Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: За экраном - Иосиф Маневич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Изотов был принят Бухариным, собирается к нам, и ты сможешь с ним вновь встретиться.

«Радость» моя, как вы понимаете, не поддавалась описанию. На душе у меня скребли кошки. Картины одна другой странней возникали в воображении. Я представлял, как Изотов, взглянув на меня, скажет, что отродясь меня не видел, не узнает даже в трезвом виде, а взглянув на статью, возмутится и закричит, что он никогда ее не писал. Все это станет известно Бухарину. Конец моей журналистике! Да конец-то – черт с ним! Но позор! Позор не только мне, но и Самоше – он же рекомендовал…

Наступил страшный для меня миг. Никита Изотов, вместе с директором шахты, переступил порог редакции. Меня выдвинули вперед, как близкого его знакомого. Сердце у меня сжалось. Никита протянул мне свою, как лопата, руку, и мы обменялись рукопожатиями. Это было только прелюдией. Клушина и Беркович поспешили: «Это он брал у вас статью!» – и тотчас протянули журнал. Никита посмотрел на заголовок, на свой, видимо, надоевший ему портрет… Посмотрел на меня, на Клушину – все, конечно, понял. Но во взгляде его не было негодования. Он лишь лукаво и всепонимающе улыбнулся. Я понял, что не был новатором среди журналистской братии и он даже рад, что я за него постарался.

Мы дружно сели за стол, сфотографировались. Фотография и напомнила мне эту историю. Но водки мы не пили, и камыш не шумел… Пил я уже вечером, в Доме печати, угощая свою подругу и друзей.

Служебное мое положение, да и материальное, в общем-то было благополучным. Но личные дела мои и жилищные были довольно мрачными. После развода с Фирой я жил у своего двоюродного брата Левы Крамарского в Казачьем переулке – в хорошей комнате, раньше принадлежавшей Н.А. Михайлову, будущему секретарю ЦК ВЛКСМ, ЦК партии и министру культуры. В те годы он был редактором многотиражки завода «Серп и Молот», знаменитой «Мартеновки». Заместителем его был Лева. Когда Михайлова выдвинули в центральную печать, Лева стал редактором «Мартеновки» и получил его комнату. В ней мы и жили, но беда пришла нежданно-негаданно. У Левы обнаружили опухоль – саркому, сделали операцию, но дни его были сочтены. Он много времени провел в больнице и у родных в Царицыне, а я жил в его комнате непрописанным. Мне и в голову тогда не приходило, что можно как-то узаконить свое пребывание, а роковой час между тем наступил. Лева умер двадцатипятилетним, кристально чистым комсомольцем. Был он прекрасным журналистом, отзывчивым и добрым человеком.

Я остался в его комнате, где до этого прожил около двух лет, безо всяких прав. Друзья в редакции, да и все мои товарищи, старались сделать для меня все возможное. Друг Никита Гойхман, юрист, раскопал где-то разъяснение Верховного Суда по поводу того, что гражданину К., фактически проживавшему где-то длительный срок, оставили комнату. Этот таинственный К. и стал моей надеждой.

Николай Иванович написал письмо в Народный суд Замоскворечья о том, что я «очень хороший», и просил мне помочь. Все соседи по квартире, в особенности женщины, были на моей стороне и давали показания насчет того, какой я чудный жилец и исправный плательщик. Однако домком и жившие в тесноте в других квартирах восстали.

От юриста я отказался и в суд пошел сам. Будь у меня побольше твердости, я, может, и вышел бы победителем и получил комнату, так как письмо Бухарина на судей произвело впечатление. А я все что-то мямлил о гражданине К, но при этом ничего не мог ответить претенденту, который жил с женой и дочерью на восьми метрах. Судьи приняли соломоново решение: Курилов (с женой и дочкой) переезжает в мою комнату, а я – в его. Соседи и друзья советовали мне продолжать судиться, так как Курилов фактически жил где-то у тещи. Но я не счел это для себя возможным и очутился в подвале. В комнате всегда было темно, сыро, и неистребимый запах плесени преследовал меня. Одеяла и простыни всегда были влажными, а зимой еще и стены промерзали. Идти домой мучительно не хотелось. Засиживался где-либо до часу-двух и последним трамваем или пешком тащился в свою сырую берлогу А большей частью стремился где-нибудь переночевать. Но это ведь была не сегодняшняя Москва. Люди жили по пять человек в маленьких комнатенках, и даже мой подвал высоко ценился: многие мои друзья вымаливали ключи. Я же после редакции до поздней ночи пребывал в Доме печати, Жургазе или еще каком-нибудь злачном месте. Меня это стало томить, надоедать, писать было нечего – все казалось бесперспективным. Терпением я никогда не отличался и склонен был всегда пусть порой к непригодному, но все-таки решению. Нужно было что-то предпринять.

