Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: За экраном - Иосиф Маневич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Второе мое пришествие во ВГИК произошло уже после его возвращения из эвакуации в 1944 году и первого набора в Москве, в котором я принимал участие в качестве педагога. С тех пор я преподаю теорию кинодраматургии и сценарного мастерства.

ВГИК

Я никогда не мыслил о том, что киноискусство войдет в мою судьбу навсегда. Я просто любил кино, как все мальчишки моего поколения. Я мог просиживать по два-три сеанса в кино «Ампир» или «Карнавал» в Севастополе, или в «Бомере» в Пятигорске, или в «Курзале» в Кисловодске. Я застал еще на экранах дореволюционные фильмы – «У камина», «Набат». «Великий немой» набирал свою силу. Но я, провинциальный школьник второй ступени, и не мечтал о том, что когда-нибудь буду там, в том мире, где создаются эти удивительные видения. Помыслы мои не простирались дальше того, чтобы увидеть живого Коваль-Самборского или Малиновскую. Да и зритель я был неискушенный: спешил на «Красные дьяволята» или «Медвежью свадьбу». Восторгался Бастером Китоном, Чаплином, влюблялся в Лию де Путти и Жени Юго, а новаторство «Стачки» или «Броненосца» оставалось для меня неясным.

Многие профессии я перебрал в своих мечтах: и моряка, и тореадора, и верхового пожарной команды, и офицера – но так же как я никогда не представлял себя математиком, так же вне моих грез оставался волшебный мир кино. Я мог лишь стремиться подражать киногероям в жизни: копируя их походку, прическу.

В старших классах, на пороге вуза, я мечтал вступить на поприще, на котором можно победить красноречием. Может, этому способствовало отсутствие усердия, привычки готовить уроки, так как учился я урывками и, по существу, занимался более-менее регулярно только в девятом классе. Но с четвертого класса я привык выступать на собраниях и митингах и освоил правила их ведения, когда мне было неполных десять лет. Я слышал множество ораторов – их слова сотрясали мой детский организм. Я проникал в первые ряды слушателей, торчал в залах революционных трибуналов, видел, как войска прямо с площадей Царицына, после выступления комиссаров, шли в бой.

Позже, в Севастополе, я слушал судебных ораторов, читал речи Плевако, Маклакова, Малинтовича в случайно попавшемся мне сборнике речей. И если думал всерьез, то о карьере юриста. Слова «прокурор республики» – которым в мое время в Крыму была пламенная татарка – казались мне самыми заветными. Бороться словом за правду! И хотя я участвовал в школьных альманахах и даже писал роман с продолжением, все равно для меня это было занятие не увлекательное. Видимо, сложный комплекс моих детских и юношеских пристрастий привел меня, уже взрослого мужа, во ВГИК, сделал педагогом, мастером.

ВГИК стал моей второй жизнью. Четыре буквы вобрали мою жизнь в кино почти целиком, без остатка. Здесь я учился в аспирантуре, защитил кандидатскую диссертацию, затем, через много лет, докторскую, стал доцентом и профессором, здесь напечатаны мои лекции, здесь я преподавал на всех факультетах кинодраматургию, здесь появилась сценарная мастерская, где впервые мы попытались помогать рождению кинодраматургов. Отсюда я ушел на производство, а затем в течение тридцати лет занимался педагогической деятельностью.

Чтобы преподавать мастерство, мало знать законы теории драмы, поэтики кино – эти законы должны войти в тебя, стать частью твоего мировосприятия, они должны жить в тебе непроизвольно и возникать по наитию для того, чтобы ты смог передать их другому, войти в его замысел и, подчиняя свое «я» чужому вымыслу, помогать развивать и оформлять его в бесконечных поисках лучшего решения.

Теория может развить интеллект, эрудицию, может быть, вкус, но мастерство может развиваться только в общении, в сотворчестве. Опыт, накопленный в спорах, в бесконечных вариантах сценариев, эпизодов, на съемках, став твоим навыком, может помочь таланту – в выдумке опережающему тебя, но еще не владеющему каким-то подспудным чувством экрана. Заметьте, бездарному это не помогает. Не поможет ему и гений Эйзенштейна, у которого оказалось, как это ни странно, мало прямых учеников, а больше последователей. Ибо, помимо таланта, должна быть еще способность научиться кинематографически мыслить. Среди окончивших ВГИК много прозаиков, поэтов, драматургов, так и не ставших сценаристами. Экран – не их муза, и уроки кинодраматургии и сценарного мастерства повышали их образовательный ценз, но не приближали к экрану. Помочь научиться не может даже гениальный сценарист, не ставший при этом педагогом, не обнаруживший в себе таланта отдавать – в ущерб себе, своей личной биографии. И так же как ученик должен обладать способностью учиться, так сценарист-педагог должен иметь способность учить.

