Доедут до стога разгоряченные, распаренные. Учар взберется на стог, а Федосья становится в сани. Учар наберет навильник слежавшегося сена и бросает вниз.
— Это тебе лепешка! А вот это оладушки! А это блины!
Учар бросает и бросает к ногам Федосьи сено и жалеет, что стог уменьшается, что скоро эта игра кончится.
Федосья умело, легко складывает сено в сани, а это дело совсем не простое. Надо, чтобы воз был ровный и не сполз бы на дорогу при наклоне. Слишком широко и высоко класть тоже не надо, потому что дорога петляет по глубокому снегу, по бокам высокие сугробы. Издали посмотришь, увидишь только дугу да уши коней, столько тут поворотов — изгибов, наклонов, спусков, подъемов. Дорога не очень широка, может боковыми сугробами весь воз стянуть на дорогу, и попробуй потом его сложить. Федосья свое дело знает, и такого не случится.
Вот все сани загружены, крепко-накрепко затянуты бастрыки. Если солнце высоко, то сразу ехать не спешат. Выберут лиственницу посмолистее и начнут выколупывать серу, чтобы пожевать ее запашистую, упругую. Или разведут костер и откроют свои съестные припасы. Однако долго задерживаться нельзя, дома нагоняй можно получить. И едут они обратно. Иногда дорогу перебежит заяц или скроется среди кустов кабарга. Не заметят, как и день прошел. Да что там день! Зима пролетит — оглянуться не успеешь. И все потому, что рядом Федосья. Эх, поцеловать бы ее, да не отважится Учар. Даже подумать об этом — и то в жар бросает.
Вот возвращаются они из школы, что на том берегу. Есть у них три потаенных места для игр. В ельнике, выстроившемся так ровно, как будто посажен он человеком, они будут строить избу и юрту, «ходить друг к другу в гости», а у крутого бома есть два камня, похожие на верблюдов, так вот они сядут на них и «скачут», кто кого обгонит. А третье место — яр на берегу Катуни из белой глины. В яру они будут рыть норы и прокладывать по крутизне дорогу, по которой могла бы проехать телега. Порой так заиграются, что не заметят, как и солнце скатилось, и они, голодные, бегут домой, зная, что опять им достанется от домашних.
«Увижу ли я еще раз зиму? — думает Учар, переворачиваясь на другой бок. — Как жить хочется. И Федосью всегда хочу видеть... Ну, это и от меня зависит, от моей изворотливости. И от везения. Хоть бы повезло... Как все будет разворачиваться дело... Каллистрат вроде все продумал. Значит, так: я ничего Каллистрату о бандитах не сказал. Ночью я встаю, привязываю собак и открываю ворота. Они входят, и тут наши одним залпом... Да, но не все же они войдут одновременно. Некоторые вообще на всякий случай могут остаться за воротами. А что, если они меня окружат, и тут — залп? Может, одеться во что-то яркое? В белую рубашку, например? Чтобы наши видели меня и не спутали с бандитами? А вдруг бандитов белая рубашка насторожит? Скажут, чего это ты вырядился среди ночи? И, не дожидаясь залпа наших, убьют меня? Все может быть... А что, если подвести их к дверям зернового амбара, пропустить их туда и закрыть там? Нет, они не дураки. Скажут, заходи первым. Видно, умнее Каллистрата мне не быть. Как он велел, так и буду делать. А там уж как судьба выпадет... Опасно, опасно. Рискую я ради Каллистрата, очень даже запросто могу пулю получить. Но если все кончится хорошо, отдаст ли он за меня Федосью? Может, надо набраться решимости да и спросить?»
Рассвело окончательно.
Каллистрат, насидевшись у реки, поднялся и, заложив руки за спину, зашагал домой. Дел сегодня невпроворот. Но к Куркуреку все же обернулся.
— Прощай, моя река, — сказал он с грустью. — Может, больше тебя я не увижу. Спасибо тебе за твою воду. Никогда не оскудевай. Хотел я и тебя сделать своей батрачкой. Как бы ты здорово мельницу крутила, Но… не успел. А может, еще и успею...
Сколько раз он ходил ночами вот так по берегу, заложив руки за спину. Ходил потому, что не было сна. Сон не шел к нему от мыслей, дум. Проснется он среди ночи и вспомнит, что надо пристроить сени к дому.
