ему жутко стало, что он заорал-таки, а сердце, в груди, с такой силой рванулось, что он едва не умер…
Не умер, однако же, и продолжал страдать. Нахлынули ему в голову мертвенные, говорящие на ледяном языке голоса; и во мраке одно за другим стали проступать лица убитых по его приговору, последним же было лицо Хэма; и все они смотрели на него с укором, и от этого Сикус страдал еще больше — он бы принял любую муку, только бы не страдать так в душе!
И тут он понял впервые, что говорили эти голоса, в его голове: «Хочешь ли ты смерти?..» — они повторяли эту фразу вновь и вновь; и Сикус, чувствуя, как сдавливается его грудь, как прерывисто бьется его сердце, прокричал в ответ одним болезненным своим сознанием: «Да, да — смерти, забвения! Скорее!». Голоса так же холодно отвечали ему: «Но смерть не есть забвение — по крайней мере, для тебя. Твоя душа не сможет успокоиться. Ведь — эти лица, которые так терзают тебя своим упреком — они, ведь, в твоем сознании; они всегда будут с тобой. Как только ты умрешь, ты останешься с одной своей совестью! Тебя ждет вечная мука! Преисподняя для тебя!»
И тогда Сикус понял, что говорят они правду. Он и так почти умер, уже не чувствовал своего тела, и знал, что голоса говорят правду, что вот она его совесть — эта мгла, наполненная сотнями убиенных по его вине; и он знал, что… быть может, и не вечно, но очень долго будет страдать, пока не найдет дорогу к свету. И ему ужаснула смерть, его ужаснула эта мука, он страшно возжелал жить — быть может, совершить какой-нибудь подвиг, множество добрых дел, и все затем только, чтобы успокоить свою совесть. И вот он завыл, пытаясь вырваться, он молил о жизни; его бессвязные возгласы вихрились беспрерывно, он чувствовал, что все дальше и дальше отдаляется от своего тела, что смертный холод уж сковал все его, что дух вот-вот вырвется в эту темную бесконечность — чувствовал, что с каждой отчаянной его мольбой, рвутся и последние нити — и от этого приходил во все большее отчаянье, и молил со все большей мукой — уж все сознание, весь дух его обратился в какой-то черно-бардовый, напряженный до предела клубок, который вопил, орал, выл беспрерывно и, если бы кто-нибудь мог услышать его, так ужаснулся бы сильнее, чем от леденящего рокота мглы.
«Жить… жить… жить…» — вопил он беспрерывно, и готов был на все, лишь бы только сохранить свою жизнь. И вновь загудели в его сознании эти отчаянные, холодные голоса: «Если останешься жить, то принесешь многим еще большие беды! Тебе не суждено совершить что-либо светлое — все, что бы ты ни делал — все будет вести только к новому страданию!» И тут, из этой черноты нахлынули на него виденья — они сменялись такой стремительной чередою, что Сикус и не мог толком ничего разглядеть. Впрочем, он понимал все-таки, что мелькающие там перекошенные, окровавленные лица — эта лица, тех, кто был ему близок; и полные боли вопли — тоже знакомые голоса; были, впрочем, и не знакомые — но он точно знал, что — это по его вине они страдают, погибают; и еще он знал, что все это еще предстоит в будущем, что именно это, а ни какие-либо подвиги предстоит ему.
Чувствуя его страдание, леденящая тьма сжалась еще сильнее, и теперь Сикус совсем не чувствовал своего тела, зато пред его духом выплывали одно за другим искаженные муками лица, и сотни глаз все смотрели, смотрели, смотрели на него с немым упреком. Он извиваясь от ужаса все молил свое заклятье: «Жить, жить, жить…»
«Ради того, чтобы еще больше отяготить свою совесть?» — в этом леденящем голосе не было жалости: «Ты, ведь, потом все равно вернешься сюда. Так предначертано!»
