Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Крушение империи - Михаил Эммануилович Козаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лев Павлович заметил это и понял, что молодая женщина имела, очевидно, основания не говорить подробно о причине, вызвавшей смерть ее мужа, артиллерийского поручика Галаган.

Весь остаток совместного долгого пути он старался теперь провести в молчании, избегая общения с Людмилой Петровной и ее братом.

В Жлобине, на узловой станции, сосед студента высадился, и Людмила Петровна перешла в купе к брату, — Лев Павлович неожиданно получил возможность остаться наедине с самим собой.

Он опустил верхнюю полку, и в купе стало свободней и шире. Теперь все выглядело уютней и приветливей. Эта внешняя перемена сказалась тотчас же и на самочувствии Карабаева. Он мог свободней держать себя, курить, не выходя в коридор, насвистывать, — что делал всегда, раздумывая о чем-либо, — наконец, вот думать, раздумывать без помехи, черт побери!..

Помянув в мыслях черта, Лев Павлович почувствовал облегчение и одновременно приток бодрости, душевный подъем: напряженное состояние вынужденного общения с чужими людьми разрядилось, ничто и никто не мешал теперь его поступкам и мыслям. И — вот странность! — он только сейчас вспомнил вдруг то, что ускользнуло раньше из памяти как неважное и случайное — чужое.

Генерал Величко? Ну да, это у него брат, Георгий Павлович, собрался заарендовать или купить сахарный завод. Соня, жена Льва Павловича, сообщила как-то об этом в письме. А месяц назад та же Соня писала, что брат, Георгий, слишком внимателен, как сплетничают в обществе, к «госпоже Галаган, хорошенькой и молодой вдове из местной дворянской семьи…»

«Значит? — Лев Павлович несколько минут что-то медленно и сосредоточенно соображал. — Так, так…»

Взгляд, усмешка и некоторые фразы Людмилы Петровны, казавшиеся раньше непонятными когда говорили о Смирихинске и его жителях, были теперь разгаданы Львом Павловичем.

«Дела семейные», — улыбнувшись про себя, подумал он.

…Плавно покачивало вагон. Поезд стремительно пробегал каждый перегон, и, запыхавшись, фырчал, и утомленно дышал на обнесенных снегом остановках.

Еще один перегон, другой, третий, — поезд шел уже навстречу ранней зимней ночи — последней ночи, которую Лев Павлович должен был провести в вагоне.

Он закрыл книгу — перевод скучного немецкого романа — и подошел к окну. Оно и днем было непроницаемо для глаза: наружное стекло было наглухо покрыто вьюжной ледяной корой, — тем реальней и острей представлялась сейчас Льву Павловичу и темная суровая ночь и потонувшая в ней и в тяжелых снегах близкая его сердцу русская молчаливая равнина.

Он знал, что за окном все уныло, сиротливо, вдово, — иначе он никогда и не думал о русской земле. Взор его, упавший на обледенелое окно, стал печален и задумчив.

Сквозь ледяную кору, мешавшую смотреть в окно, он мысленно видел теперь все отчетливо и безошибочно. Мутное зимнее небо. Земля в тяжелых снегах: шатры сугробов, среди них — прикорнувшие деревянные ящики мужичьих изб, лай недоверчивых мохнатых псов; завывает на ветру непонятная мужику телеграфная проволока, скрипит от мороза березовая роща.

Глаз Льва Павловича проникал за окно и видел то, что мог бы представить себе сейчас любой русский путешественник. Но Лев Павлович этого не сознавал: он был убежден, что воспринимает все глубоко лично, по-особенному.

Он продолжал смотреть в непроницаемое окно, за которым мелькали темнота, вьюга и снежная угрюмая пустыня. Он делал это так углубленно, сосредоточенно и проникновенно, что на одно мгновенье им овладел внезапный испуг, — Лев Павлович стоял по колено в сугробе, метель сорвала с его головы шапку, засыпала всего колючим снегом, валила наземь, вдувала внутрь его судорожное дыхание, он замерзал, умирал… Он протянул руки вперед, и мимо него промчался, сбивая ветром с ног, безжалостный змеевидный поезд, сверкнувший перед запорошенными глазами изломанной искрой чужого исчезнувшего света.

