Вы еще были в Москве, а я выступала в Алма-Ате. Я знаю, что бедный мой голос, глаза и повадка чем-то приходятся людям. Но такой тоски, любви и тревоги я, кажется, не приняла на себя до тех пор. Там в одном здании и во всем районе погас случайно свет. Два часа я читала, никого и ничего не видя. Потом говорю: «Я могу читать всегда. Но и на улице совершенно смерклось. У вас внизу – пальто. Нам предстоит спуститься с третьего этажа. Сделаем это грациозно, не толкнув и не обидев друг друга». Я не забуду нежного, бережного, любовного шествия множества людей – в совершенной темноте.
Но это я все – лишь в Вам клоню.
Из темноты этой на свет следующего дня явились юные люди: Паша и Валя, и многие с ними. Бросились ко мне: «Белла! Андрея Дмитриевича – схватили». Тогда – я не заплакала, а сейчас, когда пишу, – плачу.
Ещё до этого я видела тех, кого называют: «советские войска», это мальчики – посылаемые на гибель, там, ведь, – граница. Одного из Новгорода – забыть мне не дано, и жизнь мне при его смерти не надобна.
Юные эти люди – не солдаты, а упомянутые многие – не расставались со мной. Они не знали, как жить, и не хотели жить: «лучше пусть забьют ногами в участке». Я же просила их жить – для Вас, для Вашей радости. Эта икона – от Паши, у него ничего больше не было для Вас. Сказал, что его бабушка некогда бежала с этой иконой из монастыря с дедушкой.
Я вернулась в Москву в похороны Стасика Нейгауза, в смерть Пастернаковского дома. Сожалею лишь, что Стасик успел узнать – о Вас в Горьком.
Мне давно нужно было ехать в Горький: в этом году юбилей Болдинской осени. Добрые и чистые люди, снимающие фильм о Болдине, давно уж просили меня, заклинали приехать. Говорю: Не могу, вот скоро, вот потом. И вдруг – их звонку сразу по приезде – отвечаю: выезжаю! Это я к Вам собралась. Хорошо, что достало деликатности не приехать: к ним бедным, да и к Вам: вдруг явлюсь сквозь все: «Здравствуйте! Вот – оказалась в этих местах».
Андрей Дмитриевич, Вы-то – не думаете, что мое скромное посвящение Вам – стихи, как чужеземцы подумали? Я уж им говорила: стихи я только еще пишу, ужо услышите.
Не в обратном переводе (не стихотворение):
Когда один человек заступается за человечество, он, разумеется, не боится ничего: он боится за человечество.
Но я – человек всего лишь, и я боюсь, боюсь за него и за человечество вместе.
Я пишу это от корысти: не умею иначе выжить.
И если уж нет других академиков, чтобы заступиться за академика Сахарова, вот я —
Белла Ахмадулина,почетный член Американской Академии искусств.Но пишу я Вам вовсе не о себе – к Вам, о других. Ко мне обратилось по телефону, по почте, на улице, в Ново-Арбатском гастрономе и вошед ко мне в дом без зова – множество людей, прекрасное, но испугавшее меня множество. Я за них испугалась: их страдание и отчаяние, посвященное Вам, их надрывное желание назвать свои имена, адреса и должности (о, не громкие имена, бедные адреса, никакие должности) – все это утешало и возвышало, но внушало мне опасения. Я-то знаю: ребенок против танка. Всех их я просила – о спокойствии, о еже денной и еженощной мысли о Вас, сосредоточенной, но не перевозбужденной.
Более всего боятся люди, что смысл Вашей жизни для Вас важнее, чем ее сохранность. Тем более, что для не сохранности предоставлен такой комфорт.
Даже те, чей ум – не зряч от тьмы нужды и забитости, вслепую считают и называют Вас своим – народным – заступником. Я это знаю, потому что живу среди многих: в очереди, в электричке, от рабочих в Переделкине.
Вчера с рыданиями (напугав) ворвалась женщина из Башкирии: как Вас спасти на каком-то озере, носки какие-то, мед, что делать, как жить детям, правда ли, что Вас… (этого я не могу написать) или все-таки врет приемник, как он всегда врет?
