Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вслепую - Клаудио Магрис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

То, что случилось в Лондоне, — не иначе как подлость самого низкого пошиба: я был брошен в тюрьму «Тутхилл Филдз» по обвинению в выезде из страны без соответствующего на то разрешения, для них я не сдержал слово чести и подготовил заговор против правительства Его Величества под предлогом помощи голодающему населению Исландии. «Значит, ты это сделал из любви к этому плешивому сброду? Да кого ты обманываешь?» Долгие часы в смраде узкой камеры, вопросы, допросы. Между прочим, после высадки я, ведомый ободряющими заверениями сэра Джозефа Бэнкса, как прежде, поселился в «Спрэд Игл Инн»…

44

Что означает то большое красное пятно, огоньком окурка зажегшееся в полутёмном окне? А, внутренний просмотр, объявление о коллективной встрече в огромном зале-амфитеатре на минус первом этаже. Под землёй. Групповая терапия. Присутствующие и отсутствующие, сидящие рядом и не очень, можно толкнуть локтем усевшегося впереди и, благодаря компьютеру, общаться с кем тебе вздумается, даже с теми, кто находится на другом краю света, вверх головой, ногами вниз. Все вместе, толпы, массы, — все нетерпеливо ждут начала. Зал переполнен и будто дышит, как море. А где в этой долине справедливости заключённые и приговорённые? Я вижу только капо, сторожевых псов, свирепо цапающих друг друга, способных состряпать всеобщую бойню. Тонны пережёванного и переваренного мяса. Говорят, собачье мясо неплохо, хоть и обладает специфическим вкусом. Вот бы нам дали его попробовать в лагере хоть разок.

«Капо, сколько планируется проклятых, задержанных, приговорённых, принудительно отправленных в психушки изгоев?» Много, несметное скопление людей. Вам это должно быть известно лучше, чем мне, у Вас-то есть и журналы, и услужливые помощники, но, должно быть, из-за всех этих номеров и цифр ваши компьютеры накрылись медным тазом. Компьютер — это ведь мозг, а мозгу свойственно иногда зависать и ломаться: такая уж у него особенность. Однако не нужно гнушаться цифр, брезгливо морщиться. Они же живые, их можно потрогать и пощупать. Цифры на картах, цифры на пропуске, цифры на монетах, на банкнотах, на плече, рулетке, камере.

И на игральном столе тоже, смотрите: лихорадочно блестящие, почти каракули, помогающие узнать секретный порядок карусели возможностей, теории вероятности и относительности. Хаос, творящийся в игре и в мире, зиждется на крайне неочевидных, таинственных правилах, согласно которым шарик движется по рулетке, будто планета в безбрежности космических пространств по заданной траектории, и ничто не может заставить её сойти со своего пути и затеряться в беспредельности, напротив: она по-любому остановится на пяти или, например, двенадцати. Возможно, мы откроем загадку этого порядка и соберём перед собой горку золотой пыли времени… Вот она сыпется сквозь пальцы на приглаженное зелёное покрытие, ровный газон, где теснятся все те, кто возомнил себя равными Богу и возжелал стать подобными Ему.

Они украли золото, руно, святыню, а теперь ожидают вердикт народного трибунала, — все собрались в огромном игровом зале с красными обоями, штофом, столами, занавесками, стульями и горящими свечами; люди гроздями вцепились в зелёный стол справа и слева, утрамбовались, кто как мог, — вот он, Алтарь Господа. Невинные ли, виновные ли, — в любом случае, грешники, подвешенные на углы того стола, как животные на крюках скотобойни; их покрытые потом лица освещены кровавым светом свечей, их руки алчут денег, тянутся к ним, загребают. Красный цвет повсюду, люди корчатся вокруг красного стола, как портреты рыцарей и датских королей в пламени Кристиансборга.

Допустим, я всегда проигрывал, но мне нравилось, я развлекался, и мне не жалко было терять то малое, что я имел… У биографов бурная фантазия, а я лишь играю придуманную ими же роль закоренелого в своих убеждениях, но раскаявшегося, — такая вот двойственность. Важно соответствовать своему образу, портрету, независимо от того, чьей он принадлежит кисти. Моя жизнь — это то, что мне рассказали о ней другие. Иначе, откуда бы я мог знать, как я родился, как я сделал первый шаг и плакал ли я по ночам? Обо всём этом я услышал от других и сейчас передаю то, что мною было воспринято. Как, говорите? Нет-нет, что Вы. Речь не только о раннем детстве, а о каждом мгновении моей жизни. Думаете, я могу описать своё лицо, глаза и руки, когда вы посадили меня вчера перед той машиной? Конечно, нет: я себя в тот момент не видел, да и не узнал бы. Это Вы мне обо всём поведали, теперь я знаю и могу повторить.

Я вышел из «Тутхил Филдз» достаточно скоро, но на воле было ещё хуже. «Крипплгейт», «Уайтчепл», «Саусварк», «Смитфилд», «Сент-Жиль»… Всё ниже и ниже, всё более жалкие, отвратные в своей убогости комнатушки, всё более грязные отрепья… Ну, хоть поиграл немного, не важно, что всегда проигрывал. А вот после бесконечных лет в Керсо, — не помню, сколько, два года или, может, ни одного, — у меня не было уже ни времени, ни охоты играть, в карты или во что-либо иное. Очень быстро закончились моё детство, отрочество и юность. Незаметно. Понца, Гуадаррама, Велебит, Дахау, Голый Оток. А что потом? Не помню. Тяжёлые, как свинец, годы, завязанные узлом в мешке, его обвернули в грубую ткань и тащат по палубе. «Тело покойного будет скинуто в море». Оно быстро устремляется ко дну. Вода глотает его с подавленным всхлипом и выравнивается, будто ничего и не произошло.

45

Когда я вернулся в Триест из Голого Отока, Видали и Бернетич сказали мне держать язык за зубами. Я так и сделал, как поступали многие. Никто ничего не узнал или просто делал вид, что не знал. А в 1955-ом во Фьюме был сожжён наш архив, наша история и её драма: пять чемоданов с документами, чтобы их уничтожить, понадобился целый день. Было нелегко: страницы не поддавались, загибались, сворачивались, их то и дело выстреливало из пламени, приходилось заталкивать их в огонь ногами, а порой обжигать и руки. Наши имена буйствовали перед неминуемым превращением в пепел, подпрыгивали и кружились в облаке жара. Виднелись и некоторые фотографии. Лицо сначала дрожит, а потом сжимается и вскоре растворяется в чёрном дыме, языки пламени обволакивают бесшумно портрет юноши с красным гарибальдийским платком на шее, точно змеи заглатывают всё и вся в раскаленную пасть, все как один аргонавты пропадают в пасти дракона. Мы ни о чём не рассказали, а теперь ничего уже и не помним. О событиях и явлениях нужно говорить непрерывно, всё время, а то потом они забываются окончательно. Партия всех нас записала в отряд забвения.

Если бы вместо…

46

Ничего, такова твоя жизнь, ты ее прожил и готов подписаться под каждой строчкой. Тебя много, товарищ: ты агент действия, потенциальность действия, как учила Перич, она же Перини. С Интернационалом воспрянет род людской, помни. Ты, который был всегда не там и не с теми, в неудачном месте в неудачный момент. В здании суда, построенном из осколков разрушенной берлинской стены… Ведь произошло её падение? Я об этом слышал, но, честно говоря, её никогда и не существовало, поверьте мне: это был трюк, хрупкий глиняный макет, который легко было свалить, поддев плечом, — так было с первого дня. И кто бы мог подумать? Партия предстает перед судом, ты становишься свидетелем обвинения, одним из многих безвестных бойцов революции, ты клянёшься говорить правду и только правду. Фото человека с добродушными усами и маленькими ехидными слоновьими глазками. Ты узнаёшь в нём того самого дракона, укравшего золотое руно и окунувшего его в алые озёра крови. Кровь. Флаг славного будущего безвозвратно испорчен, солнце потушено тьмой.