— О-ох! — непроизвольно простонал, вздрогнув, Лев Павлович и инстинктивно отпрянул от окна.

В купе было тепло, тихо, электрические лампочки излучали в него мягкий приветливый свет, бархатный диванчик был уютен, удобен. В зеркале двери Лев Павлович, повернувшись, увидел свое слегка побелевшее лицо.

— Слава богу… — прошептал он и опустился на дорожную постель.

Уже засыпая, он почувствовал, как сильно устал — и физически и душевно.

Когда проснулся утром, узнал, что ночью поезд простоял на какой-то станции свыше двух часов из-за свирепой метели. В общем, шли с запозданием на четыре часа. В Ромодан, где должна была быть пересадка на Смирихинск, прибыли уже после обеда; поезд на Смирихинск ушел два часа назад.

— А следующий когда? — спросил Лев Павлович у носильщика, поставившего вещи в зале первого класса.

— Ночью, барин. Одиннадцать десять идет.

Старик носильщик искренно разделял досадное чувство своего пассажира. Подумать только — сорок минут езды на машине, а тут изволь ждать чуть ли не полдня!

— Когда понадоблюсь — прикажите, барин! — распрощался он с не на шутку опешившим Карабаевым.

Лев Павлович остался сидеть на широкой скамье, стоявшей неподалеку от буфетной стойки. Станция была узловая, на скрещении двух огромных железнодорожных магистралей, и в часы прихода поездов и ожидания пересадок зал был полон народу. Сейчас же пассажиров было сравнительно мало (дневные поезда прошли уже во все четыре стороны), и Лев Павлович получил возможность в течение нескольких минут оглядеть всю публику. Среди всех этих лиц инстинктивно хотелось найти хоть одно знакомое лицо, и он искренно обрадовался, увидя вдруг вблизи, у буфетной стойки, недавних своих попутчиков: Людмилу Петровну в бархатной шубке и меховой шапочке и студента Леонида. Лев Павлович подошел к ним и посетовал на свое вынужденное ожидание.

— И у нас неприятность, — медленно и глухо сказала молодая женщина, опустив глаза.

— А что такое?

— Отец умер сегодня утром.

Лицо Карабаева выразило удивление и — тотчас же — учтивое соболезнование, а сам он тихо, почти шепотом произнес:

— Ай-ай-ай… Действительно, горе. Но откуда вы знаете, Людмила Петровна?

Она кивнула в сторону человека, стоявшего тут же у буфета: на человеке был кучерской тулуп, в руках — кнут и баранья шапка в одной, в другой — пузатая рюмка с водкой. Кучер, повторяя скороговоркой: «Покорно благодарю… покорно благодарю, барин», медленно подносил ее ко рту. Студент был занят тем же самым делом.

— Нас ждут здесь лошади, управляющий прислал из Снетина, — пояснила Людмила Петровна. — Вот и узнали сейчас. Печальная новость…

— Да-а… — протянул Лев Павлович и посмотрел в ее глаза: серые; большие, — они были сухи и холодно блестели, как новое серебро. — Да-а, — повторил он, не зная, что сказать. — Так вам в Снетин? Верно, верно. Отсюда совсем близко…

Когда распрощался с ней и студентом, опять уселся на скамью у стола с пальмами и филодендронами в деревянных кадках и заказал обед. Откушав, он только что намеревался пройти на телеграф — сообщить в Смирихинск о часе своего приезда, как был неожиданно остановлен незнакомым молодым человеком в порыжевшей студенческой фуражке, вежливо склонившимся перед Карабаевым.