Обнаружил я эту способность в себе не сразу и никогда об этом не задумывался – это просто жило во мне, и я считал подобную способность присущей каждому опытному сценаристу или редактору. И лишь долгие годы преподавания – когда я видел, как десятки крупных писателей и сценаристов, придя во ВГИК, довольно быстро покидали его, – обнаружили со всей очевидностью, что мало быть сценаристом, надо быть еще педагогом. Что греха таить, и сейчас еще пытаются зазвать на все факультеты народных, лауреатов – и только единицы из них получают признание и раскрывают свой педагогический талант в учениках.

Итак, чтобы прийти во ВГИК, я, по окончании аспирантуры, ушел на практику в большой кинематограф. Сначала очень робко, потом уверенней и уверенней стал ощущать то, что называется «спецификой», – что-то неуловимое, но определенное, из чего выкристаллизовывается плоть сценария, а затем и фильма. Лучшая проверка этому – экран. Примерка на экран и очевидность твоих просчетов вырабатывает уверенность, предостерегает от повторения ошибок. По хорошему сценарию можно снять плохой фильм, но плохой сценарий почти никогда не становился хорошим фильмом, при всем блеске режиссуры. Впрочем, об этом мной написана книга [9] . Суть в том, что в довольно мутном потоке сценарной псевдолитературы нужно найти золотую рыбку, или просто свежую, или – на худой конец – съедобную.

Навык владения этим неуловимым свойством, как ни странно, приобретался не только обычным путем – то есть чтением сценариев таких писателей, как Фадеев, Леонов, Лавренев, Гладков, Вс. Иванов, где перед тобой литература, претворенная в кинодраматургическую форму, – но и чтением ремесленных, заказных сценариев, где отчетливо проступают губительные штампы. На негативных примерах, идя от обратного, я приходил к искомому. И так и эдак перед тобой обнажались приемы. Редакторство для меня было подобно анатомическому театру, где я постигал анатомию, а затем и физиологию литературы для экрана, где обнажались видимые и невидимые мускулы драматургии, ее сухожилия и кровеносные сосуды. Изучение анатомии проходило на десятках вариантов сценариев, в отзывах и заключениях, в поправках, издание которых, за всю мою редакторскую жизнь, составило бы несколько десятков томов – конечно, никому не нужных, но важных, как истории болезней – для врачей.

Путь к сердцу понимания предмета, к умению со-творитъ, переплавлять в новую форму – кинодраматургическую продолжался годами, прежде чем стал моим личным творческим опытом, пригодным не только мне, но и другим.

И выучился я этому на практике, хотя, может быть, для этого нужны были и университет, и газета, и аспирантура.

Мне довелось первым читать сценарии Бабеля, Афиногенова, Гайдара, Горбатова, Погодина, Нилина, Корнейчука, Катаева, Петрова, Яновского, Леонидзе, Довженко, Балаша, Эйзенштейна, Ромма, Габриловича, Ржевского, Каплера. Здесь названы фамилии лишь для характеристики времени, а полный список мог бы приблизиться к справочной книге Союза писателей и кинематографистов.

В работе с каждым из авторов нужно было постичь его, понять и постараться, вначале робко, а затем настойчиво, отстаивать свое мнение, что-то рекомендовать. Часто это отметалось авторами со всей категоричностью, часто принималось с благодарностью, иногда вызывало презрительные усмешки, а порой – резкости. Но чем крупнее был талант, тем внимательней и заинтересованней воспринималась деловая критика, а в особенности конструктивная, обнаруживающая длинноты, просчеты композиции. Суть сводилась к тому, вызвал ли наш разговор импульс к работе или погасил его: это мерило редакторского труда.

Прекрасные прозаики, не изменяющие даже слова в повести или романе, охотно принимали мои замечания. Может быть, вызвано это было тем, что они тогда смотрели на сценарий как на сырье. Так или иначе, я почти всегда находил общий язык и часто был арбитром между авторами и режиссерами.

Осенью 1944 года, после возвращения ВГИКа из эвакуации, прием и защита дипломов проводились в Доме кино на Васильевской. Сам ВГИК располагался в правом крыле студии им. Горького.

Первый выпуск: Антонов, Бари, Беляев, Гракин, Карелин и другие. У троих диплом был реализован: экранизация «Это было в Донбассе» Б. Горбатова.

Обучение в мастерских на сценарном факультете тогда не проводилось, да и само слово «мастерская» привилось значительно позже. Были курсы. На первом курсе В. Юнаковский обучал работе над этюдом – немым и звуковым. Дальше первого курса, несмотря на то что Юнаковский был деканом, Туркин его не пускал.

На втором курсе я и А. Сазонов работали над новеллой. Одна экранизация, одна – оригинальная. Курс был по двадцать пять – тридцать человек и делился пополам. На третьем курсе была полнометражная экранизация. На четвертом и пятом – полнометражный сценарий.

Руководители дипломов назначались каждый раз из членов кафедры, иногда привлекались со стороны.