«Жить!» — страстно взмолился Сикус, и в то же мгновенье, тьма отпустила его; он почувствовал, что падает, и потом был сильный удар о промерзлую, твердую почву, он едва не расшибся, а тут еще и все тело болело так, будто пролежало под грудой камней, и едва не было раздавлено ими. Он жадно вдыхал ледяной воздух, и минут пять прошло, пока он хоть сколько то отдышался и смог подняться на дрожащие ноги. По прежнему ничего не было видно, и в этом кромешном мраке он побрел наугад, выставив пред собою руки. Часто он упирался в стволы, и были они такими холодными, что руки Сикуса примерзали, и приходилось их отдирать. Ведь он был без шапки, без перчаток; одет был по домашнему, (а дома то у них очень тепло было). В общем, тело его пробирала крупная дрожь, а из тощей груди рвался хриплый, тяжелый кашель. В какое-то мгновенье, он так ослабел, что уткнулся лицом в очередной ствол, обхватил его руками, и, дрожа, медленно стал оседать. Но вот поднялись из мрака смотрящие на него с укоризной лики — он в ужасе отдернулся, да и оставил на коре кожу со лба, и губ; теперь по лицу его стекала кровь, и от этого на некоторое время ему стало получше — по крайней мере, лицо больше так не леденело.
И вновь он шел, шел и шел в этом кромешном мраке, и едва сдерживал вопль от чувствия того, что сейчас вот промерзнет его тощее тело, что он повалиться и уже без всяких сил; что захлестнет его этот мрак — и будет только эта мгла с ужасными ликами, и он, как бы не захотел, не сможет от этих ликов никуда вырваться. И он шептал:
— Они, ведь, во мне! В самой душонке моей эти лица спрятаны… Душонка то не погаснет, мучиться будет; и, ведь, не выкинет никуда эти лица… Ох, — только бы вырваться из смерти!.. Как же жутко умирать! Я жить хочу! Я так хочу исправить все это!..
Но, все-таки, с каждым шагом усиливалось отчаянье: как ему казалось, он уже очень долгое время шел, и, если бы это была верная дорога, так давно бы из этого мрака выбрался. Однако — все тьма да тьма…
Он уж решил, что этот мрак просто потешается над ним, водит его по кругу, чтобы только перед смертью еще больше помучить, и, в отчаянии, он зашептал страшные проклятья; еще бы несколько шагов, и он бы упал, и, потерявши всякую надежду, уже не пытался бы подняться, но погружался бы в ту темную бездну. Но именно тогда увидел он впереди слабое темно-серое свечение, и с радостным хриплым воплем устремился к нему. Вот повалился, но тут же, рывком вскочил на ноги, и, продолжая трястись от холода, ступил в это мутное свечение, которое, привыкшие к свету принял бы за тьму кромешную.
Через несколько минут, Сикус уже бежал — бежал из всех сил, ибо видел на темно-сером фоне черные колонны стволов, и мрачные трещины ветвей, а, значит, мог между ними увертываться, пригибаться, да перепрыгивать через корни. Он знал, что от такого быстрого бега должен согреться, однако чувствовал, что слабое его тело совсем изнывает, ломит; еще он понимал, что рано или поздно придется остановиться, или же попросту повалиться от усталости; что, если он, вдруг не найдет теплого убежища, то начнется у него лихорадка, и долго он не проживет. И ему жутко становилось от этих мыслей, и он молил, неведомо кого, чтобы силы не покидали его, чтобы только не почувствовал он, что не может больше сделать ни одного шага — и он старался бежать все быстрее и быстрее. Вот споткнулся о какой-то корень, растянулся, только по случайности ничего себе не сломав, на этой твердой земле, хотел уж вскочить, но вот замер, боясь пошевелиться, боясь вдохнуть в болящую грудь…
Какая же недвижимая, вековечная тишина его окружала… Как было спокойно, недвижимо. В эти мгновенья, он, как никогда ясно ощутил, насколько же чужд со всей своей суетой, с этой беготней, с болью, с порывами тому, что теперь окружало его, и в безмолвии, и, быть может, с неким своим презрением взирало на него. И, если бы не вспомнил он о мраке, полным тех страдальческих ликов, так и остался бы, желая наконец-то успокоиться, постараться постичь эту спокойную тишину — так чуждую его нынешнему состоянию, но, все-таки, притягивающую этим безмолвием, этой приглушенной расслабленностью, которая так чужда была предельно напряженному его, болезненному состоянию.
Но вот он уже вскочил на ноги; вот продолжил свой бег, и, со страстью шептал: «Жить… жить… жить». Он совсем выбился из сил, чувствовал, что ноги его заплетаются, но все бежал, и при этом еще оглядывался, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь убежище. Но глаза его постоянно полнились тьмою, и каждый раз приходилось делать усилие, чтобы только немного отогнать эту тьму.