Как я уже сказал, приютом моим в те годы был Дом печати. В наши дни все Дома – и кино, и актера – превратились в просмотровые залы, места пленумов и симпозиумов. А тогда и Дом печати, и Дом Герцена, и кружок искусств на Пименовском еще были клубами – как раньше существовали клубы благородные или общественные либо купеческие собрания, где собрания-то как раз и не проводились, а назначались свидания, деловые встречи, товарищеские обеды и ужины. Этот же уклад в какой-то степени сохранили и новые Дома печати, искусства – здесь, наряду с диспутами и митингами, уживались еще свидания и встречи, чтение стихов и пьес, камерные концерты. Играли небольшие оркестры, потом первые джазы, бывали танцы. В кружке на Пименовском при мне еще играли в карты. Собирались на ужин не для того, чтобы пить, а пили, чтобы вместе побеседовать. Вино и водка были частью ужина и обеда, такой же, как третье блюдо. За столом звучали не тосты, а споры или приглушенные интимные разговоры. К столу подсаживались друзья, а не посетители. Официанты не стояли над душой и не смотрели с укоризной. Да это были и не официанты, а Иван Афанасьевич, Филипп Тимофеевич, Степаныч, Николай и Евдоким. Они не подавали, а встречали, усаживали, сообщали новости и что есть повкусней. У постоянных клиентов был открыт счет.

Когда ты шел в Дом печати, то двери перед тобой открывались, и много лет подряд тебя, как старого знакомого, встречал на вешалке Григорий Григорьевич – прикидывал взглядом, как выглядят твои спутники. Их тоже почитал. Еще долгие годы я встречал кого-либо из старых официантов в ВТО или в ресторане – и это были добрые знакомые, готовые подать тебе что-то получше, и даже в долг, – хотя это было уже и не нужно… Они ощущали себя частью журнальной или литературной братии и гордились этим. Первые годы такая же атмосфера царила в Доме кино, в старом зале на Васильевской, – там тоже был свой Павел Спиридонович или Николай Денисович.

Время проходило незаметно. Газет было меньше, штаты мизерные, все знали друг друга – и репортеры, и очеркисты, и карикатуристы, и фотокорреспонденты. Над столами висели шаржи, на салфетках играли в буриме и писали эпиграммы, в более тесном кругу, оглянувшись, рассказывали анекдоты и разные байки. Все танцующие знали друг друга и беззлобно меняли дам. Очень редко где-то за столиками вспыхивали драки или ругались. Впрочем, всех этих бретеров знали наперечет: их укладывали спать или, с помощью друзей, раскачав, выбрасывали за дверь.

Наши девушки в ту пору еще не были приучены к мату. Они хлестали по физиономии или выплескивали вино в бесстыжие глаза, если спутник не успевал врезать в морду.

Находиться в этой атмосфере было моим излюбленным занятием, тем паче что из ресторана мы часто поднимались в небольшой зал, где кто-то из актеров после спектакля, часов в двенадцать, пел или читал. Здесь спорили Маяковский и Кирсанов с Жаровым или Уткиным, читали стихи Пастернак, Багрицкий, Миша Светлов или Голодный, тоже Миша, пьесы и рассказы – Олеша, Афиногенов, Зозуля или Пантелеймон Романов. А доклады – Луначарский, Михаил Кольцов, Мейерхольд, Осип Брик, играли Скрябина Софроницкий или Нейгауз.

Все это было вечером, а ночью где-то надо было спать и где-то писать, а меня ждал сырой подвал, запах плесени и кошачьего помета от множества питомцев, населявших комнату бывшей баронессы Эльвиры Юльевны Штраль, переселенной в первые годы революции с третьего этажа, из собственной квартиры, в подвальную комнату, правда, двадцатиметровую. Голодные кошки жалобно выли и шипели, пугая приходивших ко мне девушек. Многие соседи закладывали цепочки, чтобы я не мог открыть дверь, и если бы баронесса Штраль, почитавшая мой журналистский сан (а может, поступавшая назло соседям), не снимала цепочку с двери, частенько я не мог бы попасть в свою темницу.

Утром, продрав глаза, я должен был немедленно покидать свое отсыревшее лежбище или лежать под двумя одеялами в авиационном шлеме, забытом кем-то в моей комнате. Нужно было решаться. Комнату нельзя было оставлять даже на неделю – ее немедленно оккупировали бы соседи, всячески донимавшие меня. Комната – бронзовый якорь, закрепляющий людей, ищущих пристанища в Москве! Потерять подвал значило потерять Москву. И вот, в часы тяжелых утренних раздумий, меня посетила гениальная мысль: собственный корреспондент! Москва за мной!

Я еду собственным корреспондентом: бронь на комнату, да подъемные, да еще воля… Собственный корреспондент – это ты сам своя собственность, ты принадлежишь себе. Нет табелей, нет начальства, не нужно каждый день что-то писать или править. Нет ничего лучше собственного корреспондента – как велик и свободен сей удел! И я его выбрал. Но куда? Сначала у меня возник, как всегда, малореальный, маловыгодный, но романтический вариант – Владивосток. Еще вариант – Киев. Прекрасный город. И Днепр. Но все же – украинский язык. Наконец, решила жизнь, рулетка сыграла в мою пользу: Северо-Кавказский край.