Из набора, на котором я вел новеллу на втором и экранизацию – на третьем, в кино пришли Володин, Валуцкий, Добродеев, Капитановский, Славин, Розен, Семенов, Рутицкий, Василиу. Они активно работают и по сей день. А Володин (Лившиц) – автор «Старшей сестры» – скромный студент, один из самых нуждающихся, с трудом был устроен на «Ленфильм» редактором. Вообще, выпуски тех лет почти целиком уходили в редактуру, и уж наверняка почти все начинали редакторами. Так было до середины 1950-х годов.

В конце 1940-х годов несколько изменился учебный план. На первом курсе по-прежнему оставался Юнаковский, но дальше уже студентов вели постоянные руководители, вплоть до диплома. Руководители дипломов были разные, в том числе и руководители курсов. Курсом руководили двое, обычно один – критик и редактор, другой – сценарист и режиссер.

Я вел мастерские с Довженко, Каплером, Помещиковым, Рожковым.

Первая моя мастерская, тогда еще неузаконенно, началась на курсе, где учились Ежов, Соловьев, Кушнаренко, Шейнин, Абызов, Симоненко, Шрейбер.

Я принял их на втором курсе и занимался новеллами. Экранизировали Чехова, Гоголя, Тургенева, Паустовского, Гроссмана, Катаева, Брет Гарта, О’Генри. В то время началась полоса борьбы с космополитизмом, пришлось отказаться даже от зарубежной классики.

На третьем курсе мне с величайшим трудом, при помощи А. Арнштама, удалось уговорить Александра Петровича Довженко, с которым меня связывала дружба, работать вместе.

Мы вели курс три года, в полном контакте и абсолютном доверии ко мне со стороны Александра Петровича, до тех пор пока некоторые обстоятельства, не имеющие отношения ко ВГИКу, нас не разъединили.

Говорят, режиссер должен умереть в актере. Сценарий, в большинстве случаев, умирает в фильме. И только некоторые остаются в литературе или трансформируются в пьесы и повести. Сценарист-педагог умирает как сценарист – и живет в своих учениках, вольно или невольно. В течение четырех-пяти лет, изо дня в день, включаясь в их замыслы, живя с ними, переживая каждую перипетию, в процессе работы невольно превращаешься в соавтора, выстраивая композицию, развивая эпизоды, отвергая одни решения и наталкивая на другие, сокращая и выделяя, соединяя и умерщвляя героев. Причем это соавторство во много раз сложнее и неблагодарнее совместной работы над сценарием двух профессионалов. Почти всегда, к концу работы, студенту кажется, что все, что живет в сценарии и на экране, принадлежит ему одному. Эта своеобразная аберрация памяти понятна: я ведь только в крайних случаях, при полной растерянности в преддипломный период, садился за машинку или брал в руки перо, чтобы пройтись по диалогу или ремаркам. Студент же, записывая придуманное тобой, как бы пропускает это сквозь себя.

Иногда твое предложение предстает в умозрительном, схематичном виде, иногда оно обогащено фантазией до неузнаваемости. Эпизод выглядит вроде бы и так, как ты его предложил, но пережит в новых обертонах, а не переписан с твоих слов, и краски – тебе недоступные. И чем дальше он от твоего предложения, тем больше, как ни странно, ты испытываешь радость рождения, чувство удовлетворения. Твой мяч принят, сыгровка прошла не впустую, твоя импровизация обретает художественную форму.

Наиболее способные и чуткие студенты ощущают твою помощь и через многие годы по-прежнему идут к тебе со своими замыслами, пишут, советуются, говорят о том, что почерпнуто ими от тебя, – часто это нечто такое, о чем ты сам даже не знаешь. Малоспособные, пробившись на экран, всячески стараются показать, что они всего этого добились только сами. Мы сами!.. Порой даже вымышляют скучные истории о том, где именно они почерпнули то, что ты им дал. Обильна почта руководителя мастерской – письма студентов, а затем драматургов свидетельствуют о том, что уроки мастерства живут если не на экране, то в сердце. Эти письма и сценарии учеников – вот твоя награда.

Контакты, возникшие на уроках мастерства, у тебя дома, часто в кругу домашних, остаются надолго. Вдруг раздается голос, который не слышал уже много лет, по телефону, или на каком-то семинаре, среди маститых представителей национальных кинематографий, кто-то радостно приветствует тебя, или в больницу придет трогательное послание, или кто-либо просто предложит чем-либо помочь – ведь многие давно уже стали знатными и богатыми из голодных стипендиантов, которые, стесняясь, обедали у тебя или пили чай.

На творческих конференциях, семинарах, на заседаниях бюро, в Болшеве вижу знакомые лица. Некоторые обрели черты самодовольства и готовы поучать… тебя и твоих сверстников, другие загублены славой и алкоголем, третьи далеко ушли по административной лестнице и руководят кинематографом по тем принципам, которые так возмущали их на студенческой скамье. Творческое ядро живет во многих и того гляди проступит в ярком сценарии или повести, а то и на сцене.