Никакого убежища не было — и он уж понимал, как ничтожен был его шанс, что найдет он какую-то теплую берлогу. Он понимал, что в измученном своем состоянии, до утра, так или иначе замерзнет. Но с какой же страстью цеплялся он за жизнь! Как все-таки рвался вперед — сам не ведая куда, сам уже чувствуя скорую свою кончину, но, все-таки, от одного только ужаса, пред той вечностью, в преисподней, находя в себе еще какие-то силы. И все не умолкала в нем эта молитва: «Жить… жить… жить…»
Потом, казалось, уж никаких сил нету, и сердце бьется судорожными затухающими рывками; однако, он зашипел: «А, ведь, Оно сказало, что я еще смогу жить, и зло творить; о нет — зла творить я не стану — но вот жить смогу — ведь, в этом то оно правду говорило; а раз так — значит, и нечего волноваться, значит — вырвусь».
И действительно, через несколько рывков мелькнула впереди красная искорка. Сикус даже вскрикнул от радости, и быстрее, к этой искорке побежал. Вот расступились деревья, и увидел он уже не одну искорку, но сразу несколько дюжин их; и понял, что — это окна орочьей башни сияют своим, в нескольких сот шагах пред ним. Если Вероника вынесла Ячука в двух верстах к западу от этой башни, то Сикус выбежал прямо против нее — выбежал на дорогу, по которой везли когда-то Фалко. На дороге он и остановился; огляделся по сторонам, и не видя больше никаких огоньков, забормотал безумным, срывающимся голосом:
— Ну, орки так орки! Ну, и что же, что орки?.. Раз негде больше согреться, так, ведь, и к оркам можно податься; что ж они меня сразу рубить станут?! Зачем им это нужно — вот у меня то язык хорошо подвешен; только отогреюсь немного — развлеку их какими-нибудь историями; ну а потом… потом уйду… как-нибудь…
Он бормотал это с отчаяньем; всеми силами пытаясь убедить себя, что орки действительно ничего с ним не сделают, но дадут отогреться. Он сделал несколько шагов, и тогда взрывом разразился этот дикий хохот; грубая ругань; наконец — какие-то скрежещущие удары — будто в башне разразилось настоящее побоище. Он задрожал; глаза его стали темны от отчаянья, и он забормотал: «Нет, нет — орки меня схватят и…» — он не договорил; повернулся на юг; согнувшись, часто спотыкаясь на этой развороченной, припорошенной снегом дороге, спешно пошел на юг.
С одной стороны черную стеной поднимался лес; с другой, все тянулись занесенные свежим снегом поля; и впереди, там, где лес отступал к западу — тоже все заснеженные поля тянулись. Несмотря на то, что наступила уже ночь, было довольно далеко видно: блеклым, но чарующим, сказочным светом был покрыт не только снег, но и медленно плывущая толща облаков, из которой еще летел снег, но совсем уже слабый, и каждая снежинка казалась падучим листом какого-то маленького небесного древа…
Если бы Сикус не видел той преисподней, которая ждала его после смерти, так он повалился бы в этот снег, и засыпал бы в нем; шепча что-нибудь о покое. Однако теперь, этот мягкий, точно перина расстилающийся пред ним простор, он окидывал пронзительным взглядом, и все быстрее-быстрее шел по этой дороге, пока, наконец, вновь не перешел на бег. Он высматривал хоть какой, хоть самый малый огонек — однако, все оставалось темным, погруженным в холодную дрему до далекой весны…
И, вновь, отчаянье; вновь смертная усталость; вновь бормотание:
— Кто ж тут селиться то будет, кроме орков?.. Если бы и были здесь хоть какие-то крестьяне, так орки бы их давно… Ох, замерзаю… Да, как же так — вот сейчас еще могу двигаться; а через несколько минут, выходит, уже и не смогу; буду только лежать, лицом в снег уткнусь; да буду только эту тьму видеть, и, как бы не захотел: все одно — вырваться не сумею; уж скованным смертью буду! Так бороться же, бороться надо!.. Все, ради тебя, Жизнь сделаю!
И он обернулся назад, к орочьей башне. Оказывается, он успел уже довольно-таки далеко отбежать; теперь окна стали едва различимыми искорками, хотя разрывы орочьей ругани все еще можно было различить.