А как лучше? Срубить ли те сени из бревен или сделать их тесовыми. Бревенчатые-то, конечно, лучше. Они будут и крепче, и теплее, и пыль не просочится, но рубить их труднее. Тесать лицевые стороны надо ровно и так выбирать пазы, чтобы иголку не просунуть, иначе сени получатся худыми. К тому же махать топором в последнее время Каллистрату: стало трудно — побаливали измочаленные работой кисти рук и спина отказывала. Валить-то придется опять же лиственницы, причем молодые, прогонистые и без сучьев. А где такие растут? Надо, чтобы и от дома недалеко, и не на крутизне. Тащить-то лошадью вниз придется, как бы не задавило ее. И как ни крути, а кого-то придется звать в помощники. Одному с таким делом не совладать, надсадиться можно, а тогда и сени не будут нужны. Вдвоем надо валить. А потом еще плахи надо пилить для настилки полов. А поперечная пила совсем старая, зубья у нее сломанные, еще на доме изнахратил. А косяки рубить дверные и оконные? Да тес на крышу опять же понадобится. Ну, крыть крышу — дело плевое, нетрудное. Однако доски сперва надо продорожить, желобочки вынуть, чтоб дождь по ним наземь стекал. Дорожить — самая нудная работенка. Вот идет струг легко и ровно, кучерявится длинная стружка и вдруг — хрясь! — ударится нож о сук. Гукнет у тебя в груди от удара, так, что, кажется, мозги скособочились.
От таких хозяйственных дум и не идет сон к Каллистрату. Обдумывает разные дела, шагая по берегу. То сени, то мельница, то еще что-нибудь.
Заложив руки за спину, обойдет свои владения и идет к Куркуреку. Любо ему вот так ходить, когда его никто не видит, и будто бы он один на всем белом свете. Горы стоят затихшие, мирные, от них веет покоем и вечностью, кажется, и сам проживешь тысячу лет. Ранняя свежесть бодрят, радует, если к тому же кругом весна. Весна у любого человека, будь даже он не молод, будит надежды, вселяет уверенность. Весна — это свобода и душе и телу. Зимние заботы отступают; слава богу, перезимовали. И раздеться можно, в одной рубахе ходить.
Радостно Каллистрату видеть плоды своих трудов. Он шагает степенно, неторопко, бороду задирает, будто хвастает перед кем-то, гордится. Человек — он горделив и властолюбив, много ему надо, и чем больше, тем лучше. Поэтому и любил Каллистрат поиграть, покрасоваться, благо, никто его не видит.
— Чья же это долина такая, богатая и красивая? — спрашивает он негромко и удивлённо. И сам вертит головой, будто ждет ответа.
— Каллистрата, — уважительно, с подобострастием холопа отвечает сам себе и идет дальше.
— А кто хозяин этого дома-дворца?
— Опять же — Каллистрат.
— А вон среди лиственниц ходят-пасутся маралы, белея хвостами. Чьи же они есть?
— Да все Каллистрата.
— А коровы эти справные, гладкие? У которых вымя до земли?
— Его же.
— А чей же это табун коней? От их копыт земля содрогается. Передние уже у реки и воду пьют, а задние еще из леса не вышли?
— Как чьи? Каллистратовы.
— А кто хозяин зеленого, колышущегося поля, окруженного жердяным заплотом?
— Все он же, Каллистрат-батюшка.
— А кто живет вон в тех черных избах и юртах, таких плохоньких и приземистых по сравнению с домом-дворцом?
— Там живут Каллистратовы батраки. Все они на него работают, но не скажут об этом никому. Потому как нельзя.
— Он что, Каллистрат-то этот, так богат?
— Богат, батюшке. Богат и силен, наш кормилец. Сильнее его в округе, почитай, и нет.
Приятный, ласкающий самолюбие разговор самого с собой. Но в это утро, светлое, но тревожное, Каллистрату играть не хотелось. Есть и сильнее его люди. Они могут его лишить разом всего: дома-дворца, скота, пашен, а может, и даже жизни.
— Пусть будет так, — заговорил он тихо, будто боясь, что его могут подслушать. — Учар отворит им ворота. Значит, и скот убирать не надо. Пусть все будет как было, чтобы их не насторожить. А то заподозрят чего... Вот только бы с Учаром чего не случилось. Жалко его посылать к бандитам. Жалко, да другого выхода нет. Этот — самый верный и дешевый. Если Учар погибнет, не дай бог, долго, всю жизнь буду тосковать, как по сыну. Постарею от горя.