Мастерская – это микромир большого кино. Здесь те же трудности с выбором тем, с реализацией замыслов, с поиском режиссеров. С каждой новой волной поступающих идет процесс отбора. Из двухсот приславших на конкурс свои работы будут отобраны и приняты десять-двенадцать человек. Есть ли уверенность, что они лучшие? Утверждать не берусь, но упорные вновь и вновь штурмуют бастионы… Галя Юдина четыре года ждала, чтобы поступить ко мне, и вот сейчас – сценаристка.

Когда входишь в мастерскую, еще не знаешь, что ты скажешь им сегодня, – это слово зреет в тебе, когда слышишь молодые голоса, смотришь на взволнованные лица, вдумываешься в прочитанное и слушаешь оценку работ самими студентами: нередко в их речах обнаруживаешь проблески художественных решений.

Когда есть контакт, души распахнуты и ты понимаешь, что услышан, что шутка понята, что резкая оценка заставила задуматься, что идет трудная работа над словом, – тогда нет обид. Значит, верный тон найден, и каждое занятие – четверги или пятницы – становятся днями ожиданий не только для студента, но и для педагога.

Сейчас в Болшеве с Ежовым, Шпаликовым, Тополем, Спириной или Красилыциковым вспоминаем их выпуски. Я перечитываю их письма, сохранившиеся студенческие этюды и – новые сценарии – и радуюсь пафосу дистанции между теми, которых я встречал на первом курсе, и теми, кого теперь вижу кинодраматургами.

МАЛЫЙ ГНЕЗДНИКОВСКИЙ, 7

Этот адрес хорошо знаком советским кинематографистам. За пятьдесят лет многое изменилось в нашей кинематографии, но адрес ее управления, как бы оно ни называлось, остался неизменным. Сюда, в бывший особняк Лианозова, приходил молодой Маяковский, здесь он читал свой сценарий и ругался с членами правления «Совкино». Здесь принимали «Броненосца „Потемкин“», прорабатывали «Бежин луг», раздумывали, как быть с «Чапаевым», слушали сценарии Довженко, запрещали, а потом вновь разрешали вторые серии «Ивана Грозного» и «Большой жизни». Любой сценарист и режиссер появлялись здесь неоднократно, приходили или уходили отсюда, полные то радостных надежд, то горьких разочарований.

Много раз здание перестраивалось то под «канцелярский ампир», то под «административный ордер», но вот уже больше пятидесяти лет на его фасаде гипсовый пролетарий крутит обтюратор, как бы олицетворяя слова Маяковского, прозвучавшие в этом доме: «Руководители меняются – искусство остается».

На четвертом этаже, напротив двух просмотровых залов – «большого» и «малого» – находятся узкие отсеки на одно окно, где и по сей день заседают редакторы. Количество их то сокращается, то увеличивается. Власть их то возрастает, то уменьшается – так же как и зарплата. Но в разные периоды истории нашего кино все пути, волей-неволей, вели сюда, к редакторам. Сколько волнений, надежд, сколько долгих часов ожидания у каждого кинематографиста связано с этими редакторскими комнатками и просмотровыми залами! Добрые советы, точные замечания, так же как оскорбительные и бессмысленные поправки, так же как награды и гонорары, определялись именно на четвертом этаже: здесь складывалось бытие кинематографистов и должно было определяться их сознание. Все, что подготавливалось на четвертом этаже, спускалось вниз, на второй, где и был верх : там заседали сначала начальники, затем председатели, министры, потом опять председатели…

Много раз расширялся экран, менялись обои, мебель и обивка в просмотровых залах, кресла становились все более мягкими, но характер учреждения неизменно выражал отношение государства к художнику.

Летом 1936 года я вошел по мраморной лестнице, осмотрел себя в зеркальном отражении и робко поднялся по крутой узкой лесенке надстройки – для того, чтобы определиться в одной из редакторских кабин. Долгие годы – под несмолкающие звуки выстрелов, хохота, скрежета тракторов, гудения самолетов, монологи императоров и секретарей райкомов, под песни и пляски – я вел нескончаемую беседу с режиссерами, сценаристами, смотрел и смотрел фильмы на двух-трех пленках, обсуждал пробы актеров, доказывал, выбирал, утверждал, хвалил искренне и неискренне миллионы метров изображения, должного отражать жизнь, мысли и чувства людей – живых и давно умерших, великих и малых.

Сценаристы и режиссеры исповедовались в кабинетах устно и письменно. Рассказывали замыслы, защищали сценарии, проталкивали халтуру, выдавая подделки за искусство, или превращали искусство в подделки. Быстро проходило лишь все установленное, привычное – и застревало, или в муках рождалось, новое. В большинстве случаев игра все же шла по правилам: прекрасно осознавали истинный характер поправок и те, кто их делал, и те, кто их принимал. Ибо, за редким исключением, и автор, и редактор испытывали одну и ту же нагрузку – и тот, кто творил, часто бывал доволен тем, что пропущенное его внутренним цензором заметил цензор внешний.