Ты как свидетель обвинения встаёшь и от имени серой толпы, сомкнувшейся в ожидании Апокалипсиса и Пришествия, кладёшь руку на кипу исписанных листов, твой же черновик: имена, списки, фамилии, обстоятельства, явки, пароли, понадобятся месяцы и годы для того, чтобы их все зачитать Суду. Ты отхаркиваешься, набираешь в грудь воздуха, берёшь бумаги в руки и, с трудом удерживая такую пачку, поднимаешь голову и выкрикиваешь что есть мочи: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Пункты обвинения сыпятся один за другим, но разве нет ни одного подсудимого? Нет, господин Председатель, Президент, Директор. Трибунала ли, Республики, Клиники, не знаю, чего еще — без разницы. Обвиняемый есть, мне нетрудно указать на него. Впрочем, не в первый раз случается, что товарищ вынужден сдать оступившегося товарища. Я не уверен, что его зовут именно так, но точно знаю, что это он. Это я. На бумаге всё чётко разъяснено, и папка, как видите, толстая. Читаю: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я заявляю о своей виновности в том, что преднамеренно способствовал подрыву этого союза, содействовал его распаду, провоцируя раздоры. Маленькие склоки приводят к необратимости разрыва. «Грехи бывают достойными снисхождения и смертными», — говорил отец Келлаган. Вот и мне, возможно, даже не зная того… Да здравствует смерть! Viva la muerte! Кому суждено, тому суждено. Двух смертей не бывать, а одной…

47

Марице, например, было суждено умереть в разгар празднования Дня освобождения. Совсем недолгого освобождения: всего семнадцать дней. Свобода всегда быстро заканчивается, как тридцать минут прогулки в тюремном дворе. «Семнадцать дней, с 9-го по 26-е сентября 43-го. Слово Невера». Спасибо, можно было бы и не напоминать. Числа я помню хорошо. К тому же, если позволите, Невера и есть я. Лица, взгляды и голоса растворяются в тумане всё быстрее, всё стремительнее. Как и женщины. Стекло запотевает и съедает улыбку Марии. Я тщетно тру его, но чем дальше, тем оно всё мутнее, в конце концов, у меня получается проделать дырочку, но за тусклым окном той улыбки, которую я искал, нет. Она ушла, устала ждать, может быть, я спутал её с кем-то и это вовсе была не она. Так просто всё перепутать после стольких-то лет…

Краткое освобождение Спалато и Трау: наша Дивизия Бергамо заняла эту зону через день после встряски 8-го сентября. Я тогда был простым солдатом четвёртой роты, а вот в подпольной партии имел на порядок большую значимость, хоть и не бог весть что. В общем, территорию сдали партизанам Тито. «Смерть фашизму», «Свободу народу» и другие лозунги на хорватском. Я же, будучи творцом мировой истории, работал над уничтожением Марицы. Само собой, я о том даже не ведал: когда Партия отправляет тебя на задание, никогда не известно, какой у него будет финал и что предстоит сделать для его выполнения. Так и в жизни, впрочем, когда предпринимаешь что-то, не знаешь, что случится потом. Партия — гигантский механизм, непостижимый, как жизнь, такой же наивный, несознательный и где-то парящий: она идёт вперёд наощупь, убежденная в существовании оправдания любых осуществляемых ею шагов. Именно поэтому всё развалилось, пошло кувырком и прахом. Жизнь не может длиться вечность, она подвергается коррозии, инфицируется и гибнет. Мы все мертвы, доктор, и Ваше терапевтическое рвение ни к чему. Партия — сборище пациентов реанимации, уже интубированных, где первый попавшийся весельчак выдернет штепсель из розетки и отключит ток.

Да, когда я прибыл в Трау, я был вытащенным из фашистской тюрьмы военным по призыву, которого тут же командировали в ряды королевской армии в Югославию. Даже будучи в заключении, я по-прежнему оставался активистом и поддерживал связь с Партией, а попав в Трау, до пены изо рта доказывал, что был направлен туда отнюдь не для того, чтобы погубить Марицу и сгинуть самому. Я знал лишь, что мне поручено создать там партийные группы и ячейки под большим риском разгрома, ещё до того, как наступил крах 25 июля и 8 сентября. И действительно, несколько недель спустя Спалато и Трау вновь захватили немцы, 26-го сентября в условиях абсолютной сумятицы и борьбы всех против всех без разбору там начали действовать наши гарибальдийские бригады. В ожидании какой-нибудь шишки покрупнее из Партии меня назначают временно исполняющим обязанности заместителя политрука с обязательным псевдонимом Невера.

Я был рад своему нахождению в Трау даже до наступления тех немногочисленных счастливых дней, проведённых с Марицей. Она была моей девушкой, и в том, что произошло, только моя вина. Парень под именем Маурицио — опять же боевая кличка, — наоборот, говорил, что виноват во всём один он; разумеется, таким образом он пытался дать мне понять, что Марица была не моей, а его — тоже мне, петух выискался. По-своему я рад за него: убеждённый в своей правоте, он хорошо провёл ту пару суток до гибели в Спалато. Он был смелым, хочу отметить, бесстрашным товарищем по борьбе.

До этого я уже бывал в Трау. Моим убежищем стал дом отцовского приятеля: они познакомились, когда Тихомир плавал на катерке из Спалато во Фьюме, делая остановки практически в каждом порту и на каждом островке. Мы воспользовались его транспортом пару раз, когда должны были попасть из Керсо во Фьюме, минуя при этом паром из Порозины и рейсовый автобус. Отец очень подружился с этим человеком, членом Компартии Югославии, запрещённой в 21-м году. Так мы пару раз плавали на этой его развалине до Трау, где у Тихомира была плоскодонка. Мне нравился Трау, море вокруг его ровных берегов, красивых, спрямлённых линий: этот город казался мне правильной геометрической фигурой, очерчивающей и определяющей своё собственное пространство и предметность окружающего мира. Я уже давно не выношу неограниченные, бескрайние вещи — аллергия, при которой глаза щиплет, точно натертые луковицей, я и небо-то предпочитаю разглядывать через обрамление окна, а лучше даже через оконную решётку, как в вашей самой шумной палате, доктор.

Мне нравилось созерцать море и теряться в его ослепляющей реверберации бликов. Я обожал запах того моря, смешанный с ароматом дёгтя и жареной рыбы с чесноком, любил дотрагиваться до крыла и гривы льва Святого Марка, ощущать пальцами силу и жар раскалённого на солнце камня. На нем удобно отдыхать, оттуда великолепный вид на дворец и собор Сан Лоренцо, каждую помещённую над его портиком статую маэстро Радована.

Мне нравились и бредущие вверх волхвы. Подъем труден, но они смотрят ввысь и идут дальше, они, конечно же, не могут сбиться с пути и умереть, их путь длится веками, над ними горит и никогда не зайдёт алая звезда Рождества. Когда я вернулся, львиная лапа с когтями, покоившаяся на книге, и морда были немного расколоты: психически ненормальный славянский националист в ту знаменитую ночь 32-го года не нашёл ничего лучше, как наброситься на памятник с молотом.

Я думал, что революция, победив и, быть может, снеся пару буйных голов и остудив прочие, станет не разрушать, а созидать, сохранять и заботиться об остатках человеческой истории, уже завершённой, но не забывшей страдания тысячелетий. Римские орлы, кресты, полумесяцы, венецианские львы, давидовы шестиконечные звёзды, египетские пирамиды, памятники ацтеков — все покроет собой красный флаг.

Должен признаться, двадцатью годами позже, в суматохе августа 43-го, у меня не было времени оплакивать сломанный нос и когти льва, но мне очень хотелось вытащить занозы из его израненных лап. Возможно, как раз потому, что накануне кровавой жатвы того года, я лежал на каменных лапах, обнимая Марицу. Уже тогда в шахтах лилась кровь, шли расстрелы, в лесах велись облавы и карательные операции, осуществлялись депортации. Было Рождество 1942 года. «Hristos se rodi, Srecan Bozic» — Христос родился, Сын Божий, — шепнула мне Марица на хорватском, подставив губы для поцелуя. Традиционный для этих мест невинный рождественский поцелуй вдруг превращается в нечто большее, время расширяется безмерно, застывает, стирая пространство и как бы отвечая на безмолвный призыв. Тогда, у гранитного льва моя жизнь казалась мне течением реки со всеми изгибами, излучинами и каскадами. Тот момент оказался длиннее всей остальной моей жизни, в его минутах были заключены часы, в часах сплавились годы, пусть всё и растворилось бесследно так рано и так скоро.