Я сегодня рассказывала Леве, он говорит: давайте озеро, носки и мед – передадим. Но озеро – в Башкирии, хоть – для Вас, а носки и мед – это еще она как-то передаст, я уж не спрашивала, не зная – как утешить. Зовут: Надя, а как город ее зовут – и выговорить не умею. Надя сказала: беспросветный городок, а по ней судя – не вполне беспросветный.
Обещанное смешное про телеграмму. Я просила: на поздравительном бланке. Вдруг гневается принимающая телеграмму: «Какая еще Щербинка! И есть ли она в Горьком!» (Очередь во много лиц сосредоточивается и бледнеет.)
Оказалось – дело было лишь в поздравительном бланке, зависящем от наличия почтового отделения в Щербинке.
Вечером нянька в слезах: «Вам телеграмма из Горького». Холодею, забыв, что просила об уведомлении, боюсь дурной вести. Всего лишь: вручено, начальник отделения Первина. Сажусь в такси. Водитель угрюмо спрашивает: «Из писательских домов едете?» – затем, с неприязнью, но осторожно: «А с Сахаровым что?» (в смысле: вы понаделали?).
Выхватываю из кармана телеграмму и нечаянно клевещу на ни в чем, может быть, не повинную Первину: «Вот – видите – с начальником отделения милиции переписываюсь». Водитель у светофора читает телеграмму и дальше мы с ним, душа в душу, едем. Он: «Сволочи! Такого человека! Один он народ пожалел…» ну, и дальше про беды, про тех, кто их причиняет.
Только потом догадалась, что отделения – почтового, зато обрела доверие и дружбу таксиста, даже денег не хотел брать.
Андрей Дмитриевич, простите мне многословие, вздор и нечеткость письма. После привета Вам и Леве в обратном переводе – спокойно и радостно спала я, после новых дурных вестей о Вас снова потянулись к Вам жгучие ночные бессонные думы. И лишь эту ночь разнузданно предала я письму к Вам.
Из груды недавних писем, посланных мне, но соотнесенных с Вами, взяла наугад два. Валя и Паша – это те, от кого – икона. На самом деле они за Вас боятся, просто пишут – мне. Я – не боюсь, я знаю, что любовь людей, чьи души и надежды спасены Вами, – спасительно витает над Вами и хранит Вас.
С глубокой нежностьювсегда Ваша Белла Ахмадулина<1980>Париж – Петушки – Москва
Впервые я прочла «Москва – Петушки» много лет назад, в Париже, не зная автора и об авторе.
Мне дал рукопись для прочтения за ночь благородный подвижник русской словесности – урожденно русский, родившийся во Франции.
Но я-то не во Франции родилась. Вот он и попросил меня прочесть за ночь и сказать: каково это на мой взгляд? живут ли так? говорят ли так? пишут ли так в России?
Всю ночь я читала. За окном и в окне был Париж. Не тогда ли я утвердилась в своей поговорке: Париж не стоит обедни? То есть (для непосвященных): нельзя поступиться даже малым своеволием души – в интересах души. Автор «Москва – Петушки» знает это лучше других. Может быть, только он и знает.
В десять часов утра я возвращала рукопись.
– Ну что? – спросил меня давший ее для прочтения. Все-таки он родился во Франции, и, с любовью оглядев его безукоризненно хрупкий силуэт, я сказала:
– Останется навсегда, как… Скажем: как «Опасные связи» Шодерло де Лакло…
Все-таки он был совершенно русский, и мы оба рассмеялись. Он понял меня: я имела в виду, что прочтенное мной – сирота, единственность, не имеющая даже двоюродного родства с остальными классическими сочинениями. Одинокость, уникальность, несхожесть ни с чем.
Так – не живут, не говорят, не пишут. Так может только один: Венедикт Ерофеев, это лишь его жизнь, равная стилю, его речь, всегда собственная, – его талант.
Какое счастье – что талант, какая тоска – отчетливо знать, что должен претерпеть его счастливый обладатель.
Свободный человек – вот первая мысль об авторе повести, смело сделавшем ее героя своим соименником, но отнюдь не двойником. Герой – Веничка Ерофеев – мыкается, страдает, вообразимо и невообразимо пьет, существует вне и выше предписанного порядка. Автор – Веничка Ерофеев, сопровождающий героя вдоль его трагического пути, – трезв, умен, многознающ, ироничен, великодушен…
Писатель Ерофеев поразительно совпал с образом, вымышленным мною после первого прочтения его рукописи. Именно поэтому дружбой с этим удивительным человеком я горжусь и даже похваляюсь.