Впрочем, все, о чем я сейчас написал, понято было значительно поздней. В тот августовский день, входя в дом на Гнездниковском, я был полон пиетета к нему, чувства гордости и ответственности – ведь здесь руководили киноискусством!

Редакторство мое началось с дальних окраин – со студии Средней Азии, – затем перенеслось на Кавказ и Украину и, пройдя через «Ленфильм», пришло наконец на «Мосфильм».

С «флагманского мостика» – четвертого этажа на Малом Гнездниковском, 7 – должно было быть все видно. Отсюда я и смотрел, и на меня смотрели, отсюда затем я ушел на студию, чтобы прийти вновь уже со своими сценариями или сценариями своих учеников.

Сначала киноискусством руководили старые большевики: Шведчиков, Трайнин, Бляхин, Шумяцкий [10] .

Я пришел в кинематограф при Шумяцком. Это был зенит славы «самого массового». Передовая в «Правде» называлась «Чапаев». По улице шли колонны с лозунгом «Идем смотреть „Чапаева“!». Мальчишки в зале из рогаток стреляли по капелевцам: мечтали, чтобы Чапай выплыл.

Впервые орденами Ленина были награждены режиссеры. Ордена Ленина были еще настоящие: из платины и золота, и число их едва перевалило за сотню.

Театр негодовал: Бабочкину было присвоено звание за одну роль! Тогда звания были еще редкость – в Малом, да и во МХАТе, их имели единицы, – но самым вопиющим было другое: среди пятерки кинорежиссеров, получивших орден Ленина, не было создателя «Броненосца „Потемкина“»!

Сергею Михайловичу было присвоено лишь звание. Никто ничего не понимал. Тихо недоумевали, возмущались тоже тихо. Нашлись такие, которые делали вид, будто им все ясно: «Броненосец» ведь немой фильм, хотя именно его слава гремела по всему миру…

Встретив Сергея Михайловича во ВГИКе, я молча пожимал ему руку, поздравлять не решался, сочувствовать считал неприличным. Передавали, что он шутил: «От таких наград может разорваться сердце». Говорили тогда еще много чего. Помню лишь о встрече Шумяцкого с Эйзенштейном. Будто когда Шумяцкий подошел к нему в Доме кино, чтобы поздравить, то, пожимая руку и целуясь с Эйзенштейном, он пошутил:

– Поцелуй Иуды?

– Почему же? Думаю, что двух Иуд.

Так или иначе, был невиданный по тем временам праздник: пятнадцатилетие отмечали в Большом театре. В тот год страна жила кинематографом: это было как «Магнитострой», как Чкалов. О кино говорили везде: дома, на работе, даже в бане. О кино говорили все: академики и плотники, старые большевики и пионеры. Вслед за «Чапаевым» появились «Юность Максима», «Возвращение Максима», «Мы из Кронштадта», «Депутат Балтики», «Веселые ребята», «Летчики»… Писали про советский Голливуд: уже нашли ему место в Крыму, у Байдарских ворот…

На первом творческом совещании лидировал «Ленфильм»: братья Васильевы, Трауберг, Козинцев, Юткевич. Они призывали Эйзенштейна «выйти из башни слоновой кости» и «снять халат китайского мудреца».

Отшумели дискуссии о кинематографе «классовом» и «кассовом». Две комиссии уехали во Францию и Америку изучать опыт. Кино было на старте!

Не успел я подняться на четвертый этаж и приступить к работе в качестве практиканта у редактора Фартучного, как на второй день ВГИК прислал машину за мной и Чахирьяном: вызывали на совещание к начальнику ГУКа Борису Захаровичу Шумяцкому.

Я встречал его неоднократно в те времена, когда работал в газетах: он тогда руководил «Союзпечатью». Сейчас это был другой человек. После возвращения из Америки он «европеизировался»: на нем был американский костюм, галстук вместо косоворотки. Кабинет его был отделан со вкусом, у стены стоял шкаф странной формы, в шкафу находилась дверь в другой кабинет – это знали только посвященные: там Шумяцкий работал, скрывался от звонков и посетителей, изредка принимал работников главка.

На том совещании, куда меня пригласили, присутствовал его заместитель, розовощекий, рыжий, высокий В.И. Усиевич, и редакторы: человек восемь. Речь шла о том, что надо контролировать национальные студии, следить за репертуаром, предварительно читать сценарии, так как ни «Украинфильм», ни «Госкинопром Грузии», ни «Арменкино» не хотели отказываться от своей самостоятельности, хотя монополия проката была уже ликвидирована и студии не могли забирать все деньги, которые приносили им картины, и существовать с доходов от нескольких удачных фильмов.

Борис Захарович выступил как Иван Калита, собирая под эгиду ГУКа всю советскую кинематографию: он ликвидировал последний оплот вольности – «Межрабпом», куда бежали опальные режиссеры с «Мосфильма» и «Ленфильма». Будучи начальником ГУКа, Шумяцкий не превращал его в бюрократическое учреждение, но стремился стать организатором творческого процесса. Он переписывался с режиссерами, писал им открытки, посылал телеграммы, справлялся о здоровье, предоставлял путевки в санатории (тогда это была редкость). На беседы и просмотры приносили фрукты, бутерброды, чай, нарзан – в темноте они исчезали особенно быстро.