48

Всё рассеивается. Если бы только это… В конечном итоге, поцелуй остаётся лишь поцелуем: солдатик на увольнительной имеет полное право немного развлечься. Мари, кстати, изрядно утомила меня своими жалобами и давлением — я даже из своей автобиографии её почти вычеркнул, что, в принципе, до этого сделали и мои предшественники-биографы. Как можно выдержать любовь? Я не говорю, женщину, пассию. Тут уж хоть на край света убегая от мытарств и невзгод, её всегда можно увезти с собой, уважать, любить, желать ей блага и защищать от всех и вся, будь она старая кошёлка или того хуже, как я поступал с Норой, валявшейся в пьяном забытьи на улицах Хобарта.

Женщина-то ладно, сойдет, а любовь каким боком? Она обрушивается на тебя, того и гляди норовит раздавить. Жить и так нелегко: выживать, уворачиваться от ударов судьбы здесь и там, травить канат, поправлять парус в нужный момент, промедление — и корабль перевернётся или расколется на части у рифов, стареть, болеть, видеть, как умирают твои друзья, сводить счёты с бесчестием, стыдом, засевшим в сердце предательством. И будто бы всей этой ноши недостаточно, приходит любовь, так получается? Поймите, война слишком тяжела, порой не остаётся иного выхода, кроме как дезертировать.

49

«В Грейвсенде всё уже было готово к отступлению, не так ли? Никакой импровизации и никаких извинений… Твой Джон Джонсон…» Опять ты? Ещё одно моё имя, — так даже лучше, я тут ни при чём… Мари вернулась, нет, это я вернулся, неважно: мы вновь нашли друг друга, вот и всё; странно, но это казалось так красиво и нарочито просто. Быть вдвоем, жить вместе, убегать… я не испытывал никакого страха, хотя… она могла помочь мне уехать из Англии. Впрочем, не поэтому, вернее, не только поэтому. Её брат патрулировал Темзу с немногими сохранившимися причалами, откуда могла бы отплыть без санкции властей какая-нибудь лодка. Мари была очень привязана к Абсу, на самом деле его звали Абсалом: они были почти ровесниками, росли бок о бок. Под моим влиянием (так всегда бывает: непонятное, ложное в основе своей доминирование над женщиной — сначала она недоступна и неприступна, а потом готова сделать для тебя всё, что угодно) ей было легко убедить брата пойти с дозором чуть севернее, якобы потому, что она видела, будто кто-то подозрительный прячет там в тростнике свои лодки. Мы бы отплыли с оголенного участка берега, а затем на шлюпке достигли бы корабля, на котором за заранее оговоренную сумму фунтов квартирмейстер включил бы меня в бортовую команду под именем Джордж Риверс.

Я знаю: сказать Мари, что она может плыть со мной, воспользовавшись её безграничным доверием, было форменным идиотизмом — она принимала за чистую монету литого золота каждое моё слово. Вы скажете, любовь? Не думаю, что это так. Любить — значит понимать и остерегаться, сознавать, что ложь бывает спасительной, ибо жить — значит лгать… Но в тот миг я и она, они не… Мне пришлось позвать её с собой, а то неизвестно, как бы она отреагировала и что бы затеяла. Правду я собирался ей сообщить в последний момент, щадя ее чувства, позволяя дышать доверчиво и ровно, я бы пообещал, что свяжусь с ней при первой же возможности, как только буду в безопасности и обустроюсь на новом месте. Клянусь, я бы так и сделал. Однако Вент напел что-то полиции — меня выследили, схватили и бросили в Ньюгейт. Брата Мари тут же отдали под суд за соучастие, а позже конвоировали в Порт-Артур. Я больше о нём ничего не слышал, даже потом, когда сам там оказался. Говорят, он бросился в воду со скал Пуэр Пойнта, как и многие детишки там, и что его, мол, съели акулы, обглодав до последней косточки. Я не верю. О Мари я тоже долгое время ничего ведать не ведал. Что? Я понятия не имею, о каком ребёнке Вы говорите, оставьте меня в покое. Это бред. Я ни при чём, абсурд какой-то…

Раствориться — не то слово… Любовь и смерть. Да здравствует смерть, Viva la muerte. Сказать всегда проще, чем умереть или убить в реальности. Вы молодцы, что держите меня взаперти. И не из-за историй, половины из которых я не помню. Вон тот тип, кстати, наматывает всё себе на ус и вечно мне их потом подсовывает, я сам знаю, почему… Всё так чудесно началось в то Рождество 42-го года; даже постепенно ужесточавшаяся война и постоянно усложнявшаяся политическая обстановка — среди боевых товарищей, охотников, взятых в кольцо разъяренной дичью, югославских партизан, кусавших нас исподтишка, как барракуды ослабевшего кита, я-то был китом, готовившимся стать барракудой, — казались нам зарей, предвестием рассвета. Нам нравилось прогуливаться во дворе дворца Чипико. Марица подшучивала надо мной, утверждая, что у меня все шансы научиться менять имена и переходить в стан врага, что мне идёт форма предателя-ренегата. Я же отвечал ей, что она похожа на статую Женщины, стоящую в атриуме того дворца, носившего — вот так экстравагантность — мое имя, и что она, Марица, была поленой на носу моего корабля, как вот эта скульптура, украшавшая некогда галеру Альвизе или Альвица Чипико, подобно мне, отступника, сражавшегося при Лепанто с грозным Уччиали, калабрийским рыбаком, ставшим предводителем алжирских корсаров.

Сказать начистоту, та статуя напоминала не столько покорную рабыню, обнажённую и шероховатую, сколько одну из тех безгрудых худышек, что в постели пожирают мужчин с жадностью голодных волчиц. Так же и Марица, словно флаг, гордо ловила ветер, и мне порой мерещилось, что она хоругвь войны, и что в её безжалостной любви было нечто опасное. Она презирала всех ублюдков с суши, хорватов из Далмации, оборачивавшихся внезапно итальянцами, и итальянцев со славянскими именами, которые перебрасывались и обменивались фамилиями, душой, национальной принадлежностью, как искалеченными эхом фразами. Она говорила: «Мы, четники[49], не дадим никому удовольствия ради ставить на себе клеймо, как хозяева скоту, над нами нет господ, и мы скорее умрём, чем позволим какому-нибудь усташу, немцу или итальянцу топтать нашу сербскую землю».

Её брат Апис был главой достаточно независимой, но раздробленной группы четников, набранных из сербов, проживавших на территории от побережья до Динарских Альп, откуда на море дует невера[50]. Они сражались против всех: и против немецких захватчиков с их цепными псами усташами, и против нас, нас-коммунистов, которые начали прижимать к стене немцев. С нами же, нами-итальянцами, они порой даже кокетничали: я имею в виду тот факт, что мы на две ночи посадили на трон в Загребе своего короля, как на ночной горшок, — учитывая, что и у нас был свой монарх, это могло прийтись по вкусу их недавно возведённому в генералы Дразе Михайловичу, которому предстояло принять развод нашего комендантского взвода. Тито тогда был с нами, нами-коммунистами, точнее мы были с ним, — я там оказался, чтобы сражаться за революцию, то есть за него. Об этом странно думать сейчас, поработав на Тито в Голом Отоке.

Немцы ненавидели нас, нас-итальянцев, понятное дело: мы вступали в ряды четников, вместо того чтобы истреблять их вместе с ними. Немцев не интересовало, что четники боролись в большей степени против нас, нас-коммунистов, защитников подвергшейся агрессии Югославии, нежели против них, немецких агрессоров. Чтобы избавиться от Тито и коммунистов, им не нужна была ничья помощь, уж тем паче итальянских союзников. И правда, после 8-го сентября они принялись вырезать и итальянских солдат. На какой-то миг мы стали самими собой: королевская армия, бывшая королевская армия, партизаны в бывшем обмундировании армии и без оного; на короткий промежуток времени всё прояснилось, стало понятно, кто мы, а кто они. Когда жмешь на курок и режешь горло, важно хотя бы знать, в кого стрелять, а от кого уклоняться.

Вы скажете мне, что я так и не научился определять, кто враг, и стрелял себе в спину? Возможно. Легко, притаившись в темноте, спутать свою тень, скользящую по стене, с кем-то другим.