Он уж решил идти туда — там, ведь, был хоть какой-то шанс остаться в живых; в последний раз, пристально огляделся и тут увидел, далеко-далеко к западу, среди полей призрачные, едва различимые огоньки. В глазах его темнело, и ему вполне могли те огоньки просто привидится, однако — он уцепился за эту надежду, как утопающий хватается за все, что попадется ему под руку.
И вот он, с новыми силами, бросился по полю, в ту сторону. Он уже уверил себя, что, кто бы там ни был, он непременно отогреет его, приютит. Он даже и забыл о своем недавнем предположении, что никто хоть сколько-то порядочный не выжил бы в такой близости от орочьего царства.
Это поле оказалась все покрытое колдобинами, да какими-то впадинами, словно всю плоть его изувечил палач, а потом прикрыл легким белым покрывалом, и удивительным казалось, что не проступала еще на этом полотне кровь. Снег с легким шорохом, легко расступался пред ногами Сикуса; однако, не раз ему приходилось спотыкаться о колдобины, да падать в ямы. Несколько раз он едва не сломал ноги, и давно бы уже отчаялся, потерял бы силы, если бы не помнил, что впереди его ждут эти огоньки.
И, чем дальше он бежал, чем больше истомлялся, тем желаннее становился тот свет — он помышлял о нем уже, как о награде, как о чем-то высшем, и прекрасном. И то, что произошло в следующие мгновенья, только подкрепило его болезненное сознание, уверенностью в том, что тот свет, который ждал его впереди: ничто иное, как нечто возвышенное, небесно прекрасное, способное излечить его душу.
А дело было в том, что, когда он споткнувшись о очередную неровность упал, и стал подниматься; то увидел стоящую в двух шагах пред собой девочку. Девочке на вид было лет пять, у нее было худенькое, заплаканное, но довольно милое личико, а из одежды на ней было одно только легкое белое платье; довольно длинное, но видны были босые ноги, которые погружались в этот легкий, первый снег.
Измученному, истомленному Сикусу показалось в то мгновенье, что и не девочка это вовсе, но некий дух небесный, который вот теперь, пришел, чтобы вызволить его из того состояния, в котором он пребывал, и он потянул к ней дрожащие руки, и зашептал своим надорванным голосом:
— Ну, вот и пришла ты! Ну, возьми же меня из этого мрака! Да — возьми за руку, и подними в тот свет, где навсегда бы позабыл я о боли!.. Вырви же, вырви, вырви же!..
Тут он зарыдал, а, вместе с ним зарыдала и девочка; она, как-то пронзительно с какой-то звериной мукой вскрикнула, бросилась к нему в объятья, крепко-накрепко, обхватила его, стоящего на коленях, за голову, и, роняя, горячие слезы, на лысую его голову; страдальческим голосом, выплескивала из себя:
— Возьмите меня, дядя добрый! Уведите меня далеко-далеко! Возьмите пожалуйста, туда, где нет боли!..
Тут она так сильно разрыдалась, что уж ничего за этими рыданьями невозможно было разобрать. Она, вдруг сама упала перед ним на колени; она вся дрожала, тряслась, и, точно котенок, стала тереться своим мокрым от слез, горячим лицом, о его лицо, целовала беспрерывно, и шептала:
— Заберите, заберите — пожалуйста!
Сикус, сам рыдая, шептал в ответ:
— Да куда же я заберу тебя?.. Это, ведь, ты сошла со мною из светлого мира?.. Куда ж бежать нам, как не вперед — ведь, я там свет видел!
Тут он взглянул вперед, и гораздо яснее, шагах в ста увидел огни — теперь ясно было, что это квадратные окна деревенских домиков. Видны были и сами домики: все перекошенные, кривые — но как же влекли Сикуса эти домишки, внутри которых было тепло, из труб которых густыми клубами валил дым!
— Вот туда мы и пойдем, маленькая. — шептал он дрожащими, бледными губами. — Там хорошо, там тепло — там и спасение нам…
— Нет! — вскрикнула девочка, искаженным мукою голосом. — Вы заодно с ними!!! Да! Да?!
