Господь развел руками.
— Раб Божий ушел, — ответил он рассеянно, — разве бывают другие дефиниции?
Сатана сверкнул глазами.
— И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.
Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом — именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.
У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.
Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось «из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания».
Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.
Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.
Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.
В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.
ЯКОВ И ИРИНА
Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф — сытый начальственный мальчик средних лет — предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?
Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?
В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него — он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: «Твоя стезя, Кларочка, — медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя». Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: «Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор — обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая». Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он — побег на кривой ветке.
Он искал случая. Он верил в него.
Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.
— Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?
Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом — невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?
Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.
Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет — не важно, что среди ночи.
Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: «Мы едем, все в порядке» — прочертили в воздухе линию отреза — он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.
Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда — туда.
Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?
Он мог бы спросить ее:
— Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?
Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.
От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком— рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.
Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью — но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: «Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего». Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.
Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам — как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.
Добрался.
Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.
Зажег.
Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже — он не возражал — с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии — легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.
При свете коридор, оклеенный старыми серыми обоями, оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, — грязное эхо, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах, как и его. Да, да, именно холостяцкий анапест: «есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть».
Вешалка.
Чей-то картуз.
Полосатая дорожка. Фотографии на стенах.
Геленджик, ч/б, 1973 год, мужчина в холщовых брюках, женщина в светлом приталенном платье без рукавов. Легкие объятия на фоне моря.
Сочи, 1976 год, ч/б — тот же мужчина в соломенной шляпе, женщина с усталым лицом в купальнике, кажется, та же, крохотная девочка с огромным надувным мячом, смеется.
Москва, 1996 год, цветная — Красная площадь, зима, укутанные и веселые люди что-то кричат в объектив. Где же здесь она? Вот эта? В приталенном драповом пальто с песцовым воротником без шапки в такой мороз? Хороша. Не смеется. Не кричит. Стоит, нежно прильнув к пареньку в серой заячьей ушанке. Клары, его матери, уже не было в этом году, она отсутствовала и в Новый год, и после него, и до.
Они выпившие на этом фото? Кажется, да.
Он понял почти сразу — квартира родителей этой девочки, которая бежит за мячом. Девочке сейчас должно быть лет тридцать, и квартира эта сдается недавно, может, из-за нужды, а может, и просто за ненадобностью.
Яков повыдвигал пустые ящики дубового письменного стола. Зажег и потушил настольную лампу с металлическим абажуром. Отец, похоже, питерский инженер, а мать девочки — петербурженка из хорошей семьи. Судя по библиотеке в одной из комнат. На одной из фотографий надпись: «Ирочка, 2 года».
Под лампой на кухонном столике он увидел два билета и записку: «Сходите вечером в Филармонию. Будут давать Шумана. Развейтесь. Иначе здесь загрустите и разболеетесь. Рита».
Рита — его новая помощница. Она помогала ему с переездом и, кажется, решила на этом не останавливаться. Может, ради этой встречи он и приехал сюда?
Он пойдет на концерт.
Завтра.
Он улегся на мышино-сером диване в кабинете посреди чужой жизни. Достал клетчатый, пахнущий старым табаком плед из бельевого ящика, положил под голову пару подушек без наволочек.
— Чужая жизнь, а как будто моя, — подумал он в полудреме. — Все у всех одинаково. Вот и книжки на полках те же.
— Одинаково и неуютно, — ответил ему кто-то, как и он, сладко свернувшийся под пледом внутри его самого.
— Отстань! — отмахнулся от него Яков.
— А ты знаешь, что ты псих, неуравновешенный болван, клоун, развлекающий жизнью только самого себя? — не унимался этот кто-то.
Яков отвернулся лицом к диванной спинке, прижался к ней носом, так плотно, чтобы уже никто не смог протиснуться, и крепко уснул.
Большой зал Филармонии был полон, ухоженные старушки в буклях с брошами-камеями и их мужья с желтыми от табака седыми усами, длинношеий, неуклюжий, но аккуратно причесанный молодняк с неугасающим румянцем на щеках, дамы и кавалеры из новых, с золотыми пряжками на сумках, в часах, тикающих, как куранты, — многолюдно, несмотря на последний летний месяц, когда все должны были бы еще нежиться на пляжах. Они пробирались с Ритой к своим местам, подняв полряда и чувствуя неприличие физической близости, которая всегда возникает при этом нелепом протискивании к своему месту.
Якову еще со вчерашнего дня хотелось спать, несмотря на то, что он отменно выспался на диванчике, он пялился по сторонам, словно пытаясь узнать кого-то, хотя в этом городе у него знакомых не было.
— Этот перманент, — попытался пошутить он, — здесь перманентен? — кивая в сторону тетушек за семьдесят, оккупировавших весь партер.