У меня была Марица, спесивая, дерзкая, как статуя Женщины в атриуме дворца моего или почти моего имени. Та Женщина приплыла из-за моря, открытого и далёкого, несущего отголоски яростных битв. Я любовался ею из-за приотворенной двери, видел её оголенную, ласкаемую тенью грудь. Заостренная грудь Марицы тоже напоминала о том, что любовь — это лишь пауза во время войны, откушенный в спешке обветренными губами ломтик сочного плода, задыхающегося в предчувствии скорого беспощадного лета. Должно быть, тот Альвизе, он же Альвицо, будь он моим предком или нет, знал, что женщины помогают набраться храбрости. Предположим, он просто боялся, несмотря на всех тех Обрадовичей, Керсковичей, Добисковичей, Выдобиновичей, Стеффиловичей, Франциновичей, Николичей, Гоздиневичей и Рибобовичей, готовых незамедлительно пойти на абордаж, в атаку и умереть за него, за веру, но, вероятнее всего, за льва Святого Марка, держащего между лапами, словно обглоданную кость, крест. Безрассудно смелых мужчин рядом с тобой недостаточно, чтобы одержать победу над страхом — необходима женщина. Не имея возможности взять в плавание живую, из плоти и крови, он приказал приладить на носу корабля статую Женщины, ростр, с целью обрести силы и избавиться от боязни в миг, когда пред ним непреложной необходимостью предстанет битва с чудовищным Уччиали…

Да, женщина может быть нашей великой опорой и защитой, щитом, спасающим нас от ударов жизни, принимающим их на себя. Мария, Мари, Марица защищали меня до тех пор, пока я держал их в своих объятиях, цел и невредим, но я испугался, струсил, выронил щит из рук, позволил ему упасть, сбежал. Брошенный на земле щит растоптан скакунами, раздавлен колесницами, зато спасена шкура, которая, безусловно, не стоит той, колхидской, от едва освежеванного барашка. Каждый раз, когда смерть настигала меня, я выпускал из рук любовь, кусок моего сердца, сокровенную частицу души, я кидал его на съедение стае изголодавшихся тварей, гнавшихся за мной по пятам, и, избавившись от лишнего груза, смывался прочь.

50

Скоротечное лето в Трау, мимолетное лето свободы и славы. Мы успешно сражались против немцев и чернорубашечников и были готовы без колебаний разом пасть за интернациональное будущее человечества. Кто сказал, что героев больше не рождается? Югославская освободительная армия состояла из героев, сумевших затормозить и опрокинуть германскую военную машину, заставить немцев глотать пыль и питаться отбросами. Я горжусь моими братьями по красной звезде. Merito damnabis Eorum sentential qui affirmare soient effeotam esse naturarli пес producer tales viros quales priscis temporibus extiterunt omnia mundo senscente degenerasse…[51] Откуда опять эта латынь, доктор? Кого вы пытаетесь удивить? Книги и воспоминания о прославленном роде, о незаурядных представителях этого семейства. Мне интересно только, где вы их нарыли.

Наше товарищество и есть единственное древнее и вместе с тем будущее благородство, краеугольный камень дворянства не по крови, а по духу. Вот оно, моё имя. Кориоланус Цепио, Кориолан Чипико — поёт соловей прошлых лет, Цезарь и Тит Ливии Далмации и Южной Паннонии, то есть Боснии, острова, возникшего из Паннонского моря незапамятных времен. Автор книги «Petri Mocenici imperatoris gesta»[52], более известной под названием «Об азиатской войне», начало первого тома. Отец показал мне эту книгу с гордостью. Он-то, Кориоланус Цепио, разбирался в героях и их деяниях, знал, что они не затерялись в глубине веков, что земля продолжала их рождать всё больше и чаще, таких героев, как, например, воспетого им за подвиги в сражениях с турками Пьетро Мочениго, или как того Альвизе — или Альвицо — Чипико, внука или правнука предыдущего, что со скульптурой Женщины на форштевне корабля при Лепанто сражался один на один с Уччиали, или же подобных мне, потомку правнука, блуждающему по все тому же кровавому морю.

Лживо утверждение, что герои принадлежат лишь древности: старчески нудные, длинные и бессвязные речи Нестора под стенами Илиона-Трои. С течением лет все больше появляется на свет героев — вот проклятие земли нашей, где перед лицом катастроф люди вынуждены становиться ими: иного выбора нет. Развешанное в узком переулке на просушку белье кажется чащей потрепанных, спускающихся с кроваво-бронзового неба знамён.

Я должен был это понять, когда на моих глазах местные титовские партизаны убивали солдат из Дивизии Бергамо, которые оторвались от своих и сочли благоразумным сдаться. Мои мысли тогда занимали вопросы организации борьбы гарибальдийских отрядов со зверствовавшими над славянским населением немцами и чернорубашечниками. Я не обернулся назад, чтобы взглянуть на трупы наших ребят; первые дни свободы принесли им смерть.

Партия требовала любой ценой сохранять единство партизанского подполья, не подрывать его, сглаживать острые углы. Те семнадцать дней были слишком короткими, чтобы обдумать всё как следует, затем пришли немцы, восстановили контроль над всем и принялись расстреливать и славян, и итальянцев. Одно утешение: тогда мы хоть понимали, против кого воюем.

Я тоже не успел ни о чём поразмыслить в те семнадцать дней. Только о Марице, из-за её брата, пришлось позаботиться. До того момента четники были то с нами, то против нас, но 9-го сентября итальянцы сдались, партизаны Тито завладели Трау и решили, что настала пора бескомпромиссно выкорчевать антиреволюционные движения: шайка Аписа, ликвидировавшая немало усташей, просто исчезла.

На самом деле, мне обещали, что их только разоружат и нейтрализуют. В моих объятиях Марица доверчиво сообщила мне, где скрывается её брат со своими людьми. Я и предположить не мог, что, передав эту информацию товарищу Вукмановичу из 7-го корпуса, я… Так уж случилось. В грохоте и хаосе тех дней было чересчур просто запутаться: тебе говорят одно, спрашивают другое, а ты отвечаешь. Всего одно невинное, вырванное из контекста слово, брошенное ненароком! Неужели оно может привести к кровопролитию? Кровь поднимается, вздымается, как высокая вода прилива, и душит; льющиеся изо рта убитого струи по первости напоминают вино.

В тех краях, друг мой, проливается много крови: усташей, четников, чернорубашечников, эсэсовцев, друзов[53]… Кровопролитие заразно: достаточно нажать на кнопку (или кликнуть мышкой — ведь так принято говорить?) и кровь заливает всё вокруг без остановки и без разбора. Эти далматские сайты… Подождите, посмотрите на стрелочку, она знает, куда идти и во что целиться, что нужно вытащить из этого загаженного колодца прошлого, спрятанного за экраном, словно за крышкой. Неплохая вещь, эти сайты… Вот, хотите, могу распечатать. «Столетиями в тех местах ускоки[54], такие как Мартин Посседария и Джурисса Айдух, нацепляли на себя шкуры, а женщины подначивали их позорными прозвищами и обидными насмешками выйти в море и биться, метать стрелы, вгрызаться зубами в турок, венецианцев, рагузцев[55]. Однажды, отрубив под Морлаккой голову Кристофоро Вельеро, они смочили хлеб в его крови».

Головы там ох как шустро рубят. За две копейки усташи снесут их одним ударом и бросят посреди дороги, впрочем, нередко там можно обнаружить и головы самих усташей или партизан, немцев, итальянцев — как странно мне порой просто ощущать на плечах мою. Марья, местная женщина из ускоков, — понятное дело, что это давно прошедшие времена, но ведь всё, так или иначе, в настоящем, происходит здесь и сейчас, — у нее было одиннадцать мужей, за которых она выходила друг за другом, имея обыкновение справлять свадьбу с очередным на поминках почившего предыдущего, — так смерть и любовь становятся едины на своем прокрустовом ложе. Да, пусть та Марья была ведьмой, навлекавшей ураганный ветер бору на Кварнеро, но зато данное ею слово всегда было железным, и она никогда не отплачивала изменой за измену.