В ту пору его разделили на Ростовскую область и Северный Кавказ с центром в Пятигорске. Родной Пятигорск, Лермонтовская улица, Машук, цветник! Родной дом, светлая квартира, вкусный домашний обед, старые друзья, прошлая любовь. Решено. Но это только полдела – надо еще уйти и получить корреспондентское удостоверение. Все казалось таким ложным, несбыточным, а получилось легко и быстро. В «Легкой индустрии» меня знали, согласились охотно. В «С.К.Т.» тоже знали – и тоже согласились, даже обрадовались. Встретил еще Ланфанга. Он организовал новую газету – «За рулем», тоже – пожалуйста. Решил: беру от трех. Фикс и подъемные – от одной. И вот ранней весной, в марте, еду. Я – собственный корреспондент, неотрабатываемый фикс – тысяча двести. Бронь на комнату сдана в домком. Я еду в международном, в кармане – корреспондентские удостоверения трех цветов: красный, синий и белый на бумажке от «За рулем». В общем, трехцветное знамя Российской империи.

Северный Кавказ: Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск, Дагестан, Осетия, Кабарда, Чечня, Черкесия, бурный Терек, казацкие станицы: Прохладная, Изобильная, Благодатная. Благословенный край!

Край был новый, и понятно, что материалы от только что прибывших сюда собственных корреспондентов охотно печатались. Краевое начальство, и в особенности руководители автономных республик, было заинтересовано в том, чтобы жизнь каждой из них освещалась в центральной печати.

Ломка привычных устоев в таких республиках, как Чечня, Кабарда, Карачаево-Черкесия, Осетия, порождала много конфликтов и давала поразительные жизненные примеры. Ведь республики от феодализма шагнули в социализм. Особенно в эти годы гремело имя Бетала Калмыкова, руководившего Кабардино-Балкарской республикой. О нем писала не только наша братия, но даже сам Горький.

Дикая еще в то время природа Кавказа, вершины гор, горные аулы и реки, смесь племен и народов – все это манило своей экзотикой, ожиданием каких-то приключений, встреч и знакомств.

С первых дней я почти не бывал в Пятигорске, а все время, в буквальном и переносном смысле, находился в седле.

Я изъездил все принадлежавшие моей корреспондентской округе города, станции и аулы и вызвал немалое раздражение бухгалтерий, которым я отправлял свои проездные билеты и командировочные отчеты. Но статьи печатались, и в редакции были довольны. Я плелся на местных почтовых поездах в Прикумск, Георгиевск, Баталопашинск, Моздок и Ставрополь, тогда районный центр. На машинах – в Нальчик, Орджоникидзе, Микоян-Шахар, Грозный. На скорых – в Дербент. На лошадях – из Нальчика или Баталопашинска в Докшукино или Теберду, верхом – в Эльбрусский район, в Хурзук или на Домбай. Самолетом У-2 – в дагестанский аул Кубачи или Гуниб.

Побыв дней десять в Пятигорске и отоспавшись, вновь уезжал.

Трудно вспомнить, о чем приходилось писать: о посевных и уборочных, об организации МТС, о свинцовых рудниках и карачаевских сельпо, о плодоовощных комбинатах, о работе ОРСов в Грознефти, о борьбе со спекуляцией, о кожзаготовках и об удивительных промыслах: чеканщиках Кубачинского аула и ковровщицах Дербента… Нередко краевые активы и республиканские слеты заканчивались длительными возлияниями в духанах или просто в гостеприимных саклях. Культ в ту пору крепчал. Мне почему-то врезался в память один из таких насыщенных тостами ужинов.

Собрались кооператоры в Орджоникидзе. А вечером – в кругу осетин, чеченцев, ингушей, кабардинцев, черкесов – мы сидели за длинными столами в саду, уже не один бурдюк был осушен и не один баран исчез со стола, когда кто-то встал и сказал: «Я предлагаю выпить этот бокал за здоровье первого народного комиссара национальностей, нашего вождя Сталина!»

Все поднялись в едином порыве, но старый осетин, подняв обе руки к небу, как в мечети, проговорил:

– Мы не можем пить этот бокал, слишком маленькие мы люди – ничтожные кооператоры, – чтобы пить за великого из великих…

Сразу стало тихо. Никто ни слова не промолвил, и все поставили бокалы на стол. Наступила томительная пауза, и тогда приехавший вместе со мной бывалый фотокорреспондент Геня Гер поднялся с бокалом и сказал:

– Ну тогда я предлагаю выпить за мои башмаки.

Я замер в ожидании скандала. Ведь все уже были на взводе. Но Генрих закончил:

– Башмаки, которые уже сносились, прежде чем меня привели в столь приятное и веселое общество. Выпьем.