Рита кивнула улыбкой.
— Послушайте! — воскликнула одна из молодых женщина, пропускавших его к месту.
Он поднял глаза и посмотрел на ее губы, находившиеся совсем рядом с его лицом.
— Вы меня не узнаете? Мы же жили в соседних домах!
Он выпрямился и застыл, заставив всех, кто стоял впереди, нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, уткнулся лицом в ее лицо: некрасивая, среднего роста, темные, несколько растрепанные волосы, крупный нос с горбинкой, полные губы, родинка почти в самом углу рта, серо-зеленые глаза, дурацкий, не по погоде, мохеровый зеленый свитер, полнящий ее, не идущий к лицу.
— Вас?
— Господи, да мы же встречались!
— Да, — согласился Яков, — мы встречались, но где?
— Ирина, — представилась она и весело протянула маленькую ладошку вперед — помните?
— Нет, — честно признался Яков, — но вы правы, мы виделись.
Рита невозмутимо протиснулась вперед, сделала один вид, второй, третий и показно отвернулась. Села на свое место.
Они не двигались.
— Но ведь виделись же? Да?
— Мы должны вспомнить.
— Сколько вам лет?
На них зашикали. Начал гаснуть свет.
— Меня зовут Яков и мне тридцать лет, — ответил он, а вам?
— Тридцать четыре. Значит, мы не учились вместе. Вы где учились?
В антракте он почему-то сразу заговорил про море, под шум которого он был зачат, про отца и мать. В двух словах, конечно.
— Мы жили с родителями в Германии, а потом я вышла замуж, у меня двое детей. Я родилась и выросла здесь, на Мойке, потом мы вернулись, умер папа, а потом мама, я переехала к мужу на Васильевский.
— Двое детей? — изумился Яков. — На Мойке?
Пора было возвращаться в зал. Она жила на Мойке. Ну да. Заиграла музыка.
Коридор, две комнаты, кухня. Еще раз коридор, две комнаты, кухня. Это Бетховен, а никакой не Шуман. Рита, вы перепутали!
— А это так существенно, кто это?
— Мы когда-то виделись! — ответил Яков так громко, что сидевшие перед ними почитательницы Бетховена со скрипом повернули головы в его сторону. — Коридор, две комнаты, кухня, это, конечно, Бетховен, — еще раз подчеркнул Яков.
Они опять застыли в проходе во время второго антракта.
— А где вы учились в школе? — спросила она его.
— В Москве, а потом в Будапеште. Мой отец возглавлял там торговое представительство. Моя мама умерла там. От рака.
— Мне очень жаль, — с искренним сочувствием сказала Ирина.
Они и во втором антракте пошли в буфет, вовсе забыв о Рите.
Они глядели друг на друга не отрываясь, забывали откусить пирожное, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что прекрасно знакомы, хотя пока что никаких совпадений они найти не могли.
— А почему ты одна? Где дети, муж?
— У меня сегодня день рождения, и это и есть самый желанный мой подарок — пойти одной и послушать музыку. Соната Бетховена номер один фа минор — это моя любимая. А вы… вы, наверное, еще один мне подарок, привет из детства. Она улыбнулась.
— Где же мы виделись?
Она отхлебнула горячий кофе. Потом почти что автоматические развернула два кусочка сахара и бросила их в чашку Якова.
Откуда ей известно?
— Вы же пьете с двумя?
— Мне кажется, я видел вас вчера. У себя дома.
Этот пристальный взгляд глаза в глаза, взаимная завороженность привлекали к ним внимание людей. Люди как бы невзначай старались приблизиться к ним, получше разглядеть их лица, подслушать хоть словечко. Кое-кто даже сумел дотронуться до ее локтя и его спины.
Сжимая в кармане телефон Ирины (он не стал записывать номер в свой мобильный, чтобы не щуриться по-кротиному и не напяливать очки), Яков провожал Риту до машины. Когда они выходили, Яков скользнул взглядом по встречавшим Ирину мужу и мальчику. Сыну лет девять, прикинул он.
— Ну вы даете, Яков, — почти не наигрывая, восхитилась Рита, заводя свой крошечный автомобильчик, — всего сутки как приехали и уже влюбились.
Она записала это себе в актив.
Он пошел пешком, свернул налево, пошел по набережной вдоль Эрмитажа. Он вдыхал фиолетовый воздух августовской ночи, полной звезд, и болезненно вглядывался в шпиль Адмиралтейства, словно надеясь обострить с его помощью собственное зрение. Хотя глаза-то как раз видели, сбоила память, чем же ее расковырять, эту гадину, чтобы она попроворнее шевелилась?