Шумяцкий, по существу, вел себя как крупный продюсер. Вернее, это была странная помесь партийного организатора с продюсером. Помня ленинский завет «учитесь торговать», Борис Захарович учился делать фильмы и успешно торговать ими. Правда, он никак не мог научиться выговаривать слова «формализм», «экспрессионизм», любил мягкий знак и говорил «формализьм». Доклады свои писал сам, очень длинные. На втором тематическом совещании говорил шесть часов… Заключения писались им на языке товарищеских писем и рецензий, иногда они напоминали дипломатические ноты, иногда – памятные записки. Борис Захарович прошел серьезную школу дипломатической борьбы в Иране, где ему приходилось соперничать с Керзоном, поэтому многие наши заключения имитировали дипломатический стиль меморандумов, а встречи с писателями и режиссерами носили характер дружеских переговоров.

У меня сохранилось несколько странных, пожелтевших уже писем – заключений к фильмам «Арсен», «Золотая долина»: подписаны они без должностей, без пресловутых «утверждаю», «согласен», укоренившихся уже потом, в 40-е и 50-е годы. Под таким заключением обычно стояло: «ГУК, Б. Шумяцкий, Г. Зельдович» – или кто-либо другой из редакторов.

На встречу с режиссером Борис Захарович вызывал к себе редактора: это была «репетиция». Помню одну из них, связанную с «Зеленой долиной» Шенгелая [11] .

Коля Шенгелая был обаятельный человек. Поэт, охотник, лучший тамада Грузии, муж Наты Вачнадзе, автор «Элисо» – грузинского «Броненосца», остроумный оратор, речь которого изобиловала побасенками и присказками. Он был опасен – мгновенно воспламенялся, и нужны были тонкие дипломатические приемы, чтобы заставить его – по собственной воле! – исправить, как тогда казалось, затянутый фильм.

На мою долю выпала самая сложная задача: я должен был предъявить максимум требований к картине, с тем чтобы Борис Захарович мог затем пойти на уступки. Картина была эклектична, и где-то в глубине души Коля сам осознавал, что она нуждается в сокращениях, но душа его протестовала против всякого диктата, – да и жаль было сокращать заразительный танец Наты, великолепно сделанный, но абсолютно не нужный в картине! Коля слушал меня спокойно, даже с любопытством: я был новый человек, говорил искренне и тактично, но многое из того, что должен был сказать, забыл или сознательно упустил. В результате Борис Захарович оказался в трудном положении, ибо он должен был не смягчать, а усиливать и добавлять. Коля отнесся к моим предложениям, сверх ожидания, довольно добродушно. Борис Захарович слушал их как бы впервые, как новые для него, – соглашался, одобряя, и спрашивал, все ли я сказал. Я, при явном его неудовольствии, ничего путного добавить не мог и лишь похвалил какие-то сцены. Борис Захарович взялся за дело сам и политически обосновал многие просчеты картины. Шенгелая насупился и молчал. Сошлись на том, что будем смотреть еще раз. Много раз я ходил тогда с вариантами заключения, пока в конце концов не был найден тот тон, который не заставлял, но наставлял.

Потом я с тревогой сидел на всесоюзном тематическом совещании, которое проводилось каждый год, и все ждал, что Коля пройдется по мне, но он, кончив речь, попросил зайти к нему в «Националь» – выпить настоящего киндзмараули…

Сейчас, встречая его сыновей Эльдара и Георгия Шенгелая и просматривая их фильмы, я вспоминаю Колю: мне кажется, он идет ко мне, в своей чесучовой рубашке, покручивая ремешком на поясе, или стоит передо мной в старом пальто и белом вязаном шарфе, который подарил ему Шолохов: Коля в те годы долго жил на Дону, собираясь ставить «Поднятую целину».

Я вижу его и за рулем полуторки на Клухорском перевале, когда он вел машину сквозь сумерки надвигающегося сорок третьего года, по дороге в Тбилиси из киноэкспедиции, где снимал фильм о грузинском крестьянине-солдате под названием «Он еще вернется». И я вижу его мертвого – в горах, на разостланной бурке, лицом к Тбилиси… Я слышал его последние слова о маленьком сыне… И сейчас, глядя на Георгия, я думаю, что он вернулся к нам – оставив нашему кино двоих сыновей – двоих замечательных художников…

Беседы Шумяцкого с режиссерами и сценаристами почти всегда были продуманными и целенаправленными, он считался искусным политиком. Иногда в них принимал участие Усиевич, беря на себя наиболее тяжелое и трудное – доказать художнику то, в чем сам не убежден.