Никаких сомнений тост не вызвал даже у премудрого осетина. Мы осушили бокалы и поспешили разойтись. Мне и сейчас трудно сказать, что тогда имел в виду этот хмурый осетин, когда предостерегал маленьких людей пить за здоровье великих…

Жизнь моя протекала полезно и приятно. Я стал вполне самостоятелен в выборе тем, многое повидал, мои корреспонденции читались, обсуждались, на них реагировали. И я вновь писал – «по следам напечатанного», «что было и что стало»…

Уже в то время зарождались и развивались закрытые распределители. Я был прикреплен к распределителю крайисполкома и, кроме того, как корреспондент «С.К.Т.» – к закрытому магазину крайпотребсоюза. Паек был, по тем временам, неплохой и существенно дополнял семейный стол, а иногда и стол моих друзей. Гонорар был тоже вполне приличный. Подписывался я для «С.К.Т.» – «И. Югов», для «ЛИ» – «И. Веров», а для «За рулем» – «И. Жозин».

Однако приближалась зима. Слякоть, дожди. В цветнике стало пусто, курортники разъезжались. Стало скучно. Зимой никуда не поедешь – да я и не собирался на всю жизнь быть собственностью какой-то газеты. Надо было уезжать. В Москву, в Москву…

Стал я подыскивать заместителя, готовиться к отъезду. Заместителя нашел – это был Леня Попов, приятель моего брата Левы. Он не попал в институт и начал работать репортером в местной газете. Я написал убедительное письмо в редакцию, получил согласие на Леню. С моей легкой руки он не только стал журналистом, но после войны был даже редактором краевой газеты, а сейчас уже на пенсии как заслуженный журналист.

Я же сложил свой несложный скарб в фибровый чемодан. Правда, увозил я в Москву три сувенира. Кавказский пояс с серебряной чеканкой и маленький кинжал – подарок мастеров Кубани, привезенный мне после того, как в горный аул пришел мой очерк, и мягкие кавказские сапоги прекрасной выделки (потом я видел такие только на танцорах кабардинского ансамбля). Я долго носил их в Москве, уже в аспирантуре, и устал отвечать, где достал сапоги с такими голенищами, обтягивающими ногу. Да, самое главное. В жаркий июльский день в темной лавке сельпо я увидел несколько полушубков. Она лежали уже давно – канадские, для лесорубов, – полушубки в крае, изнывающем от жары и отсутствия леса! Путь их из Канады в Нальчик представлялся неисповедимым, а спроса на них, естественно, не было. Чабаны предпочитали заворачиваться в бурки. К радости продавца, я решил полушубок купить. Он долго примерял на меня все семь штук, имевшихся в наличии. Один был как влитой, и я вышел в белой апашке на улицу, держа под мышкой полушубок…

Итак, трофеи были втиснуты в чемодан. Жареная курица и пирожки – в корзинку. Плотная толпа друзей, почитательниц и родственников заполнила в декабре пятигорский перрон, провожая меня в Москву.

В ту пору поезда в Москву шли больше двух суток. Никаких купированных вагонов не было. Даже получить постельное белье считалось счастьем. Поезда на больших станциях стояли по часу. В Ростове и Харькове можно было пообедать. За Ростовом и в Таганроге покупали рыбцов, вяленых и копченых, летом – огромные арбузы и дыни. После Курска и Орла – яблоки, зимой моченые и соленые. Индюшек, гусей и кур хватали у подошедших баб с обратной стороны вагона, так как по перрону бегала железнодорожная милиция. Поезд, груженный снедью и разносолами, двигался к Москве, везя дары Северного Кавказа и Украины.

Где-то после Понырей вместе с запахом дичи и моченых яблок в вагон стали просачиваться тяжелые и тревожные вести.

Еще никто ничего не знал, но что-то спрашивали, перешептывались, и шумливый, сытый, чуть пьяный поезд вдруг затих. Кто-то из соседей, зайдя к нам, вдруг спросил:

– Не слышали? Говорят… убили Кирова?

Весть была настолько ошеломляющей, что все зашумели:

– Треп какой-то! Не может быть!.. Кирова? Да его все любят! Что вы?! Такого человека? Да кто?!

Я без пальто, несмотря на мороз, на первой же станции выскочил и побежал в ОГПУ… Открыл дверь. В маленькой комнате сидели два гэпэушника. Я подошел к старшему:

– Кирова убили… Это правда? В поезде говорят.

Оба так посмотрели на меня, что на минуту стало страшно. Какой черт меня понес?! Оба молчали. Уйти, не получив ответа, я не мог и стоял, ловя на себе их подозрительные взгляды.

– А вы кто такой? Документы…

Мои корреспондентские удостоверения, которые томительно долго они вдвоем рассматривали, все-таки меня спасли. Раздался второй звонок. Я был без пальто, вещи в вагоне.