Тут она вырвался от Сикуса, стала пятится, все больше и больше дрожа; в рыдающим ее голосе слышалась такая боль, что Сикус сам вскрикнул, испугавшись, что это создание сейчас бросит его. И он полз за нею на коленях, и выкрикивал:
— Нет, нет! Что ты подумала такое?! Прости ж ты меня! Не хочешь туда идти, так не пойдем. Хочешь — побежим в поля! Хочешь умрем там, замерзнем; но ты, ведь, не оставишь меня, ты, ведь, после смерти, вырвешь мой дух?!..
Девочка с ужасом смотрела в его искаженный страданьем, похожий на какое-то чудище лик, и пятилась все быстрее и быстрее; выкрикивала в страдании:
— А я то думала!.. Все вы за одно! Нет — не схватите!.. НЕТ!!!
И Сикус, видя, что удаляется она, вытягивал к ней дрожащие руки, вытягивал с такой силой, что трещало в суставах — будто бы палач растягивал его. Он, не смея подняться пред этой святою, все быстрее полз на коленях; выкрикивал безумным, иступленным голосом:
— Прости ж ты меня! Молю, молю!.. Ну, что мне сделать, чтобы только простила ты меня?!.. Клянусь, клянусь — все, что хочешь сделаю! Я то глупость про дома сказал! Ну, конечно же, побежим мы в поля, там замерзнем, и вознесешь ты меня!.. Куда же ты?! КУДА ЖЕ?!!
Он завыл волком, закашлялся; на несколько мгновений все потемнело, а, когда вернулось зрение, он вскрикнул от неожиданности: за спиною продолжающей пятится девочки, появился некий массивный контур. Девочка и сама что-то почувствовала, бросилась было в сторону, но было уже поздно — огромная, волосатая ручища схватила ее за волосы, и с такой силой дернула, что Сикус ужаснулся, что у девочки попросту переломится шея. Девочка упала бы, но рука продолжала держать ее за волосы; вот вздернула в воздух, и Сикус услышал хриплый, пьяный мужичий голос:
— Ах ты, стерва! Опять сбежать решила!..
Тут девочка была брошена в снег, а затем последовал сильный удар — удар тяжелым сапогом в ее худенькую, вздрагивающую от рыданий грудь. Девочка жалобно застонала, закашлялась…
И тут Сикус бросился на этого негодяя. Эту темную громаду он, так же как и девочку не принимал за человека, но за злобную силу смерти, которая разрушала этот хрупкий лучик надежды.
Надо сказать, что здоровяк и не замечал хилую фигуру Сикуса, до тех пор, пока он не бросился на него. Тогда он занес ногу для нового удара, а Сикус эту ногу на лету перехватил, с разгона дернул, и вот туша эта не удержалась, от неожиданности даже и руки не успела выставить — рухнула, ударившись головой о выступающий из снега, изгиб мерзлой земли. Удар был силен, однако, только привел здоровяка в ярость — он с неожиданной, для массивного своего тела скоростью вскочил, перехватил поползшего к захлебывающейся кашлем девочке Сикуса за руку, дернул ее так, что вывихнул запястье и одновременно обрушил на его, и без того уже окровавленное лицо, страшной силы удар, от которого все лицо тут же было разбито, выбиты несколько его желтых зубов; он уже не мог сопротивляться, а тут еще и второй удар обрушился. Но, перед тем, как погрузиться в забытье, Сикус еще услышал слабый, мучительный голос девочки: «Простите меня…». Затем, сквозь заливающую глаза кровь, смог он различить, как на опускающейся на него в третий раз руке, повисло это маленькое тельце, как вцепилась в этот огромный, распухший кулак зубами…
Казалось, только нахлынул этот мрак, как уже и прошел, заболело избитое, связанное тело — он сразу понял, что связан, так как попытался дотронуться рукою до лица, которое, казалось, облил кто-то расплавленным металлом, и метал этот продолжал вгрызаться в его плоть, дошел уже и до самой кости. Он вдохнул воздух, и тот оказался тяжелым, спертым, наполненным самыми разными смрадными запахами. Было душно и жарко, и он почувствовал, что его, стянутое веревками тело, уже все взмокло — о том, что недавно замерзал, он уже и позабыл, и теперь, задыхаясь, много бы дал за глоток свежего, морозного воздуха. Он слышал пронзительный, отчаянный плач; какую-то ругань. Однако, ругались сразу несколько хриплых голосов; ругались на таком отчаянном мучительном пределе своих глоток, что решительно ничего невозможно было разобрать, в этой стремительной чреде, сцепившихся друг с другом, злобных слов. Казалось, что такая ожесточенная злоба, не могла уж больше выражаться какими-либо словами, и Сикус ожидал, что сейчас услышит волчий вой, и треск разрываемых глоток. Однако, ругань продолжалась, и даже возрастала…
Он попытался открыть глаза, однако — это оказалось не так то легко сделать. Глаза его были залеплены запекшейся кровью, и веки, несмотря на все его усилия никак не хотели раскрываться. Так, судорожно корчась, пролежал он во тьме, время, показавшееся ему нескончаемо долгим.