На студиях часто рассуждали так. Зачем настаивать на сокращениях или купюрах, портить отношения с крупным режиссером – все равно фильм пойдет в ГУК, а там уже пусть спорят с ним. Поэтому в ГУК картины поступали, как правило, недомонтированные, на двух пленках, и приходилось много часов проводить в просмотровых залах, смотреть фильм с остановками после каждой части и обсуждать возможные монтажные переходы и сокращения. Порой это шло картине на пользу. Режиссеры прислушивались к советам, иногда сами просили посмотреть вновь и вновь, проводили сокращения либо прямо в ГУКе (внизу была монтажная), либо на студиях «Мосфильм» и «Союздетфильм».

Но нередко возникали острые конфликты – коса находила на камень, шла жестокая борьба за каждый кадр. К недостаткам Бориса Захаровича следует отнести то, что порой личное, предвзятое отношение к тому или иному художнику доминировало и подогревало столкновения. Мне, как новичку, многие подводные течения были неизвестны, я получал тяжелые нахлобучки и, самое главное, не мог уразуметь, в чем дело. Лишь постепенно, через длительное время или после откровенного разговора с режиссером, становилось ясно, что было продиктовано цензурными, что – художественными, а что – личными мотивами, предубежденным отношением к творчеству того или иного мастера.

Сложные отношения у Шумяцкого были с А. Роомом, Б. Барнетом. Вообще Борис Захарович опирался на «Ленфильм», всячески выдвигая его. «Мосфильм» лишь в последний год его деятельности стал в центре внимания. «Ленин в Октябре», выдвижение молодого тогда режиссера М. Ромма – все это было результатом усилий Бориса Захаровича, он всячески опекал картину.

К Эйзенштейну у него было неприязненное отношение. Продиктовано ли оно было сверху, в связи с постановкой «Мексики», сказать не могу. В эти тайны я не был посвящен. А история «Бежина луга» сейчас изучается. В моем представлении Шумяцкий в судьбе этой картины сыграл неблаговидную роль, показав Политбюро неготовый, несмонтированный материал. Это явная его вина.

Мне посчастливилось: я был в числе немногих, кто видел весь отснятый материал. Я смотрел его в небольшом просмотровом зале во ВГИКе вместе с Сергеем Михайловичем и Тиссэ. Они только что приехали со съемок натуры. Не знаю почему, материал Сергей Михайлович привез именно во ВГИК. Собирался ли он его широко показывать или, наоборот, не хотел сразу отдавать на студию, не знаю. В зале было человек пять-шесть – никого из присутствующих, кроме Перы Аташевой, не помню. Материал еще не был смонтирован, не полностью были отобраны дубли, и это, как ни странно, не только не портило картину, но, наоборот, продлевало эмоциональное восприятие. Перед глазами проходила редкая, живописная вереница кадров удивительной новизны не только по своей композиции, но и по небывалому разнообразию чернобелой гаммы, как будто всесильной в передаче не только цвета, но и пространства. Поражала стереоскопичность кадра, лепка светом портретов Павлика и особенно его отца. Прошло более тридцати лет после этого просмотра, но и по сей день передо мной возникают кадры этой живописной повести. И хотя драматические конфликты в разрозненных и несмонтированных эпизодах только угадывались, минуя сюжет, покоряла драма увиденного. Поэтические возможности кинематографа открывались перед нами в неожиданных формах.

Мы вышли из зала с ощущением чуда. Не помню, что я говорил, подавленный силой увиденного. Сергей Михайлович улыбался: «Что вы, это еще холодный нарез». Повторяю, у меня было состояние ожидания чуда – оно рождалось!

Я, конечно, не мог удержаться от рассказов. Мне завидовали. Все стремились посмотреть. Но Сергей Михайлович больше не показывал: ощущались уже какие-то «подземные толчки», материал стали требовать в ГУК. Эйзенштейн ссылался на то, что все разрезано, смотреть нельзя, тогда сказали, что приедут смотреть на студию. Смотрели на студии или в ГУК, не знаю, но поползли слухи. Вскоре все стало ясно: материал смотрело Политбюро. В том ли виде, в каком видел я, или в еще более непривычном для взгляда непрофессионала, сказать не могу.

В ГУКе собрали крупнейших режиссеров и других деятелей кино для обсуждения «Бежина луга», или, как тогда говорили, для «проработки», которую опытной рукой направлял кормчий Шумяцкий.

Я не буду повторять того, что было напечатано в газетах, в сборнике, специально посвященном «Бежину лугу», в статьях самого Эйзенштейна. Я помню зал, заполненный людьми, и Сергея Михайловича, внешне спокойного и даже приветливого. Я опоздал, в зале было лишь два свободных места, и оба… рядом с Сергеем Михайловичем. Невольно, чтобы не торчать перед глазами начальства, мне пришлось опуститься на одно из них. Сергей Михайлович удивленно на меня посмотрел – и мне пришлось особенно остро ощутить силу критических ударов, направленных в адрес Эйзенштейна.

Потом, длительное время спустя, Сергей Михайлович вспоминал:

– Да, угораздило вас, батенька.