Опустил Каллистрат голову, зажмурился, тяжелая слеза выползла на его щеку, покатилась по бороде. Вспомнил своего сына Петра.
— Эх, Петенька, — проговорил он со вздохом, чувствуя, как тяжелый, горький комок встал в горле и давит, не дает дышать. — Почему ты, сын, не по той дорожке пошел? Разве я тебя таким растил? Ты ведь хорошим рос мальчиком. Сердце у тебя было мягкое, жалостливое. Убегал с того места, где забивали корову. При виде крови падал в обморок, словно девица. Комара, бывало, который из тебя кровь сосал, не мог прихлопнуть. На цветы боялся наступить, потому что «им больно». Всех жалел. Я уж подумывал: не отдать ли тебя в попы, такого богобоязненного, почти блаженного. А ты что урвал? Ушел с бандой самого Кайгородова. За саблю взялся, за винтовку. Носился по округе со своими новыми дружками, убивал, жег. А кровь — она отмщения требует. Вот и ты получил свое. Кто тебя порешил? Никто не знает, да и так ли это важно... Что ты искал, то и нашел. Горько мне говорить такие слова. Ведь я — отец. Но горше еще молчать. Теперь остался я без посоха. Нет родного сына, чтобы опереться на него и вместе от беды отмахнуться. Заместо тебя другого парня пригрел, ему любовь свою отдаю. Жаль, что не я его родил.
Тут Каллистрат остановился и простер руки в сторону другого берега Катуни.
— Эй, Курендай, отец Учара! Беру я у тебя сына. Беру без твоего согласия, будто краду его. Посылаю я его ночью на дело опасное. Что ж, он уже стал мужчиной, а мужчина должен уметь отстаивать свой дом и своих родных. Мое сердце будет с ним, когда он выйдет во двор открывать ворота бандитам. Я буду молиться за него всем богам, которых знаю. И ты тоже помолись. Он обоим нам сын. Ты родил его, я воспитал, научил всему, что знал сам, сделал его человеком. Я для него ничего не жалел, а теперь настало время, когда он должен, платить за доброту. В мире за все надо платить, всему есть цена. Так помолимся, чтобы заплатил он недорого. Он нам обоим нужен.
Катунь слушала его слова. Горы слушали, леса слушали. Далекий берег тоже внимал Каллистрату, но ничего не отозвалось ни плеском волны, ни шумом леса. Все молчало.
...В это утро ни жив ни мертв сидел Курендай на берегу Катуни. Старик не спал ночь. До полуночи ждал сына с игрищ, и лишь когда молодежь утихла за околицей, пошел искать. Не нашел Учара. Сказали, давно ушел, а куда — не знают.
Хватился — нет седла и карабина Учара. Белой лошади на холме тоже не оказалось. Всполошился старик, поковылял к Катуни.
Лодка была на месте, где ей и положено быть. Замок цел. При свете луны разглядел на берегу среди камней потник, чепрак и седло. Рядом лежала и одежда сына. Значит, поискал ключ, не нашел и ринулся на коне в Катунь. Но благополучно ли переправился? Почивает ли сейчас в доме Каллистрата или несет его тело Катунь, треплет о камни? Этого сейчас не узнать. Остается только думать и переживать.
Опустился Курендай на мокрые камни, сжал руками голову.
— Почему, сын, ты так сделал? Сбежал из родного дома по-воровски, ночью, и ничего нам, родителям, не сказал? — запричитал Курендай, раскачиваясь, чувствуя, как горячие слезы обжигают его впалые щеки. — Почему не подумал о нас, стариках? Не пожалел наши и без того надсаженные горем сердца? К кому ты так спешил, что лишнюю ночь дома поспать не мог? Отвык ты от своего родного жилища. И во всем виноват Каллистрат. Это он отнял у меня сына. Приучил к себе, прикормил, как собачонку. Дочерью своей, Федосьей, приманил, околдовал. Она, конечно, девушка хорошая, но разве на этом берегу нет достойных невест? Шыранкай изводится по тебе, шалопутному, а ты не видишь, будто ослеп. А я и сам, твой отец, виноват, что отправил тебя к Каллистрату. Можно сказать, в батраки отдал да еще просил Каллистрата при встрече: «Вы будьте построже к нему, все заставляйте делать, любую работу. А не послушается — наказывайте».