– Правда или контрреволюционные слухи распускают? – рявкнул я, неожиданно для самого себя.

Капитан протянул мне документы:

– Застрелили.

Я вскочил на площадку тронувшегося поезда. Еще не отдавая себе отчета в случившемся – не умом, а сердцем, – я почувствовал, что произошло что-то страшное, неотвратимое. Тоска и страх сжали сердце в предчувствии какого-то слепого, карающего несчастья, надвигающегося на страну.

Москва встретила меня траурными флагами и какой-то сосредоточенной тревогой на лицах встречающих поезд людей: носильщиков, извозчиков.

Начался новый этап жизни. Через месяц или два я распрощался с журналистикой. Ушел, видимо, своевременно – сам поняв то, о чем мне сказал несколько лет спустя Николай Погодин:

– Из газеты надо уходить, как из цирка, – пока не подорвешься…

Я ушел, не подорвавшись. Я бы сказал, в самое время: когда вчера еще рано, а завтра – уже поздно.

У членов партии был путь наверх: и здесь все определялось не только литературными способностями, но энергией, изворотливостью, политическим нюхом, стремлением во что бы то ни стало и несмотря ни на что сделать карьеру или же истинной влюбленностью в сам темп редакционного круговорота. Действительно, все те партийные журналисты, которых не смела волна тридцать седьмого и которых не добили в сорок восьмом, стали редакторами газет, директорами издательств, партийными работниками, вплоть до секретарей ЦК – куда вознесла та же волна тридцать седьмого года, скажем, Михайлова.

Беспартийным журналистам надо было надеяться только на свои способности, свой талант. И многие из тех, кто начинал несколькими годами раньше или позже меня тоже с пятистроковых репортерских заметок, стали драматургами, сценаристами, прозаиками, публицистами, критиками, литературоведами или пытливыми архивными лоцманами. Но как тем, так и другим газета многое дала для того, чтобы проявить себя, – правда, каждый использовал эти премудрости по-своему.

Те же, кто остался на репортерской поденщине, до глубокой старости шли в ее ярме. Через много лет я встречал своих собратьев по газете: мы дружески улыбались, жали руки, они, уже лысые, обремененные семьями, брали у меня интервью и просили о протекции… Но было уже поздно – молодость ушла, ноги ослабли, зрение притупилось, репортерский задор угас, и они брели в опостылевшие редакции, как та старая шахтерская лошадь, что повстречалась мне на старой Юзовке.

Да, Погодин был прав. Уходить из репортеров надо, не подорвавшись, – хотя и жаль расставаться с газетой, с большими заработками и относительной свободой.

Я отдал газете семь лет, и эти семь лет наложили печать на всю мою жизнь и отплатили мне сторицей.

Московский университет приобщил меня к духу великих философов и писателей, провинциального школьника превратил в образованного человека, развил любовь к литературе, ее исследованию, но не дал никаких практических навыков. Окончив МГУ, я мог стать учителем литературы и собирателем фольклора, литературоведом, но уже на студенческой скамье я стал журналистом.

Пятистроковая заметка, с которой я начал в газете, научила меня многому. Она приобщила меня к различным слоям нашего общества, познакомила меня со многими уголками советской земли, куда бы я никогда не попал по собственной воле. Она научила меня быстро ориентироваться в обстановке и понимать сущность самых разных профессий и отраслей народного хозяйства. Схватывать суть происходящих процессов, извлекать главное, решающее из хаотических и противоречивых мнений и обстоятельств. Она научила меня общению с представителями разных социальных слоев, научила оперативности, краткости изложения. С тех пор я убежден: ничто так не украшает рукопись, как сокращение. Главное же – заметка вселила в меня способность удивляться и видеть что-то новое. Меня и сейчас тянет в даль, к неизвестному.

ПЕРВЫЙ И ЕДИНСТВЕННЫЙ

ВГИК был первым во всем мире высшим учебным заведением кинематографии, а его сценарный факультет до 70-х годов – единственным.

На этом единственном факультете я преподаю уже тридцать с лишним лет. Может, еще не наступила пора для воспоминаний, а может, скоро уже будет поздно. Образы – на ресницах, еще все очень близко, еще туманит взор, но все же хочется рассказать о тех, кто ушел безвозвратно, присоединившись к большинству моих сверстников, и напомнить остающимся о том, что было до них.

В те годы, когда я поступал во ВГИК, он помещался – по какой-то фатальной причине, как и все в ту пору киностудии, – в бывшем ресторане. Если «Ленфильм» – в «Альказаре», «Азеркино» – в «Гулистане», то ВГИК – в знаменитом «Яре». В одном из банкетных залов был небольшой павильон, в другом – просмотровый, он же актовый. В отдельных кабинетах – аудитории, их было мало, пять-шесть. Дирекция, учебная часть помещались в бывших вестибюлях, курилках, официантских посудных – в них было тесно. Эйзенштейн читал свои удивительные лекции просто на чердаке: тесно, порой не хватало мест, но какой простор для воображения! Это был пир! Пир на чердаке бывшего «Яра». Правда, пир мысли – тогда было голодновато.