— Очень прошу простить меня, Лев Павлович, — не спеша водворяя фуражку на ее место, заговорил почтительно ее обладатель, и Карабаев удивился, откуда незнакомый человек так точно знает его имя и отчество. — Я не смел тревожить вас, покуда вы обедали, — продолжал студент, — но теперь я позволю себе предложить вам…

— Что? — прервал его Лев Павлович.

— … поехать вместе со мной в город на лошадях. Я ведь тоже еду из Петербурга домой, в Смирихинск. Я вот только что звонил по телефону в город, домой, и узнал, что сейчас здесь, в Ромодане, на заезжем дворе находятся наши лошади. Через полчаса они отправляются порожняком в Смирихинск: к шести часам мы будем там. Я уже сговорился с ямщиком. Я очень прошу вас, Лев Павлович, не отказать…

Студент говорил гладко, без запинки; кончик продолговатого носа при этом вздрагивал несколько раз, а языком, едва высунув его, студент почти после каждой фразы облизывал то одну, то другую свою губу. Он говорил гладко, не робея, но был заметно взволнован.

— Вы меня знаете? — спросил Карабаев, не отвечая прямо на неожиданное и приятное предложение своего любезного земляка.

— Ну, еще бы! — с непонятной гордостью улыбнулся тот. — Я часто слушал вас в Государственной думе, бывал на ваших лекциях… Я читал вашу книгу о вымирающей деревне, я ссылался на нее у нас на семинарах… в институте. Как же! Помню ваше недавнее выступление вместе с Максимом Максимовичем Ковалевским, знаю отлично вашу речь на пироговском съезде…

— Ваша фамилия? — дружелюбно прервал его Лев Павлович и протянул руку, освобожденную от меховой перчатки.

— Калмыков! — ответил студент и, вновь учтиво сняв фуражку, осторожно пожал протянутую руку известного депутата Государственной думы.

«Умный и серьезный молодой человек», — думал Лев Павлович о своем новом спутнике, сидя уже вместе с ним в просторных, с поднятым верхом санях, выехавших на смирихинский тракт.

Ехали молча; в поле было холодно и ветрено, и оба глубоко уткнулись в поднятые воротники шуб. Лев Павлович знал старика Калмыкова, знал хорошо его двух сыновей, земских вралей, — своих бывших товарищей по университету и работе, и новое знакомство с членом той же семьи, младшим братом этих приятелей врачей, обещало оставить о себе такое же приятное впечатление.

«Калмыков…» — мысленно повторил он фамилию своего спутника и вдруг невольно (а он вспомнил в этот момент что-то заинтересовавшее) повернул голову к студенту.

— Вы меня спрашиваете? — встрепенулся тот и отогнул край теплого воротника. — Простите, я не расслышал на ветру…

— Нет, нет, — покачал головой Карабаев, приняв прежнее положение.

Однако через несколько минут он окликнул студента:

— Скажите, у вас есть еще один брат… младший брат?

— Нет.

— Позвольте, как же это?.. Брат-гимназист у вас есть?.

— В Смирихинске?

— Да.

— Это не брат, Лев Павлович. Это мой племянник… Есть, есть. Кончает вот весной, — старался поддержать разговор Гриша Калмыков, не решавшийся, однако, спросить, почему вдруг не известный никому Федька мог заинтересовать члена Государственной думы Карабаева.

Жена подробно, слишком подробно писала всегда о всех семейных делах, — оттого несущественное (то, что казалось несущественным по крайней мере там, в Петербурге, во время работы…) быстро забывалось, переставало интересовать. Другое дело — теперь, когда через какой-нибудь час он, Карабаев, будет сидеть в кругу своих родных, включится в этот милый сердцу круг семейных радостей, забот, интимных домашних новостей. О, теперь нужно быть внимательным ко всему этому, нужно вспомнить все то, о чем так подробно и старательно сообщала в своих письмах Софья Даниловна, Соня — преданная, любящая жена и такая же любящая и нежная мать Ириши и Юрика!.. Иначе — можно незаслуженно обидеть ее, а вместе — и всю семью.