А что говорил я Учару?
«Слушайся Каллистрата во всем. Он тебе заместо меня будет. Учись всему, чему учить будет. В жизни пригодится».
Вот и выучили Учара. И что получилось? Тело твое, сын, мне принадлежит, а душа — Каллистрату.
Старик поднялся на ноги, протянул руки в сторону того берега Катуни, запричитал:
— Эй, Каллистрат, отдай мне сына! Я тебе давал его, когда у меня их было три, теперь один остался, и он — мой. Ты не откажешь мне, ведь мы с тобой друзья — наадьилар. Ездим в гости друг к другу, чай пьем, задушевные разговоры ведем. Ой, нет, я никогда не считал тебя другом, и ты меня не считал. Потому что все делаю против тебя, ты — против меня. И улыбаясь друг другу, мы кривим душой.
Я рос в просторной, как степь, долине, всегда окрашенной синей дымкой. И долина та, волнуясь шелковыми травами, что по грудь лошадям, поблескивая цветами-звездами, медленно кружилась вокруг меня. И высокие скалистые горы, сталкиваясь вершинами, острыми, что стрелы, плясали вокруг той долины. С каждой горной седловины смотрел на долину марал, на каждой низинной поляне пасся сохатый, возле каждого выворотня копался медведь, на каждой скале стоял архар, под каждым кустиком пряталась кабарожка, в каждом дупле — по соболю, на каждом дереве — по белке, на ветке — по бурундуку, за каждой кочкой прятался заяц. Из каждого ущелья в ту долину с грохотом низвергались реки, мчались они наперегонки с рыбами. И табун в тысячу лошадей терялся в той долине, как обломок иголки.
Помню, юрта наша стояла на холме среди лиственниц. Много было юрт, и некоторые из белого войлока, самые благородные, торжественные: И еще помню, столько было ягоды-кислицы кругом, что босиком пройдешь — ноги становились красными, ветви кустов лежали прямо на земле, осыпанные ягодами. И малины было дикой столько, что стоит лошади пройти немного» — и бока красные от ягод.
Красивые, высокие люди, мужчина и женщина, глядели на меня с любовью и называли меня балам — дитя наше. Тепло и сытно было мне возле них. Но однажды очнулся я и вижу — другая долина, другие люди вокруг меня, очень старые. И я уже пас овечек и коз. Но я помнил прежнюю долину, помнил сильного мужчину и красивую женщину. Мне было скучно без них.
— Где мой отец и моя мать? — спрашивал я стариков. — Почему их нет рядом со мной?
— Держи, мальчик, свой рот на замке, — шептали мне старичок и старушка. — Будь нем и глух и на глаза людям не показывайся, прячься от них. Мы вырастили тебя тайком. Ни матери, ни отца у тебя больше нет. А родился ты вон за той сверкающей горой Кадын-Бажи. Если тебе хочется, ты смотри на гору отсюда, а туда не ходи, тебе нельзя туда. Твой отец некогда сильно провинился перед русским богом. Он сжег его дом — церковь. Если дознаются, что ты сын этого человека — не жить тебе. Да и нам не поздоровится. Мы тебя нашли среди кустов, ты лежал и плакал — маленький, беспомощный. Посадили мы тебя в арчимак и привезли сюда. Отца твоего звали Адучи, а мать Эмчи. По отцу ты будешь из племени майманов, а по матери из рода кергилов. Берегись чужих людей, тебя укроют только твои горы, спасет только наш бог Ульгень.
И вот я пасу своих, коз и овец целыми днями. Вечером, придя в юрту, выпью чашку кислого молока — чегеня, съем кусочек сухого сыра — курута и, свернувшись на подстилке из козьей шкуры, туг же и усну. На плечах у меня шубейка. Штаны и рубашка тоже из шкуры. Круглый год я в них. Больше у меня ничего нет, да мне ничего и не надо. Ни летней жары не замечал, ни зимней стужи не чуял. И слова стариков близко к сердцу не принимал. Живу себе, как травинка в поле.
Но однажды пришли сюда люди, обликом и речью невиданные, неслыханные прежде. Они развалили нашу ветхую юрту. Старичок со старушкой навьючили на лошаденку все, что могли собрать, и, гоня двух коров, овечек с козами, двинулись еще дальше, в глушь.