Когда я переступил порог «Яра», позади была уже эпоха «ГТК» и «ГИК», ВГИК тогда расшифровывался как Высший государственный институт кинематографии. Высший потому, что те дни были днями высшей славы кинематографа: отпраздновали пятнадцатилетие, деятели кино были щедро вознаграждены. На экранах шел «Чапаев». Товарищ Сталин прислал первое приветствие работникам искусства. В нем еще раз подтверждались ленинские слова о том, что мы – самое важное и самое массовое…

На гребне этой славы «ГИК» был превращен в Высший. В отличие от других институтов при нем создавались сценарная и режиссерская академии, аспирантура и научно-исследовательский сектор.

Тогда это было внове. Обычный прием во ВГИК был прекращен, только люди с высшим образованием могли вступить под сень высшей кинематографической школы. Доживали свой век режиссерские и сценарные факультеты да еще один выпуск экономического. Обычный прием проводился лишь на операторский факультет.

Прошел первый набор в аспирантуру и академии: по двадцать человек в режиссерскую и сценарную академию и двенадцать человек – в аспирантуру. Об этом сообщалось в объявлениях «Литературной газеты» и «Советского искусства».

Эти объявления заставили меня задуматься над своим будущим. Они, как магнит, притягивали к себе и моего друга, Федю Баранова. Мы без конца их перечитывали.

Я жил тогда у Феди, рядом с Музеем изящных искусств. Комната принадлежала его родственнику – генеральному консулу в Китае. Это был тогда высший класс: бывший отдельный номер гостиницы, с альковом и холлом. Номер был обставлен старой мебелью – обычной принадлежностью купеческих гостиниц: плюшевый диван с подлокотниками, такие же кресла, портьеры. В алькове – огромная двуспальная кровать. За круглым столом, также покрытым плюшевой скатертью, имевшей неопределенный цвет от разлитых вин и ликеров, проходили наши дружеские беседы и вечеринки. Под утро, когда начинали расходиться, мы, выглянув в окно, упирались взором в апполонов, венер, афродит и конных всадников в латах. Казалось, что мы не то в амфитеатре Древнего Рима, не то на рыцарском турнире в Бургундии…

За этим же столом проведено было немало бурных дискуссий. Большинство друзей, главным образом журналистов, издевались над нами. Уйти из газеты или журнала – от вольной жизни и заработка в две тысячи рублей – на четыреста пятьдесят стипендии, да еще сидеть за школьной партой, изучать какую-то липовую науку про кино! Абсурд! Бред сивой кобылы! Мерехлюндия! Это еще были наиболее приличные оценки Самошки Берковича, Игоря Успенского, Вити Гойхмана и Таси Каменогорского, тогда очеркиста газеты «ЗКП»: все они вторили друг другу. Только робкие голоса девиц поддерживали нас. Мы решили с работы не уходить, но экзамен держать. А там видно будет. Все дружно стали предрекать нам полное фиаско и в области философии, и в области кино и литературы, а в особенности – живописи. Университетская премудрость за пять лет испарилась. Ведь писали эти пять лет черт знает про что…

Я-то, помимо анкеты, еще мог предъявить штук десять рецензий и статей по кино, так как в «Легкой индустрии» одно время обслуживал отдел кинофотопромышленности: в ту пору она была во власти легкой индустрии. У Феди же и того не было: он был ответственным секретарем журнала «Жилищное хозяйство».

Но мы вытащили старые университетские конспекты, помножили их на сноровку и двинулись на штурм. Кино манило многих. И претендентов было достаточно.

Видимо, класс университетских знаний был не так уж плох, и все экзамены мы сдали на «хорошо». В приемной комиссии не требовали формальных знаний, а добивались восприятия памятников искусства и литературы. Экзаменаторами были Эйзенштейн, Пудовкин, Зархи, Лебедев, Туркин, Волькенштейн, Григорьев, Тарабукин. Кажется, при разборе репродукции Федотова Федя не заметил, что вдовушка беременна, но и это простили…

Мне, очевидно, помогли длинные списки газетных и журнальных статей, а Феде – активная комсомольская деятельность, тогда она, как и ныне, высоко ценилась. Но помогли еще и рекомендации университетских профессоров: П.С. Когана, В.М. Фриче. Первый возглавлял ГАХН, а второй был одним из главных деятелей Коммунистической академии. В общем, мы – аспиранты и можем прощаться: Федя – с «Жилищным хозяйством», а я – с «Легкой индустрией» вкупе с торговлей. Получен последний гонорар и тут же распит по случаю вступления в волшебный мир кино. Теперь уж нас не оплакивали: некоторые в душе даже завидовали.