Впрочем, Лев Павлович Карабаев без всякого принуждения к тому целиком отдал сейчас свои мысли предстоящей встрече: в его любви к семье была, как сам объяснял, не только здоровая биологическая тяга, но и то, что называл чувством «необходимой связи с вечностью». Этой связью были его, карабаевские, дети. Если бы их не было или, боже упаси, он потерял бы их, — мир стал бы наполовину уже, короче, темней: словно кто-то выколрл бы Льву Павловичу один его глаз.

И сейчас он думал о детях. «Калмыков… так, так…» — вновь повторил он про себя эту фамилию и, вспомнив, знал уже, почему вспомнил. Софья Даниловна писала: «…А у Ирки нашей роман. К ней неравнодушен один здешний гимназист-восьмиклассник, по фамилии Калмыков… Я не придаю пока особого значения…»

«Так, так… Ириша, — ах ты, дочка взросленькая, — любовь?.. Ну, ну, — посмотрим твоего уездного Ромео… посмотрим, Иринушка! Уж от отца скрывать нечего… А Юрка тоже, наверно, на гимназической парте перочинным ножиком имя своей Джульетты вырезывает? Любовь…»

Лев Павлович улыбнулся долгой, добродушной улыбкой.

Мир, Россия, жизнь, желания — все покорно сбежалось в один — вставший перед Глазами и мыслью — светящийся приветливо фокус; все, раздробившись неожиданно, уместилось в нем.

Этой точкой, вобравшей в себя все отраженное и преломленное в сознании Льва Павловича Карабаева, была теперь семья.

Точка была теплой и мягкой.

— Въезжаем в город, — прервал молчание студент и отогнул, ворот шубы.

Лев Павлович высунулся из саней.

На углу какой-то домохозяин зажигал у ворот свой керосиновый фонарь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Федя Калмыков, братья Карабаевы и другие

На двубортной гимназической тужурке уже не было маленьких серебряных пуговиц — этих немых хранителей благообразия казенной русской школы. Пуговицы Федя Калмыков недавно срезал, и, к его немалому удовольствию, тужурка приняла цивильный вид. Сейчас вольность этого поступка была еще продолжена: был надет высокий гуттаперчевый воротничок с полукруглыми отогнутыми концами; они высунули свои белоснежные, твердые, надломленные язычки, и, чтобы не стеснить дыхания, пришлось отстегнуть на вороте верхний крючочек застежки. В тот же час, когда надевался франтовской гуттаперчевый воротничок, было учинено еще одно преступление против правил министерства народного просвещения и высочайше утвержденного положения о форме воспитанников среднеучебных заведений: был поврежден, испорчен вколотый в темносиний околыш фуражки старый гимназический герб… Жестяные, скрещенные внизу веточки должны были, казалось,) вот-вот друг от друга отпасть: скреплявшие их в середине герба две буквы «С» и «Г» (Смирихинская гимназия) были выломлены и брошены на пол. Жестяные веточки на фуражке, как и лакированный пояс с медной, посеребренной бляхой, все же оставались принадлежностью туалета Феди Калмыкова.

Традиция, этот не писаный, но священный закон, руководила теперь его поступками; за полгода до окончания гимназии можно срезать пуговицы на тужурке, выламывать буквы из герба; перед выпускными экзаменами должно уже оставить в гербе только одну веточку, сбросить пояс, демонстративно показать инспектору свой портсигар.

Золотые пуговицы с накладными гербами российской державы, синеголубая фуражка должны были вскоре заменить собой опротивевшую, гимназическую форму. В студентстве предвкушалась радость освобождения и недоступная до сего вольница жизни, суждений и поступков.

Золотые накладные орлы на пуговицах не представляли этому никакой угрозы; напротив, было теперь так, что этот символ державной империи на тужурках и косоворотках молодежи служил приметой «внутренних врагов» самодержавного престола. Федя Калмыков уже видел себя в их рядах, хотя не надевал еще студенческой фуражки.