Помню, мы весь день поднимались на перевал, но так и не достигли седловины, ночевали на склоне. Пересекали чащу столь глухую, непролазную, что там и днем было сумеречно, словно вечером. Одна корова наша споткнулась на камнях, пала на передние ноги, перевернулась на бок да и покатилась вниз. Сорвавшись со скалы, она долго летела по воздуху, брыкая ногами, перебирая ими, словно искала, за что зацепиться. Посмотрел я вниз и у самого голова закружилась. Ухватился побыстрее за какую-то колючую ветку, а то бы улетел вслед за коровой.
Далеко внизу, на дне глубокого ущелья, волосинкой блестела река. «Это Катунь», — объяснили мне старики.
Не помню, сколько мы ехали, неделю или больше. И все время то подъем, то спуск. С одной стороны — скала, с другой — обрыв. Пальцем ткни лошадь вбок — и она улетит вниз. Тут лошадь не только трогать нельзя, но и понужать не следует, а лучше всего — поводья бросить. Пускай она сама идет по тропе, осторожно переставляя ноги, щупая копытами тропу. Не успеешь миновать бом — скальный прижим, — как подъем начинается, да такой, что помет передней лошади валится на лоб следом идущей. Так и ждешь со страхом: вот-вот лопнут подпруги и тогда костей твоих не собрать.
Трижды в своей жизни мне пришлось кочевать, убегать от преследователей. В последний раз я уже был женат, дети у меня были. И разве это легко — бросать обихоженную юрту, родной очаг да перетаскиваться на другое место? Разве это легко — строиться заново? Зачем я живу в ущелье-теснине? Разве долин у нас мало? Иной год бывает такое половодье, что глядишь на Катунь и думаешь: унесет тебя ночью вместе с юртой, женой и ребятишками. Ляжешь спать, а проснешься в воде. Но сейчас — хватит. Покочевал, пора на одном месте осесть. Никуда больше не поеду.
Ну вот, приехал я, гонимый, в это урочище. Юрту поставил, обживаться стал помаленьку. Потом ко мне прибились еще две семьи, такие же горемыки, как и я. Мы с женой помогли им устроиться. За ними прикочевали другие, а через несколько лет аил селом стал. Уже колокола на церкви зазвонили, поп стал кадилом размахивать. Появились господа и объявили, что земля принадлежит им. И, оказывается, бумага уже такая есть. Не нравится? Уходи. Куда? Куда глаза глядят, в необжитую глухомань. Или окрестись. Отрекись от бога своего, верь в нашего, наш — лучше. От самого себя отрекись, от обычаев предков, от самих предков.
«Нет и нет! — думал я. — Я не совершал ни воровства, ни убийства, никакого другого дурного деда, чтобы меня крестили, чтобы поп милостиво снимал с меня грехи, как с Кудурула, соседа моего».
А история такая. Вошли к Кудурулу в юрту сваты, просить его дочь за хорошего, но бедного парня. Кудурул так рассердился, что схватил камень, на котором стояла ножка очага — таганка, — и ударил свата. Как, мол, ты смел просить мою дочь за какого-то нищего! Удар пришелся по виску, тот умер прямо на месте. Кудурул не растерялся, выбежал из юрты в чем был, вскочил на коня и — ходу.
Народ думал, он в тайгу кинулся — спасенья искать, прятаться там, чтобы не нашли родственники убитого и не отомстили, а Кудурул помчался в большое село, что в двадцати верстах. Сметливым оказался. Привязал лошадь возле церкви и к попу:
— Окрести, батюшка. Хочу православие принять. Надоело жить нехристем, идолам языческим молиться.
Тот рад стараться, сразу же и окрестил. Ложку сладкого вина дал, русским именем нарек и крестик на шею повесил.
Прискакала погоня, кинулись люди к Кудурулу, да увидели на шее крестик и отступились. Как же его тронешь, если он — христианин. На каторге сгноят.
Кудурул после покаялся попу, что убил. Пригнал тайком попу подарок — несколько овечек, он и снял с Кудурула грех. Чего же не снять грех, не простить? Ведь не христианина же лишил жизни, а язычника, которого ни бог, ни власть, не признают за человека. Нет у язычника ни прав, ни защиты.