Начался тридцать седьмой год… Вначале удары наносились где-то рядом – по соседству исчезали люди, а кинематограф еще оставался оазисом. На страницах газет замелькали слова: «враги народа», «наймиты империалистов». Осенью секретарь Усиевича, добрейшая Софа, под строжайшим секретом сообщила мне, что у него на даче был обыск… Сам Усиевич, проходя мимо нас, попросил меня зайти к нему в кабинет. Я с тревогой ждал, что он скажет, – но он, внешне спокойно, дал несколько поручений и ушел к Борису Захаровичу.

Я вспомнил, как он шутил над тем, что я просыпаюсь мокрый, живя в сырой комнате, как помогал достать другую, как в ночь под Новый год мы с ним принимали три фильма: «Последнюю ночь», «На востоке» и «Юность». Как я опоздал на встречу Нового года… Он работал как вол. Воевал в Гражданскую. И мне стало непонятно: почему Владимир Александрович стал «врагом народа», что у него ищут?

Наутро нас собрал Борис Захарович. Он долго молчал, не зная, с чего начать. Речь его была странна и удивительна в то время. Это был некролог другу и эпитафия самому себе. Он сказал: «От нас ушел товарищ Усиевич, его больше нет среди нас. Трудно сказать, в чем он виноват, мы пока не знаем, – но его нет. Он работал очень много, энергично. Мы должны работать еще лучше, еще более энергично и собранно для того, чтобы восполнить потерю». Почувствовав напряженное недоумение, он приостановился и сказал: «Я имею в виду то огромное количество работы, которое выполнял Владимир Александрович».

Кто-то из бдительных, нарушив гнетущее молчание, что-то спросил о «вредительской линии» Усиевича.

Борис Захарович, опустив глаза, вновь сказал: «Надо работать». И вспомнил что-то об очередном фильме, который ждали из Ленинграда. Гуськом мы пошли к двери…

Началось… На протяжении месяца шли интенсивные аресты, наш маленький коллектив таял. Арестовали Жилина, Булле, Брука, Когана, Иткину. Каждый раз мы расставались, не зная, кого недосчитаемся завтра.

Партийные собрания проходили тогда внизу, в библиотеке около проходной. Мы видели в окно, как люди отрекались друг от друга, – а утром уже не было отрекшегося… Ночью в Зачатьевском монастыре, в комнате рядом, арестовали жену Семенова, тогда заместителя директора ВГИКа. Из окна я видел, как она исчезла в серых воротах… Ему же объявили выговор за потерю бдительности.

Каждый невольно готовил чемодан: их почти нельзя было найти в магазинах. Маленькие – для пары белья. Каждый хранил эту заветную теплую пару, носки и папиросы.

Но, как ни велик был ужас, люди рассказывали анекдоты о том, что одного еврея заставили сознаться, что он написал «Евгения Онегина», а другой еврей, проходя по зданию на Лубянке и узнав, что ГПУ находится в бывшем доме «Госстраха», сказал: «Это не „госстрах“, а „госужас“», – и еще сотни других, в которых жила извечная сила народного ума и неистребимого жизнелюбия.

Жизнь шла, мы читали книги, шепотом спорили. Приходили девушки. Вечерами бывали в Доме печати или Доме кино. Жили двойной жизнью, переходя от веры в безверие, пытаясь оправдать происходящее и подыскивая удобную философию. Ночью же или оставшись с ближайшими друзьями наедине, понимали безумие происходящего и леденели в страхе, думая о пытках – о них доходили глухие слухи…

Сможем ли мы выстоять – или подпишем обвинение ближнему?.. И опять слушали анекдоты, чтобы не сойти с ума.

Иногда очень страшно разыгрывали.

Как-то, вернувшись навеселе домой, в Зачатьевский, с приятелем в два часа ночи, я постучал в дверь к своему другу и чужим голосом спросил, здесь ли он живет, называя его имя точно по паспорту. После минутной паузы и шорохов мне открыли дверь плачущие женщины, а мой друг сворачивал пакет с вещами. Не верится, но было так.

В январе освободили от работы Шумяцкого. К руководству кино пришло ГПУ. Был назначен С.С. Дукельский – бывший начальник ЧК Одессы и ГПУ Воронежа.

Начальником главка стал Линов, в прошлом студент первого курса коммерческого института, а затем заведующий экономическим отделом воронежского ГПУ, его сменил Курьянов – начальник воронежской милиции. Задачей нового руководства было «расчистить остатки вредительства» и «наладить работу кино».

Дукельского еще никто не видел. К нему ходила лишь Ксения Кладовикова – интересная молодая длинноногая блондинка, недавно начавшая у нас работать и почти единственная уцелевшая из всех коммунистов. Муж ее был председателем «Интуриста». Поздней арестовали его, а затем и Ксению.

На второй день после смены руководства она сказала, огорченно посмотрев на меня: «Жозя, тебя вызывает Шумяцкий».



Поделиться книгой:



Регистрация