В Рождество в Сени, откуда берёт своё начало бора, Шретан Бозич проговорился новоявленному итальянскому святоше, которого позже схватили венецианцы в отместку за разбойный набег ватаг парней в алых и темно-лиловых рубахах в устье Наренты, о секрете Марьи, простодушно выболтанном ему ночью. Выяснилось, что под руководством её брата готовилось нападение ускоков на венецианскую галеру, стоящую в порту Мандра, причем им уже удалось на своих лодках, сменяя друг друга у весел, в тёмное время суток преодолеть многие мили пути и приблизиться к цели. Так вот сей святоша указал точное место, и в тот же вечер на зубцах дворца Пурисса были повешены восемь молодых ускоков, остальные же были убиты и сброшены в море, в том числе брат Марьи. Она не пожелала признать предателем своего двенадцатого мужа, и когда родственники потребовали от нее клятвы, что она смочит хлеб в его крови, Марья наклонила голову и сказала, что это она и никто иной привела венецианцев и подтолкнула брата, выронившего саблю, на землю, чтобы облегчить расправу над ним, позже искромсанным тесаками на ошмётки. «И тогда Матэ Айдух пошел по направлению к ней, вынимая саблю из ножен, и вознесли он и сотоварищи клинки над ней и нанесли удар в живот, ниже груди, убив ребёнка в чреве ранее её самой». Должно быть, такова была её месть святоше: убить не отца, а его нерожденного сына. Марья падает, на нее продолжают сыпаться пинки и колющие удары, она бормочет молитвы покаяния.

Кто знает, просила она прощения за то, что творила в последний момент своей жизни: за ответные удары и за отрезанное ухо смельчака, рискнувшего приблизиться; каялась ли перед Всемогущим Богом, Пречистой Девой Марией и Архангелом Михаилом в содеянных ею грехах? Жизнь уже сама по себе грех; гулко текущая по венам кровь жестоко взывает пролить кровь ближних. Конфитеор, молитва о покаянии, замирающая с последним вздохом умирающего, — пожалуй, единственная достойная быть произнесённой молитва, поскольку не претендует ни на объяснение, ни на оправдание, а лишь признаётся в содеянном зле.

За Голый Оток тоже нужно было только просить прощения, но там, наоборот, все принимаются объяснять, что да как: необходимость, история, Третий Интернационал, диалектика. Я не знаю, как погибла Марица, но знаю точно, что она меня спасла в тот момент, когда её брат, настигнутый нашими, бросился к автомату, выкрикивая мне слова ненависти и презрения: она вырвала из его рук оружие и обрекла его, тяжело раненного, на гибель в море, сама же попыталась скрыться с тремя-четырьмя соратниками, — так мне рассказал Маурицио. Позже её тело нашли в лесу: убита выстрелом в голову. Моя вина. Моя несмываемая, великая вина. Последний рубящий удар в сердце Марии тоже был грехом, но явно не таким большим, как мой. Уж лучше бы Марица спасла своего брата, а я бы погиб: для неё и для носимого во чреве сына ничего бы не изменилось — их бы всё равно убили, если не титовцы, так немцы, днём раньше, днём позже, — какая разница, когда умирать? А вот мне бы досталась лучшая доля.

Тело Марии выбросили на пляж, на растерзание воронам и чайкам. Некий мастер из Полы увидел её на берегу: нагую и ужасную, словно полумёртвого-полуживого ужа. Особенно его поразила дыра в животе, этакое кесарево сечение, вырвавшее из неё нежелающую уходить жизнь. Некоторое время спустя, этот мастер высек такую же гордую и резкую, как отданная чайкам женщина, полену: смуглый суровый лик девы, стискивающей зубы при поцелуе. Позже Альвизе Чипико водрузит эту фигуру на нос своего корабля, словно заточенное копье, призванное пронзить калабрийца Уччиали, и одержит победу при Лепанто, — знатная была битва, но, как и многие, пару лет спустя преданная забвению, — возвратится домой и установит статую в свежем, тенистом атриуме своего дворца, где скульптура годы и века будет вызывать восхищение, зависть и жажду нетерпеливых ласк.

Я читал, что после конфискации дворца социалистическим режимом она там ещё стояла. Но в один прекрасный день её вдруг не стало, и с тех пор о ней, кроме городских сплетен и сомнительных теорий, ничего не известно. Разумно предположить, что обыкновенные воры этой статуе предпочли бы золотые и серебряные сокровища рядом стоящего собора. Поэтому, гласит молва, было совершено похищение, будто та полена была не вещью, которую можно украсть, а одушевленным существом, какое, стало быть, похищают. Как бы там ни было, у меня забрали и её.

51

А ведь красивый у меня дворец Чипико, тот, из дворика которого исчезла моя полена. Об этом дворце можно прочитать во всех туристических справочниках и путеводителях. Национальное достояние, монумент, находящийся под защитой Академии изящных искусств; фасад в стиле пламенеющей готики, трёхарочные резные венецианские окна, портик эпохи Возрождения авторства Ивана Дукновича. Исторический памятник. Я в истории ощущаю себя, как рыба в воде. Присутствовать при исторических событиях — нравственный долг каждого, пусть они и происходят всё чаще. Что есть человек наедине с собственной жизнью, без памятных дат и торжественных, как вспыхивающий в ночи салют, церемоний? Он тень, тьма. Необходимо идти вслед за Судьбой, позади неё почетной гвардией, вместе с ней шествовать под триумфальными арками, в то время как из полумрака раздаются аплодисменты, освистывания или оскорбления — разница невелика.

Исторические даты преумножаются. Губернатор Хобарта выстраивает всех заключённых на площадке вдоль берега, и этот момент фиксируется в истории. Может, это событие и не величайшей важности, но всё равно миг исторический, ведь, если подумать, много лет назад кроме моря там ничего не было, и кто-то прибыл к тем берегам, чтобы основать город, — тоже историческая дата, а открытие с помпой тюрьмы, в которую затем попал сам же основатель, — вполне себе дата, не хуже прочих. Исторический момент, доктор, — это каждое утро около десяти, когда Вы, сопровождаемые хвостом ассистентов, приходите в нашу палату с ежедневным обходом. Историческим моментом был и визит Карделя и Ранковича в Голый Оток: они шагали меж наших стройных рядов, а мы орали: «Тито! Партия!»

История как игральный стол: сначала проигрываешь, потом выигрываешь, кто-то удваивает ставку на Аустерлиц, а позже ему выпадает Ватерлоо. Естественно, я был при Ватерлоо! Какие в том могут быть сомнения? Не стоит корчить такую физиономию и притворяться прокурором Народного Трибунала, товарищ доктор, давайте Вы не будете тоже считать меня лжецом. При Ватерлоо за мной была победа: благодаря моей реляции как бывшего там и видевшего все, я заслужил прощение и спасся от каторги и виселицы за самовольное оставление Альбиона.

Я знаю, что случилось в тот день. Да, я. Это моё имя, и меня не интересует, скольких ещё зовут так же.

Вразрез с тем, что об этом потом говорили и повторяли на все лады, герцог Веллингтон вовсе не находился в проигрышном положении, когда прибыли пруссаки. Да, он был атакован внезапно — я был там, когда наша вытянутая узкая линия обороны была прорвана французскими кирасирами, выскочившими из-за холма. Это был наш авангард: мы должны были сомкнуться в квадрат и сдержать натиск, но нас просто смели. Мы были красной змейкой, извивавшейся в траве, когда внезапно на нас устремился целый эскадрон коней, всадников, и начали вскидываться вверх и опускаться плашмя шашки, отсвечивая белым в воздухе, пропитанном дождём и копотью. На том мокром лугу нашу змею порезали на куски, каждый из которых измельчался всё больше и больше с каждым новым заходом, вздрагивал в конвульсиях, обвивался вокруг окровавленной сабли и обхватывал свалившегося на землю солдата, истекавшего кровью, слабевшего, задыхавшегося в чаду схватки. Надёжно спрятавшийся в сельском домике садовника, среди пучков соломы и покореженных балок, я не…

52

Запыхавшийся стремительный бег, сталкивающиеся кони, наступление французов, сдача позиций двумя немецкими отрядами из Нассау, изрядно поредевшими и отступающими в спешке, верхний слой почвы трескается кругом маленькими вулканами. Спотыкаться, подниматься, копыта лошади вдавливают тела павших в грязь, разбросанные тут и там по возвышенности деревянные баррикады объяты пламенем, пробираться сквозь непроходимую пылающую стену огня, пытаться укрыться. Меня опережает немецкий всадник — я вижу, что он плохо держится в седле, отчаянно цепляясь за гриву, — я почти случайно хватаю его за рукав, немец упасть ещё не успел, как французский клинок пронзает его, пригвождая к земле; я вскакиваю в седло, пришпориваю коня, под крупом лошади взрыв гранаты, кишки вываливаются и обматывают ноги.