Сегодня ощутил это с большей силой, чем всегда, хотя и без всякого повода к тому. Вернее, повод — косвенный — был: предстоящее знакомство с Львом Павловичем.

Пусть Карабаев и не социалист (а он, Федя, считает себя социалистом), он даже не знает, республиканец ли Лев Павлович по убеждениям, но все же в своих выступлениях и в Думе и в печати, об этом всегда с гордостью говорила Ириша, он ратовал за «лучшее будущее» России и этим вызывал Федину приязнь.

— Вот и все, — без всякой цели и смысла сказал Федя, не слыша своего голоса. Это был секундный перебой в мышлении, а мать, Серафима Ильинична, всегда принимала его за исключительную рассеянность своего безусловно нервного, — как уверяла всех, — сына.

Жизнь семьи сложилась так, что она, Серафима Ильинична, всегда должна была с опаской и скрытым подозрением следить за каждым проявлением характера своих детей и состоянием их здоровья: неразгаданная и неожиданная слепота мужа внушала боязнь перед возможным наследственным недугом. Оттого близорукие глаза сына — тревожили, а вспыльчивость его — казалась предтечей нервного заболевания. Повышенное самолюбие, какое проявлял в отношениях почти со всеми товарищами Федя, вызывало всегда потом — видела Серафима Ильинична — долгие часы упрямого тяжелого молчания и болезненной замкнутости, а такое душевное состояние сына больше всего пугало ее. К сыновней рассеянности она относилась тоже подозрительно.

— Чего это ты, Феденька, сам с собой разговариваешь? — посмотрела она внимательно на бормочущего сына.

— Это он считает, сколько хорошеньких гимназисток сегодня встретит… — улыбнулся слепой отец, молчаливо сидевший все время у горячей натопленной печки. — Покоряй, покоряй! — продолжал он улыбаться своими теплыми карими глазами, неуверенно перемещавшимися в узком продолговатом разрезе слегка собранных складками век. — Придешь, Феденька, — расскажи нам все: как Новый год встречали, какую наливку пили. Эх, и сам бы я выпил наливочки; попросить бы, Серафимочка, у Семена! У него гости сегодня будут, угощение припасено. Нас с жобой, Серафима, не приглашают…

Улыбка на лице отца быстро исчезла, теплые слепые глаза чуть сощурились и на минуту уставились в одну невидимую для них точку.

Начавшийся разговор ничего, кроме досады и огорчения, не мог принести, а этого больше всего опасался сейчас Федя. Не отвечая родителям, он заторопился.

Мать держала уже наготове носовой платок и помятую, как блин, Федину фуражку с оторванным в одном углу козырьком, конец которого небрежно свисал всегда на Федин лоб; можно было аккуратно пришить козырек, но разве посмела бы сделать это Серафима Ильинична вопреки священной традиции восьмиклассников всея Руси?..

Федя поспешно прошел узкий калмыковский тупичок и очутился на улице.

В кармане пальто лежал листок за подписью инспектора, разрешавшего сегодня гимназисту Калмыкову «прохождение по улицам» позже восьми часов вечера, так как оный гимназист направлялся в гости, в «семейный дом господина Карабаева, проживающего на Завадчинской улице».

Биографии обоих братьев — Льва и Георгия Карабаевых — существенно стали разниться с момента окончания обоими университета.

И тот и другой кончили курс на естественном факультете, и Льву было предложено готовиться к профессуре по кафедре ботаники. Но Лев Карабаев уклонился от открывшейся перед ним научной карьеры; он захотел быть врачом и сделался им, окончив курс медицинских наук. Вторично карьера приветливо улыбалась ему: знаменитый профессор Остроумов оставлял его при своей клинике. Но вновь Карабаев-старший отказался от этого многообещающего пути.