Но вот взвизгнул над самым ухом злобный голос:
— А — очухался! Ну — на тебе!
И тут в лицо его плеснулась теплая, отдающими вонью каких-то помоев, вода. Он закашлялся, сморщился от отвращения, однако, смог открыть глаза, и разглядеть, что над ним склонилась некая бабища, с оплывшем от жира, красным лицом, с мутными, тупыми глазками; в которых ничего кроме раздражения, и какой-то смертной усталости и не было.
Сикус вывернул голову, и оглядел помещение, в котором находился. Он сразу понял, что — это внутренности одной из изб, к которым он так стремился. Понял, по перекошенным, искривленным стенам. Это помещение было единственным во всей избе, если не считать чердака и подвала, на которые вели лестницы. Помещение было нестерпимо тесно забито всякими вещами. Наибольшее пространство занимала печь, с облезлыми потемневшими стенками; в углу, между ней и стеной и лежал Сикус, так что всего помещения все-таки не мог видеть. Из печи и несло жаром, а так как в помещении находилось очень много всяких лиц и морд, а маленькие, грязные окошки наглухо были закрыты, то духота стояла совершенно невыносимая. Был виден длинный стол, на нем стояла грязная посуда, что-то было разлито; с потолка свешивалась огромная люлька в которой пронзительно надрывались младенцы; еще несколько грязных кроватей теснились по углам. По покрытому какими-то кусками полу, пробежала здоровенная крыса.
Вообще же, видно было, что помещение это все-таки убирали, но убирали судорожно, и не в силах были остановить все новой и новой, стремительно накапливающейся грязищи — ведь вся эта грязь была свежая, а в отдаленных от стола углах, пол был почти чистым.
Сикус увидел бранящихся — среди них был огромный, широченный в плечах мужик, так поросший черным волосом, с таким звериным, бездумным и жестоким лицом, что походил он на голодного-орка оборотня. Было еще несколько здоровых мужиков, и все хмельные, и все с тупыми, хмельными мордами. Против же мужиков стояли три орка — они были на две головы меньше мужиков, но такие же широкие в плечах, в кольчуге, и с обнаженными ятаганами.
Теперь глядя на них, Сикус смог разобрать в потоке бранных слов, в визге, и в реве, что спорили о вознаграждении за него. Точнее — это мужики (сыновья, во главе со своим папашей) настаивали на вознагражденье, а орки только бранили их, и говорили, что за такое поведение отправят на рудники.
— А кто ж вам хлеб взращивать будет, а?!! — взвизгнул, брызжа слюной, один из мужиков.
Орки зашлись хохотом; потом один из них дернулся в сторону, и к ужасу Сикуса, вытащил из узкого проема между кроватями рыдающую там девочку. Сикус заскрипел оставшимися своими зубами, когда увидел, что лицо ее совершенно разбито, один глаз заплыл, волосы все скручены, а на белом платьице тоже проступает кровь.
— Вот! — прохрипел орк. — Они все делают! А вы у них вроде надсмотрщиков! Ха-ха! Приемники!.. Вы нам не нужны — держим вас только, как воинов! Давно бы уже на родниках гнили! На все наша воля! Ясно?!
Мужики испугались, замолкли, но предводитель их, отец их не желал отступать — глаза его так и вспыхивали, едким, пронзительным огнем. Он аж хрипел, от жажды отхватить хоть какую-то монету; он вытянул свой кулачище, на котором краснели шрамы от зубов девочки.
— Вот: я пострадал, когда ловил преступника! Я потратил на него веревку и… мы еще кормили его! Да — кормили! Кто нам за это заплатит?!
— Я! — прохрипел один из орков, и неожиданно, и из всех сил ударил человека-оборотня в челюсть.