Мне вовремя удалось увернуться и не быть придавленным всей его тяжестью, только одна нога оказалась под бьющейся в агонии лошадью, но я не пытаюсь высвободиться, остаюсь лежать лицом вниз рядом с нею. В таком виде я никому не интересен, я закрываю глаза. Грязь тёплая, в неё не проникает жар битвы, в ней не слышно взрывов и падений, все звуки приглушены, будто ты окунулся с головой в море. Я чувствую грязь на языке, ссадины и пыль на коленях, которые я так любил облизывать в детстве…

Когда я поднялся и понял, что мои кости целы, на том склоне не было никого, кроме трупов. Прибыв в Гент, где находился двор Людовика XVIII, я нашёл в себе необходимую дерзость и уверенность, что помогли мне с изобилием подробностей поведать о поражении Веллингтона. В мою голову прилило ещё больше отваги, когда несколькими часами позже из Брюсселя стали с нарочными поступать сообщения о кардинальном изменении ситуации, потому я довольно быстро ухватил новый расклад и смог перевернуть свой рассказ так, чтобы восславить победу Веллингтона, при этом не оспаривая предпринятое им изначально отступление, а, наоборот, оправдывая его теми неизгладимыми мелкими деталями, которые подтверждают авторитет рассказчика и придают достоверность его свидетельствам. Сменив угол зрения, опустив одни фрагменты и высветив другие, у меня получилось свести панораму всей битвы к отдельному эпизоду, среди прочих, составлявших грандиозность события целиком, исторического дня победы Веллингтона при Ватерлоо.

Понимать с опозданием не всегда плохо, порой это даже не в убыток. Как там сказал тот наглый французик? Ах да, что замедленность рефлексов Веллингтона привела его к триумфу. Если бы он был в этом смысле такой же скорый, как Наполеон, он бы понял, что терпит поражение в районе трёх-четырёх дня и отступил бы, продув окончательно, но получилось, что интуиция не подсказала ему сразу дальнейшего развития событий, что обеспечило его победу, о чём он, видимо, тоже догадался не сразу…

53

Неправда, что мое описание атаки проистекает из рассказа о битве под Угомоном графа Лобау, который командовал одной из огневых позиций при Ватерлоо. Конечно же, между нами состоялся разговор: мы вместе добирались до Гента. Наш баркас скользил по воде, разрезая отражающиеся в воде образы тополей, словно стайку рыб, а расположенные неподалёку мельницы утопали в опускающемся вечере. Выпрямившись во весь свой рост, граф вещал своим громовым голосом, который затмевал даже треск выстрелов и уханье канонад, о том, как под атакой распалась оборонительная линия, вившаяся красной змейкой по траве, как он запрыгнул в седло оставшегося без наездника коня, как этот конь подорвался на гранате и едва его не раздавил…

Естественно, я был под Угомоном и помню всю ту суматоху. А те, кто интересуется моим конкретным местом нахождения и позицией, занятой графом, никогда не видели настоящей битвы, иначе бы они знали, что во время боя никто не понимает, ни где он, ни что происходит. На фоне взрывов гранат, разлетающейся вокруг грязи, ржания лошадей и людских криков и стонов тяжело понять, кто стреляет, откуда к тебе прилетел снаряд, от своих или же от противника, и чья кровь на твоём кителе.

Лорд Аксбридж при Ватерлоо лишился ноги и похоронил её, как полагается военным, со всеми почестями: со строем солдат, вытянувшихся по струнке и отдающих честь. Я не могу, однако, гарантировать, что это была именно его нога: возможно, в полевом госпитале ошиблись и выдали ему ногу другого человека. Какая вообще разница? Подобное может случиться и с целым телом, после такой-то бойни; все покойники походят друг на друга, а погибшие солдаты тем паче равны…

54

Я понятия не имею, каким образом немцы нашли меня на перевале Невозо в Лесковой долине. Попал я туда после боя в Масуне: я был легко ранен, упал и отстал от своих, до долины меня донёс товарищ по бригаде Томсич. Тогда меня звали Стрийелой, и я был командиром группы бывших итальянских солдат из Дивизии Бергамо, после 8-го сентября я помог им переорганизоваться в партизанское звено, которое стало действовать в Истрии вместе с батальоном Будичина из Ровиньо.

Теперь меня звали не Невера, а Стрийела: мне казалось правильным взять славянское имя в те дни братской войны против нацистов и фашистов. Впрочем, не только из-за войны. Мне и раньше Чипико нравилось больше, чем Чиппико. «Trst je nas, — писали мы на стенах, — Zivot damo Trst ne damo[56]», «не Тито хочет Истрию, а Истрия хочет Тито». «Всё глупости, — говорил я своим товарищам, — это ложь, но не это сейчас главное: границы исчезнут, как только объединятся пролетарии всех стран, Истрия не будет ни итальянской, ни югославской, она будет интернациональной; мы создаём интернациональное будущее человечества».

Вообще-то странно, каким образом немцы и чернорубашечники с Раба, то есть из лагеря, в котором пачками уничтожались евреи и славяне, не исключая детей, вышли на моё спрятанное и неприметное среди лесов укрытие в Лесковой долине. Должно быть, кто-то им это место указал, однако я отказываюсь думать, что это мог быть товарищ, с которым пару дней назад мы водружали красный флаг над очередным освобождённым словенским поселением. Вы когда-нибудь были хотя бы проездом в тех местах? Если у Вас будет возможность вернуться в Европу, обязательно туда съездите. Там Вы не найдёте ни одного городка, где бы не было увенчанной красной звездой стелы с именами зверски убитых нацифашистами людей: десятки имён и фамилий в каждой деревушке населением двести-триста человек; это как если бы в Риме были разом уничтожены сотни тысяч жителей.

55

Преданные, предатели — все смотрят в прицел слепым перевязанным глазом, неважно, в какой точке мира. Чему же удивляться, когда во Фьюме меня назвали агентом американского империализма, как и всех сторонников Коминформа? Человеческая история, Универсальная История — это сплошная ложь и доносы. Небо над долиной Иосафата — нерушимый свод, оно могло бы стать прекрасным укрытием, если бы не расщелина, точно разверстая вагина ночи, из которой на осуждённых льются миллионы анонимных подметных писем. Судьи без прочтения — у них просто нет на это времени — верят любому из этих доносов. Честно говоря, иначе и быть не могло.

56

Если внимательно посмотреть наверх, можно увидеть, что тёмно-фиолетовое небо, приближаясь к горизонту, голубеет. Наверх куда? Ну, не стоит претендовать, чтобы тот Брарнсен был учёным педантом, довольно того, что он верно передал цвета, вспоминая о полёте на воздушном шаре. В Берлине князь Пюхлер-Мускау мне тоже позволил изящно взобраться на монгольфьер и подняться на нём в небо цвета индиго: липы вдоль аллеи и люди становились всё меньше и меньше, река Шпрее превращалась во всё более тонкую ленту, а гвалт приветствующей нас толпы постепенно замирал, сливаясь с шёпотом ветра.

Та синева затягивала в водоворот. Облака над головой, затем и сверху и снизу, будто закрывающиеся створки неба: осталось лишь маленькое отверстие, через которое на землю прорывался безжалостный свет. Солнце, светящийся, кажущийся чёрным ослеплённому зрачку диск. Пушка. Заклеенный глаз. Потом это око исчезает, облака разрываются и обрушиваются во взволнованное ржавое море.

Это было очень мило со стороны графа пригласить меня в то путешествие на воздушном шаре вместе с господином Рейкхардом, известным в Берлине учёным. Так я получил возможность взглянуть сверху на город, в который я отправился за сбором сведений сразу после Ватерлоо; ту информацию упрямое министерство иностранных дел по своей тупости так никогда и не использовало. Шар проходил сквозь тучи, периодически ныряя в чёрный пенистый воздух, расходились перламутровые пласты, разъезжались и растворялись в воздухе зелёные и розовые волокна.

Северное сияние в Исландии… Белизна снега, лоно ночи. Вдруг больше нет ни тумана, ни облаков, только лёгкое колебание, а затем пустота, шар устремляется в слепящую пурпурную голубизну, поднимается и будто вновь отступает горизонт, бегут прочь проплывающие внизу облака, ледяные плиты, белые скалы, погребальная песнь ангелов в воздухе бесконечного кладбища.