Некоторые алтайцы, вроде Кудурула, быстро смекнули, что выгодно быть крещеным, особенно те, которые в батраках у русских.
— Тьфу, шайтан! — проклинают их старики. — Бога своего продал, душу продал, имя, что дали тебе родители, сменил! Стыда у тебя нету, чести нету!
А те и не расстраиваются:
— За что осуждаете? Ну окрестились. Разве мы хуже стали? Зато крещеные едят за столом, а нехристи — у порога. Да и крещенье наших душ не коснулось. Я ем ихнее угощенье, пью ихнее пиво, сижу с ними за одним столом, как равный, а приду домой — помолюсь нашему богу Ульгеню да наемся конины. Пускай поп Ивашка касался моего лба тремя перстами. В душу он ко мне не залезет. Русские говорят: «Хоть горшком назови, только в печку не ставь». Так и мы. Крестились, чтобы равными быть, чтоб за людей считали.
— Но тогда это хуже воровства. Как можно носить на груди крест, а верить в Ульгеня? Вера должна быть от души.
— Надо уметь изворачиваться, — говорили они. — Изворотливый пес всегда сытый.
И сам я решил схитрить. Послал, Каллистрат, к тебе своего сына, чтобы он научился вашему языку, вашей грамоте, вашей вере. Хотел, чтобы Учар перенял у тебя все, что знаешь ты сам. Мне нужен был сын грамотный, умелый, знающий слово божие. Дерзкая мысль во мне зрела. Отец мой, Адучи, сжег церковь и лишился жизни. Я же построю церковь и возвышусь. Но это будет наша церковь, в ней будет наш поп и наш, алтайский, Христос. Каждой церкви положено иметь землю, а значит, у нас будет земля законная, с которой никто и никогда не сгонит. Но как построить этот храм Христа? Где денег взять? Мы не то что церковь, заплатить подать — ясак — зайсану не можем. Многие за это были биты и затаврованы.
Поэтому и пошел я по миру собирать деньги на построение храма господня: Три года я ходил, да не один я, а и другие люди. Отправлялся в путь в конце осени, когда убран урожай, скот пригнан с летних пастбищ к дому. Выходил пешим. На спине — мешок, на боку — котомка, в руках — посох. Стучался во все дома, раскрывал свою ладонь перед каждым встречным:
— Пожертвуйте на храм Иисусу Христу...
Люди жертвовали. Кто копеечку даст, кто пятак, а кто и булку хлеба. Чашку муки вынесут или ведро картошки — не отказывался, благодарил. Даже лоскутком материи не брезговал, все это потом продавал и копил деньги, копил.
Стыдно мне было, алтайцу, да еще мужчине в силе, попрошайничать. Но я душил в себе стыд. Знал: для народа своего стараюсь. Прикроемся церковью да Христовым именем — не сгонят нас с земли, равноправными будем. Это мне давало силы, согревало в мороз.
А люди встречались на пути всякие, некоторые из них не прочь были отнять у меня все деньги, да непросто было их у меня взять. Сам же я из тех денег гривенника себе не взял. Подаянием питался.
Долго я ходил по миру. До Бийска дошел, потом до Барнаула. Поманило дальше — в Омске побывал и Томске. Что я там видел, что нового узнал? Перво-наперво понял, что народ русский очень многочислен, земель у него много, мыслью все не облетишь. Узнал, что люди русские отзывчивы и добры и к верам другим терпимы, и с ними вполне можно жить.
Удивляло меня название местностей, рек, озер. Карасуу, Сузун, Тусколь. Гора Бекту, степи Кулундинские. Слова эти родные мне, моему, языку. Тусколь — соленое озеро, Карасуу — черная вода. А Кулундинские — значит жеребячьи.
Вспомнились слова тех стариков, что подобрали меня, брошенного, и выкормили: «И опустились мы в степи белесые, бесконечные, до конца которых и коршуну не долететь. И назывались те степи Кулундинскими. Кочевали мы там и нагуливали скот. Отары наши были бессчетны среди степного разнотравья, возле соленых озер. К осени собирались у горы Бабырган — справляли свадьбы, устраивали конные скачки. На зиму поднимались в горы, на бесснежные южные склоны, там пасли, свой скот. Хорошо жили, трудились много, как предки велели. И отдыхали весело. Но потом русская царица, ее называли Екатерина Вторая, велела построить в Сибири крепость. А раз крепости построены — отрезаны дороги в степи. Кочевать нельзя стало из гор в степи и обратно, скота уменьшилось. А раз меньше скота — меньше народу. Вымирать стали мы помаленьку, болезни нас одолели. Кочевые люди из других народов набеги на нас устраивали, плетеною камчой угоняли наши стада и наших людей к себе в плен. Кто только не грабил нас...»