Он был в ту пору народником, его влекло к себе подвижничество, жертвенное служение «темному мужику», перед которым чувствовал себя виноватым и обязанным. Народ! Это слово было избранным, наилюбимейшим в русском словаре.

Отказавшись от научно-медицинской деятельности, Лев Павлович, женившись на Софье Даниловне Асикритовой, отправился в одну из южных губерний на вольную врачебную практику. В первые годы своей работы он даже отказывался от жалованья, предложенного уездным земством.

— Сколько тебе, батюшка, за труды твои? — спрашивала баба у карабаевского фельдшера Теплухина, готовившего микстуру, и фельдшер Теплухин отвечал строго и деловито:

— Рубль, да не забудь доктору отдать пятачок!

Так начинал свое поприще будущий народный представитель в российской Государственной думе, ставший верно служить там отечественному капиталу.

Иной путь нашел для себя младший брат — Георгий.

По окончании университета он тоже женился — на бывшей гимназистке, дочери крупного железнодорожного подрядчика, у которой был репетитором в студенческие годы. Тесть остался доволен своим зятем: Георгий Павлович оказался человеком практического ума, с деловой сметкой и крепкой волей, нужной человеку его круга, как клык волку.

— Жоржа — молодец, — отзывался о нем тесть, Аристарх Николаевич. — За два, за три года так мое дело понял, что всю линию не беда на него оставить. Делец — одно слово!

Действительно, Георгий Павлович вскоре стал правой рукой своего тестя, а сделавшись неизменным помощником его, стал и участником в крупных делах и заработках железнодорожного подрядчика. Когда Аристарх Николаевич умер, руководство всеми работами перешло к Георгию Павловичу, а одновременно перешло к нему и наследство тестя, оставленное единственной дочери, Татьяне Аристарховне.

Федя Калмыков знал, что в то время отец, Мирон Рувимович, служил заведующим строительной конторой у Карабаева, однако за все годы службы материальный достаток Калмыкова составляло одно лишь жалованье, строго определенное деловитым Георгием Павловичем. Когда постройка последней в районе железнодорожной линии была закончена, Калмыков остался без службы, а Георгий Павлович переселился в Смирихинск, чтоб стать уже владельцем сначала одной лишь махорочной фабрики, а позже — и выстроенного заново кожевенного завода.

С тех пор благосостояние карабаевское росло и увеличивалось с каждым годом, и городская молва не прочь уже была величать его «миллионером», хотя такой суммы у Георгия Павловича еще не было. Но он был уже одним из тех немногих людей в городе, которые, — помимо лиц должностных, — значились в толстых министерских справочниках как руководители местной промышленности, торговли и финансов, как обладатели крупного имущественного ценза.

Культурность и многосторонняя образованность Георгия Павловича сообщили ему черты и привычки, резко отличавшие фабриканта Карабаева от многих людей равного с ним социального, положения.

В среде местной интеллигенции он слыл «просвещенным буржуа», среди купцов и промышленников — «немцем», европейцем, и он сам всячески и во всем, но без какого бы то ни было бахвальства, подчеркивал и утверждал это мнение о себе.

Он одевался не так, как все, — на это прежде всего было обращено внимание здешнего общества. Ему и Татьяне Аристарховне шилось все у лучших портных Киева, а иногда и Петербурга, куда оба время от времени наезжали. Шилось все из лучших заграничных материй, покупалась обувь, изготовленная там же по специальному заказу известными мастерами.

Но скромный, невзыскательный Смирихинск не мог, однако, упрекнуть Карабаева в хвастовстве и нарочитом щегольстве: костюм он носил так привычно непринужденно и умело, так внутренне небрежен был к своему платью, что, обратив внимание сразу на изящную обновку Георгия Павловича, забудешь о ней вскоре же, разговаривая с ним, потому что никакой костюм, никакая обновка не могли существенно изменить ни внешнего облика Георгия Павловича Карабаева, ни представления о нем как о человеке и собеседнике.



Поделиться книгой:



Регистрация