Из-за резких рывков и подрагивания шара шампанское, откупоренное князем, проливалось за борт: золотистые пузырьки лопались и испарялись в холоде разрежённого воздуха. Прочтите вот здесь, доктор, как князь хорошо это описал, я был там наверху и могу подтвердить. Это так благородно с Вашей стороны одолжить мне книгу со старинными готическими буквами, будто выскочившими из какой-то взлелеянной не одним поколением триестинской семейной библиотеки. Наверное, Вы думаете, что так я начну думать, что нахожусь в Триесте. Вы же этого добиваетесь? Как бы то ни было, то шампанское мы скорее извели, нежели выпили. По словам замерявшего всё своим эвдиометром[57] господина Рейкхарда, частицы пламенного жидкого тела зависимы от силы земного притяжения, в то время как твёрдые частицы улетучиваются, как мыльные пузыри или брызги шампанского, что, действительно, делает Вселенную веселящим газом. Здесь наверху всё смеётся и зубоскалит, элементы развлекаются в попытках освободиться от взаимозависимых связей, каждое расхождение и каждое новое слияние происходит в полной радости, словно в кокаиновом угаре.

Вы не верите, что я там присутствовал? Мы-то с вами знаем, как всё было на самом деле, и что жизнь — это лишь падение, устремление вниз, или же когда ты остаешься на земле и разбиваешься обо что-то.

Хуже того, что произошло с космической станцией «Мир», придумать сложно. Кораблекрушение. Спуск. Ниже некуда, даже здесь в гавани… Триста дней космической темноты, а потом реактивные снаряды и… — как их? — ах да, спасибо, самонаводящиеся ракеты, которые сбивают корабль с орбиты… Вы слишком добры, доктор, или кто ты там есть, ты всегда делаешь мне сюрпризы или оставляешь под моей подушкой подарки на день Св. Николая. Какое-то глумливое милосердие: ты разворачиваешь обёртку и находишь уголек, предназначенный для плохих детей… Этим диском с описанием пребывания товарища Крикалёва на борту «Мира» Вы хотите донести до меня, насколько мала дистанция между Советским Союзом и пустотой небытия?

Много дней спустя космический корабль приземляется на Солнце, на Солнце нашего будущего, свернувшегося в коллапсе, а мир устремляется в чёрную дыру. Я первый пытался подняться… «Какой чистый воздух, — князь с присущей ему беспечной грацией держался за канаты, — подумать только, под нами гниющий тысячелетиями труп, испарения которого поднимаются в воздух, неслучайно говорят, что в высоте дышать можно только одной пятой частью воздуха. Удивительно, как так получается? Здесь наверху не чувствуется никакой вони… Скоро мы поднимемся до двенадцати тысяч футов и сможем, как тот якобинский патриот, взмывший над Елисейскими полями, зачитать во весь голос с воздушного шара Декларацию прав человека. Он-то был уверен, что его слышит сам Всемогущий и что ему внимает Вечность. Спустившись чуть ниже, он принялся швырять вниз на головы прохожих экземпляры Конституции. Вот это уже интересно, и я попрошу господина Рейкхарда подсчитать, принимая во внимание вес каждой брошюры, ускорение при приближении к земле и среднюю толщину черепной коробки, на какой высоте нужно находиться, чтобы отправить на тот свет схлопотавших книгой по тыкве граждан». Вам ясно, товарищ Сергей? Товарищество уже не в моде, а вот дворянство всё в чести…

Господа, вы думаете, что победа за вами только потому, что мы проиграли? «Мир» плывёт по космическим волнам пустынного пространства, я же крепко стою на своём. Станция идёт вперёд, отступает, лавирует, я же 18-го мая 1991 года покидаю родину рабочего класса: красный флаг, серп и молот, Интернационал изо всех громкоговорителей — станция исчезает в пустоте падения… Я оставляю позади созвездия, точно так же, как «Арго» скользит по небесным чертогам, куда его забрали боги. На левом рукаве моего комбинезона пришит маленький красный флажок: кромка руна. Попытки тех рядящихся знатью паразитов поостроумничать меня не впечатляют. Будь что будет. Я опускаю рычаг в кабине своего космического корабля и выпускаю в несуществующий в открытом космосе воздух листовки. Длинные полосы прокламации в одну строчку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Естественно, в этой космической пустоте тоже есть свои пролетарии. Большой взрыв, энтропия, движение небесных тел, свет звёзд — всё это чудовищно, всё это тирания, абсолютная деспотическая власть, давящая всё вокруг, и не важно, какой оно было формы, какого вида и какую имело природу. Теперь всё истолчено в космическую пыль, скопления которой мы встречаем то тут, то там, в пустоте. Антиматерия, невидимая тёмная масса Вселенной. Пролетарии всей Вселенной, соединяйтесь! Бумажные полотнища карнавально развиваются в темноте, товарищ Сергей Крикалёв прощается с вами, протыкая кулаком черноту ночи, в которую я выбрасываю свои слова. Светящаяся пыль, капли Млечного пути, жемчужины шампанского пенятся и лопаются, обращаясь в невидимый пар. Ночь праздника. «Миру» мир, мир и слава всем людям доброй воли, как в небе, так и на Земле. Красная космическая звезда указывает путь всем…

«Смотрите, смотрите же туда!» К тому времени воздушный шар опустился на горы из обласканных ветром, всклокоченных, отвесных пенистых облаков. Огромный шар приземлился на вершину одной из них и будто колебался, три силуэта очутились в окружении семи дорожек радуги. Я медленно поднимаю сжатый кулак, кто-то наверху тоже поднимает свой и почти дотрагивается до разноцветной арки.

Измерять предметы, игру света и тени, изучать законы рефракции, не купиться на песок, издали кажущийся оазисом воды среди пустыни, не давать себя обмануть тому, кто незаметно проворачивает процесс своей дезинтеграции, скрывая его под внешним лоском. Небо кажется синим, но этой синевы не существует. Попав туда, можно увидеть вокруг только бесцветную пустоту. Человек засучивает рукава, корячится и дёргается, вон как тот, там наверху. Угол лучей изменяется на полградуса, и дёргание прекращается — суетиться больше некому, всё исчезло, остался только один сплошной зёв неба. Небо зевает, потому что на самом деле оно дряхло; это постоянные дожди и ветра поддерживают его в форме, подкрашивают его, обновляя грим, но облака вновь и вновь возвращаются, лицо неба покрывается сетью морщин, под глазами появляются мешки, а ночью отчётливо видно сияющую на его коже экзантему. Я снимаю шляпу и откланиваюсь перед восседающим на троне из туч и снега королём. Господь ухмыляется, когда люди говорят, что небеса воспевают его славу.

В момент, когда я находился, нахожусь, буду находиться здесь, наверху или внизу, на космической станции «Мир», Советский Союз уже прекратил существование: красный флаг над Кремлём спущен и сохранился теперь лишь на левом рукаве моего скафандра. Орбитой «Мира» стала пустота. Пролетарии всех стран, расходитесь, ломайте строй. Вот уже три месяца Партия всё что-то измеряет и приглядывается, а родина рабочих-пролетариев осталась только на «Мире»; станция плавает по бесконечным пространствам космоса, по ограниченному пространству моего мозга и мозга Сергея Крикалёва, последнего и единственного гражданина СССР. В болоте моих мыслей затонуло, увязло всё: Партия, государство… — всё превратилось в разлагающуюся кашу, первичное скопление сгустков на стадии ферментации, воду, разбавленную и оплодотворенную испражнениями гениталий занёсшей над самой собой серп, оскопившей себя революции. Мне с трудом удаётся спуститься в это тёмное, терпкое, вязкое море, но мои ещё молодые и сильные руки ловко рассекают комки спутавшихся водорослей, маслянистых, как медлительное космическое время. «Мир» спускается, возвращается на Землю… которой больше нет: пока мы облетали вокруг неё, она исчезла. Здесь наверху не стареешь, а революция по-прежнему кажется восхождением всех солнц будущего; на Земле же неизвестно, узнаешь ли ты покрывшиеся морщинами лица братьев-товарищей, с которыми вместе вырос…

Мне, доктор, не интересно, раньше или позже меня состаритесь конкретно Вы. Вы же мне не брат. И тем более не близнец. Я не понимаю, причём тут книжечка про двух близнецов, один из которых стареет быстрее второго. Возможно, жизнь на Земле сама по себе поглощает года и энергию… что же тогда теперь с моими товарищами… Я скоро их увижу, я уже здесь. Наступает вечер, быстро опускается наш воздушный шар, настолько резво, будто хочет скорее сбежать от пожирающего небо огня. Снижение с трудом контролируется: слишком быстро. Нужно срочно избавиться от балласта, и мы сбрасываем на землю все попадающиеся под руку предметы: жареных фазанов, бутылки, даже… Нет-нет, я ещё здесь. Воспламенившийся шар падает вниз — в Зале Кавалеров накаляется и разрывается на мелкие кусочки хрустальный глобус.