До получения первой стипендии мы продали бутылок на полную зарплату, продержались и угодили прямо на первый Московский кинофестиваль, как будто приуроченный к нашему поступлению. Мы встречались у «Ударника» и попадали в его новый зал, до отказа забитый кинематографистами. Весь цвет мирового кинематографа как будто принимал нас, а мы с кем-нибудь из «знатоков» проплывали по залу, и он всезнающе показывал глазами и шептал: Григорий Александров, братья Васильевы, Абрам Роом, Любовь Орлова, Адриан Пиотровский, Шенгелая, Бек-Назаров, Протазанов, Уоллес Бири, Грета Гарбо… Сердце замирало. Самодовольный восторг переполнял душу – ты среди них, ты здесь! Вот раскланялся с Эйзенштейном – и он тебя узнал. Пудовкин тоже. Родные и знакомые расспрашивали, кто-то наивный просил билет, скептики продолжали усмехаться по инерции, но вид у них был жалкий.

Отшумел фестиваль, как бы окропивший нас святой водой кинематографа. Сколько мы всего увидели, с кем только не познакомились! Да и узнали друг друга. Нас было двенадцать, как апостолов, да сорок «академиков». Только что не было шапочек на голове да тоги бессмертных… Кто мы? Вспоминаю и тех, кого принял душой, и тех, с кем сразу тогда разделила черта, за многие годы превратившаяся в непреодолимый ров.

Вот те, с кем прошел всю свою жизнь в кино: Гриша Чахирьян, сын богатых нахичеванских домовладельцев и помещиков, уехавший с семьей в Ереван с первых дней советской власти. До аспирантуры Гриша работал в Ереване на киностудии редактором и ассистентом режиссера и для меня был уже кинематографическим «волком». Наш дуэт с Федей расширился и превратился в трио.

Коля Кладо к тому времени тоже уже поднаторел в киноискусстве. Он был ассистентом Герасимова на двух картинах, снимал документальные фильмы в «Узбеккино», писал рецензии и очень хлестко выступал на дискуссиях. Мы да еще Лиза Смирнова и Грызлов составляли тогда одно крыло аспирантской братии. Посередине было болото – молодые учительницы, готовившие себя к деятельности в учебном кино: Арнольд, Хоранова, Борисович – впрочем, они были люди порядочные, ни в каких проработках не участвовали. Но было еще и другое крыло, воинствующе склочное: Валентин Балашов и Павел Гридасов. Павел был членом партии.

Балашов – способный начетчик, склонный к спекулятивному философскому сектантскому мышлению, Гридасов – его «таран». С первых шагов они претендовали на лидерство, вели войну с нами, щадя лишь Смирнову. Писали доносы и замышляли «разоблачить» Эйзенштейна, Довженко, Кулешова. Сейчас это кажется малоправдоподобным, но тогда, в назревавшей новой борьбе с формализмом, их работы пришлись кое-кому по вкусу, в том числе Лебедеву, тогдашнему директору ВГИКа. Впрочем, вскоре он жестоко поплатился: они написали донос и на него! Балашов написал большую работу, в которой все было поставлено с ног на голову и «Броненосец Потемкин» был объявлен произведением формалистическим, эстетским и антиисторическим. С позиций вульгарного социологизма и бытующей, еще рапповской, идеологии, Гридасов объявил Довженко пантеистом, формалистом и грубым натуралистом. О Кулешове и говорить не приходилось. Спасся от их карающей руки лишь Пудовкин. Все эти труды всерьез обсуждались и поднимались на щит.

На аспирантских семинарах Чахирьян, Кладо и я, да и Грызлов, представитель ленинградской школы, пытались с ними спорить, доказывая несуразность их утверждений. Но в ответ на это был написан донос на Чахирьяна и иже с ним. Главный и мощный козырь против Гриши – скрытое социальное положение. Козырь против Коли Кладо – тот же, отец адмирал. Получалось так, что классовые враги, «недобитки» и их интеллигентские подпевалы (это я да Федя, потерявший бдительность комсомолец) поддерживают формалистов и отказываются от марксистских позиций. Началась кампания. Я не был человеком, скрывающим свое социальное положение, но тоже оказался невольной жертвой. Первым же должен был пасть Г. Чахирьян.

Его решено было «зарезать» на философии – и тогда конец. Экзамен должен был проводить доцент Вандек, а не наш преподаватель Квитко, у которого и я, и Гриша получили «отлично».

Наступил день экзамена. Быстро вынесли из аудитории свои «отлично» Балашов и Гридасов, кто-то вынес «хорошо», наступил мой черед. Я подготовлен был неплохо, пошел спокойно. Вытащил знакомый мне билет. Начал. И через пять минут натолкнулся на стену враждебности и предвзятости. Каждый мой ответ передергивался, сыпались вопрос за вопросом. Я героически боролся, но мной уже стало овладевать отчаяние. Единоборство с Вандеком продолжалось целый час, когда дверь неожиданно отворилась. Вошел зам. директора Аршаруни, которому, видимо, у входа сообщили, что я сижу здесь уже в течение часа.