Тяжелое было время, и если бы русские не пришли на помощь, то и весь народ полонили бы захватчики, языка бы лишили собственного, не только земель. Тяжелее стало, что крепости появились, но и без них никак нельзя. Китайцы и другие, народы, ордами приходившие в наши земли пограбить, теперь остерегались.
Много я узнал, много, пока путешествовал по русским городам. А главное, разъяснили мне русские рабочие, что зря я собираюсь строить церковь, что никакой бог, ни русский, ни алтайский, не защитит мой народ. Что русский ли, алтайский ли богач, но он появится в новом селе и заставит всех работать на себя. Да еще скажет, что так велел господь. Он и церковь приберет к своим рукам, и поп его будет поддерживать. А вы будете батраками.
И вот пришла в горы наша, бедняцкая власть. Нам не надо строить церковь, потому что никто теперь не прогонит нас из родных мест. Мы живы я говорим на своем языке. Очаг наш не погас, корни наши не засохли. Пройдет время, хорошо жить будем. Хозяевами станем на своей земле.
Отдай, Каллистрат, мне моего сына. Теперь мы свободны. Пусть мой сын строит новую жизнь. Мой старший сын, Эжер, погиб за нее в бою с белыми бандитами, а Учар пусть продолжит дело брата. А церковь наша осталась с недостроенным куполом. Не жалею, что мы строили ту церковь — там теперь дети учатся, там — школа. Вот как... Так что отдай мне Учара назад. Слышишь, Каллистрат? Отдай Учара, отда-ай!!
Полетел голос Курендая за Катунь, все отдаляясь, слабея и слабея. Волны его приглушили, течение подхватило и вниз понесло. Хоть шепот долетел до той стороны? Не узнать этого.
Приложил Курендай ладонь к уху, прислушался, будто ждал отклика с той стороны. Весь затаился, дыхание задержал. И почудилось ему, будто с другого берега донесся слабый крик, тревожный и невнятный. Словно птица в ночи прокричала.
Каллистрат грузно взобрался по лестнице на чердак. Захотелось подремать немного. Надо — силы ему ох как пригодятся.
Лег на медвежью шкуру и шумно перевел дух. Шкура мягкая, ворс густой и длинный. Огромный был медведище. Каллистрат с Учаром завалили его в позапрошлую осень в Кызыл-Кая. Учар выстрелил, да неудачно — несмертельно попал. Ох, как кинулся на него медведь! Как проворно скаканул! С виду неповоротлив, а ловок, куда до него кошке с ее гибкостью. Каллистрату подумалось тогда: «Конец парню». Мушкой на конце ствола чуть опередил несущегося на Учара раненого зверя и спустил крючок. Медведь не успел добежать до парня, какого-то шага ему не хватило.
Ткнулся мордой в снег и остался лежать. Да-а... Частенько Каллистрату и Учару приходилось рисковать жизнью, вызволять один другого из беды. И на этот раз судьба снова решила их испытать. На этот раз предстояла не с медведем схватка, а с людьми. Человек до всегда опаснее зверя, к тому же людишек будет много.
Он хотел разбудить Учара, чтобы еще раз обсудить, что и как, но тот вдруг сам поднялся.
— Знаете, что я придумал? — оказал он Каллистрату. — Надо обмануть их. Я открою им ворота, подведу к мучному амбару, скажу, тут спрятаны ключи. А вы в это время отсюда, с чердака...
— Если они пойдут туда, — усмехнулся Каллистрат невесело. — Ты вот что, Учар... Старайся от них подальше быть. Хотя бы на два-три шага. Сообразил, для чего?
— Чтоб в меня не попасть.
— Верно. Веди себя с ними естественно. Не нервничай. Не мечись. Как будто ты и на самом деле меня предал.
— Вас предать? Не-ет. Вы мне, как отец. Аграфена — как мать. А Федосья... Федосья... — он покраснел и замолчал, не находя слов.
— Любишь ее? — опросил вдруг Каллистрат, улыбнувшись.