Земля уже рядом, вот шар начинает цепляться за сучки деревьев и, порхая, точно тетерев, застревает между кронами. Господин Рейкхард хлопочет вокруг канатов и клапанов, мы же раздвигаем ветви, чтобы сойти на землю. Где-то поблизости должна быть таверна «Цум Айнзидлер», но я её не вижу, не могу найти, её нет, ничего нет. Где красные флаги, серпы и молоты? Кто украл золотое руно? Я подбираю швыряемый из стороны в сторону кусок газеты, где сказано, что тот самый Советский Союз, в котором некогда состоялась великая битва под Сталинградом, исчез 31 декабря 1991 года, сметён вихрем прочь. Зашло солнце будущего, потушена свечка на новогоднем столе. Я неловко ступаю по заброшенной космической станции, мой скафандр с красным флажком на рукаве кажется мне театральным костюмом из тех нелепых сценок, которые заставлял нас ставить падре Келлаган в своем приходе в Хобарте. Из лачуги показываются два старика, их иссохшие пергаменные лица кажутся мне знакомыми, должно быть, это технические специалисты при ракетной пусковой установке, но сейчас они больше похожи на мумий… Я сделал два шага в этой пустыне и уже устал, чувствую боль в каждой кости, в каждом натруженном, затёкшем от усилий мускуле. Я мгновенно начинаю стареть: всё верно — я же вернулся на Землю. Не стареет только улыбка Марии, вечно свежая, как маргаритка на рассвете. Наверное, это потому, что она всё быстрее, стремглав удаляется от земных руин и разрухи…

57

«Мне слишком много угрожали». Я такое где-то писал… нашёл, вот здесь: 25 июля 1817 года. Зачем я потом добавил «Не упускать из вида мелочи. Не ставить на кон всё одним разом»? О каких деталях идёт речь? Годы, корабль, обрушивающаяся на меня стена — всё так запутанно. Моё тело превратилось в сломленную границу, его разрезал пополам Железный Занавес: одна часть здесь, другая там, бьются в судорогах каждая сама по себе. Период с 1817 по 1820 год исчезли в омуте. Читаю: «Тёмные годы. Если возможно, удалить из моей жизни». Раздирающий жар, блуждающая кома, вялость летаргии, шокирующая действительность, отпихнуть ее, от боли свернуться калачиком во сне. Комната, которую я снял у Сары Стаурбридж на Уоррен Стрит, — благодаря заступничеству Хукера меня временно выпустили из тюрьмы под подписку о невыезде в ожидании процесса, — была настоящей бездонной дырой, засасывающей в свои недра вечер за вечером. Меч вновь вложен в ножны.

Бесконечный хаос на улицах Лондона, все кишит толпами, ночью тоже: изголодавшиеся крысы и канализационные шелудивые кошки, в одном из экипажей какая-нибудь проститутка даёт, даже не раздеваясь до конца. Город превратился в поле битвы. По небу маршируют и исчезают в темноте батальоны оборванных свинцовых облаков.

Естественно, я не сижу без дела: вот в приложении резюме, я публикую под чужим именем краткую биографию капитана Флиндерса и эссе о Мадагаскаре, которое написал в Ньюгейте, в тюрьме. Оно могло бы оказаться вполне полезным, если бы его заранее не сочли полнейшей выдумкой, втемяшив себе в голову мысль о фальшивке. Всё же правда: колючие кусты, царапающие когтями небо, подпирающий его баобаб, с ветвей которого на меня в тот день смотрели два огромных глаза голодного лемура. Должно быть, он видел, какой была Земля до потопа, если, конечно, верить библейской и ботанической хронологиям. Аборигены почитают одного единственного Бога — Андриаманитру, благоухающего повелителя, того самого, кто ненасытно направляет вырубку джунглей, являясь осью Земли и творцом всего живого. Другое его имя — Дни — неопределенный бег времени, от которого не содрогается лишь он сам. Тем не менее, этому богу не очень важно, что происходит там внизу, здесь на Земле, ибо истинные властители мира, его демиурги — это души предков, после смерти вселяющиеся в вещи и предметы. Для малагасийцев смерть — это праздник, трансформирующий индивидуальное начало умершего в образ вожака и бога. Именно поэтому погребальные ритуалы включают в себя обильные жертвоприношения зебу; однажды в честь одного из племенных вождей было забито не менее пятидесяти особей, я лицезрел этот ритуал: потоки дымящейся крови, судороги, сооружённые вокруг тела почившего огромные костры…

«Наверное, стоило отпраздновать мой выезд из Ньюгейта на двуколке», — думал я, когда писал в камере монографию о Мадагаскаре. В конечном счёте, виселица — тоже способ стать чьим-то предком. За ту книгу мне не заплатили ни шиллинга, а лишь, как обычно, обвинили во лжи. Неверно, что я узнал историю о Мадагаскаре и короле Радаме, сыне Андрианампоинимеринадрианцимитовианимандриамоянжоки, от своего соседа по клетке, работорговца Жака Рулина.

Я был на том большом острове во время плавания на «Леди Нельсон»: мы высадились на Мадагаскаре, потому что погодные условия и ураганы заставили нас изменить маршрут, значительно от него отклониться. Моей вины в том, что об этой высадке нет ни слова в адмиралтейских регистрах, нет. Если я перепутал названия некоторых гаваней, то это только потому, что память иногда даёт сбои, раскалывается, словно земля во время землетрясения, и утягивает всё в зияющие провалы, воспоминания просто просачиваются в образовавшиеся трещины и исчезают в них. Я видел те вещи: я был свидетелем церемонии триумфальной эксгумации трупа, когда люди приветствуют его и говорят с останками, будто то живой человек из кожи и костей. Обряд во имя мертвых захватывающе красив. Они чествуют разлагающееся в земле мясо, пыльные, хрупкие кости, словно упиваются румянцем девичьих щёк; воскрешение, свершающееся наяву… Так трудно носить всю жизнь свои кости, на земле ли или на море… А вот те празднества, те ритуальные танцы… Писание гласит, что униженные кости возликуют…

Из комнатушки на Уоррен Стрит я выхожу только по вечерам. Выхожу и часами брожу под нескончаемым лондонским дождём. Мышь пролезает в канализационный ход. Кто знает, идёт ли сейчас дождь в устье море-реки Дервента? Какой он тот дождь? Желтоватая Луна кажется истощённой. До каких пор, Господи? Я продаю часы своего отца вместе с матрасом, простынями и оставшейся в квартире Сары Стаурбридж мебелью. Так приятно, когда 15 мая в суд на Боу Стрит вместе с охраной тебя ведёт женщина. Обвинение: кража кровати (40 шиллингов), подушки (5 шиллингов), двух пледов (4 шиллинга) и одеяла (2 шиллинга).

На самом процессе 4-го декабря, судья Ньюмен и двенадцать присяжных видят перед собой признающего свою вину человека. А как иначе? Если кто-то напортачил, значит, это обязательно я, или кто-то из товарищей, но никак не Партия. Виновен и одновременно невиновен, однако это уже Вашу Милость не колышет. Пусть будет так. Доносящееся издалека обвинение — «Осуждён на смертную казнь через повешение. Да будет милостив Господь к его душе», — относится не ко мне.

58

Поначалу я отказывался просить пощады. Это было сперва, да, до процесса, возглавляемого судьёй Ньюменом, но веком ранее того собрания в Триесте на улице Мадоннина. Тогда товарищи приказали держать рот на замке по поводу произошедшего в Голом Отоке, откуда я незадолго до того вернулся. Партия признавала ошибочность резолюции Коминформа, навязанной насильно Сталиным, но утверждала, что не настал пока момент об этом заявить открыто. Тито, безусловно, допустил ошибки и промахи, возможно, серьезные, однако сейчас было важнее связать ошмётки и лоскутки рабочего движения, поэтому всем приказали набрать в рот воды, иначе империалисты воспользовались бы сложившейся ситуацией для очернения и ослабления Партии.



Поделиться книгой:



Регистрация