– Что-то вы, Маневич, долго свою ученость не обнаруживаете? – пошутил Аршаруни.

Физиономия у Вандека перекосилась. Он был уверен, что я – Чахирьян, сын помещика, которого надо срезать… Задав для проформы еще один вопрос, он, не слушая ответа, попросил зачетку и вывел там «хорошо». Я вышел, ничего не понимая. А Чахирьян после полуторачасовой борьбы получил свою двойку. Дело было сделано, Грише грозило исключение. Возмущение курса не помогало, хотя мы вместе со многими «академиками», с которыми дружили, писали заявления, прося разрешения для Чахирьяна пересдать.

Григория Чахирьяиа, помещичьего сына, спас товарищ Сталин. Утром все газеты сообщили, что одному трактористу, выступавшему на съезде колхозников и каявшемуся в том, что отец у него – кулак, Сталин бросил реплику: «Сын за отца не отвечает!» Чахирьян остался в институте. А отец Кладо, действительно бывший контрадмирал, стал первым начальником Морской академии Красного флота, и Коле тоже за него отвечать не пришлось.

Все это мало способствовало дружеской атмосфере в аспирантуре. Мы больше дружили с «академиками». В первых выпусках сценарной и режиссерской академии было много интересных, своеобразных людей, с которыми мне пришлось долгие годы работать вместе. Это Столпер, Андриевский, Вершигора, Ян Фрид, Володарский, Гончуков, Папава, Анненский, Расул Рза, Г. Абашидзе, Мехти Гусейн, Бродский, Кононыкин, Бархузарян.

Одни, как Столпер, стали народными артистами СССР, другие – народными поэтами (Расул Рза), генералами, писателями, как Вершигора, кинодраматургами, как Папава, профессорами, как Фрид, или режиссерами популярных фильмов – как Анненский, снявший «Анну на шее» и «Свадьбу». Другие погибли на войне, или их унесла ранняя смерть, как Бродского и Гончукова. Кто-то стал крупным партийным чиновником, как Назаров, или драматургом периода «лакировки»… Многие же остались рядовыми тружениками сценарного и режиссерского цеха. Впоследствии, встречаясь, мы с удовольствием вспоминали, как слушали Эйзенштейна, Зархи, Туркина, Волькенштейна, Желябужского, Кулешова, учились монтажу у Пудовкина. Вспоминали и веселые капустники, бесконечные эпиграммы…

Именно в сценарной академии я начал свою педагогическую деятельность. Уже на втором курсе был консультантом ГУК, читал много сценариев и вел семинар по современному сценарию. С большим трепетом я входил в первые дни в аудиторию – тщательно подготовившись, чтобы интересно провести занятие. Не только для академиков, но и для меня это была учеба, причем, мне кажется, ремесленно полезная. Мы досконально, «по косточкам», разбирали сценарии Погодина, Славина, Каплера, Ермолинского, Блеймана и Большинцова, Шкловского.

Помню, как на семинаре, неожиданно для того времени, выступил один из «академиков» и подробно, эпизод за эпизодом, разобрал фильм «Ленин в Октябре», доказывая, что его драматургия построена по принципу приключенческих фильмов: поймают ли ищейки Временного правительства вождя партии Ленина и обезглавят ли революцию, или Ленина спасут и свершится Октябрь. Помню бурную дискуссию и свое резюме, в котором я не дал «должного отпора», а даже присоединился к некоторым наблюдениям докладчика.

На втором курсе я и Гриша стали специализироваться по кинодраматургии, руководили нашими занятиями Туркин [8] и Волькенштейн. Я уже тогда избрал себе тему для диссертации: вопросы экранизации – в этой теме я пытался соединить свое знание литературы с опытом киноискусства. Остальные специализировались на истории кино.

Вскоре мои интересы из аудитории «Яра» перенеслись в Малый Гнездниковский. Я вовремя окончил аспирантуру, но диссертацию защищал намного позже, погрузившись в редакторскую работу, а своих товарищей и режиссеров встречал уже в качестве консультанта ГУК, принимая их сценарии и фильмы.

Можно сказать, что диссертацию я в конце концов защитил по настоянию своего папы, не желая огорчать его: я действительно не придавал этому особого значения. Звание кандидата в ту пору, кроме морального удовлетворения, ничего материального не давало, кандидат получал столько же, сколько и не кандидат, никакими правами и преимуществами не пользовался.

Кандидатов по киноискусству в ту пору не было вообще. Заслуженные его деятели, как Эйзенштейн, Кулешов, Лебедев, Туркин, получали звание профессора за свои труды и фильмы. Поэтому наша с Чахирьяном защита (а мы защитились в один день) стала событием, в газете «Кино» появилась заметка «Молодые кандидаты наук». Ее автор излагал содержание диссертаций и рекомендовал их опубликовать.

На этом все и кончилось, традиции банкетов тогда не было.



Поделиться книгой:



Регистрация