1988«Кто знает – вечность или миг…»
Веничке Ерофееву
Кто знает – вечность или мигмне предстоит бродить по свету.За этот миг иль вечность этуравно благодарю я мир.Что б ни случилось, не кляну,а лишь благословляю лёгкость:твоей печали мимолётность,моей кончины тишину.1960Ладыжино
Владимиру Войновичу
Я этих мест не видела давно.Душа во сне глядит в чужие крайна тех, моих, кого люблю, когоу этих мест и у меня – украли.Душе во сне Баварию глядетьдосуга нет – но и вчера глядела.Я думала, когда проснулась здесь:душе не внове будет взмыв из тела.Так вот на что я променяла вас,друзья души, обобранной разбоем.К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.Вы – за Окой, вон там, за тёмным бором.И ваши слёзы видели в ночименя в Тарусе, что одно и то же.Нашли меня и долго прочь не шли.Чем сон нежней, тем пробужденье строже.Вот новый день, который вам пошлю —оповестить о сердца разрыванье,когда иду по снегу и по льдусквозь бор и бездну между мной и вами.Так я вхожу в Ладыжино. Простычерты красы и бедствия родного.О, тётя Маня, смилуйся, простименя за всё, за слово и не-слово.Прогорк твой лик, твой малый дом убог.Моих друзей и у тебя отняли.Всё слышу: «Не печалься, голубок».Да мо́чи в сердце меньше, чем печали.Окно во снег, икона, стол, скамья.Ад глаз моих за рукавом я прячу.«Ах, андел мой, желанная моя,не плачь, не сетуй».Сетую и плачу.27 февраля 1981ТарусаНочь упаданья яблок
Семёну Липкину
Уж август в половине. По откосампо вечерам гуляют полушалки.Пришла пора высокородным осамнавязываться кухням в приживалки.Как женщины глядят в судьбу варенья:лениво-зорко, неусыпно-слепо —гляжу в окно, где обитает времяпод видом истекающего лета.Лишь этот образ осам для пирушкипожаловал – кто не варил повидла.Здесь закипает варево покруче:живьём съедает и глядит невинно.Со мной такого лета не бывало.– Да и не будет! – слышу уверенье.И вздрагиваю: яблоко упало,на «НЕ» – извне поставив ударенье.Жить припустилось вспугнутое сердце,жаль бедного: так бьётся кропотливо.Неужто впрямь небытия соседство,словно соседка глупая, болтливо?Нет, это – август, упаданье яблок.Я просто не узнала то, что слышу.В сердцах, что собеседник непонятлив,неоспоримо грохнуло о крышу.Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.Так я сижу в ночь упаданья яблок.Грызя и попирая плодородье,жизнь милая идёт домой с гулянок.15–25 августа 1981ТарусаГребенников здесь жил…
Евгению Попову
Гребенников здесь жил. Он был богач и плут,и километр ему не повредил сто первый.Два дома он имел, а пил, как люди пьют,хоть людям говорил, что оснащён «торпедой».Конечно, это он бахвалился, пугал.В беспамятстве он был холодным, дальновидным.Лафитник старый свой он называл: бокал —и свой же самогон именовал лафитом.Два дома, говорю, два сада он имел,два пчельника больших, два сильных огородаи всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрелсперва ему светил, а отсидел три года.Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две.А главное – скопил характер знаменитый.Спал дома, а с утра ходил к одной вдове.И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой.Месткомом звал её и членом ДОСААФ.Она жила вдали, в юдоли оскуденья.Всё б ничего, но он, своих годков достав,боялся, что сестре пойдут его владенья.Пивная есть у нас. Её зовут: метро,понятно не за шик, за то – что подземелье.Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» —спросил он мужика, терпящего похмелье.Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну, – говорит, – Петров,хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился.Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторовтебе преподношу». Петров не рассердился.«Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть.Помру – тогда твои всемирные бокалы.Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперьподробно изложи твои инициалы».Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск.Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами.«Где, – говорит, – юрист?» – «Вот, – говорят, – юрист». —«Юрист, могу ли я составить завещанье?» —«Извольте, если вы – в отчётливом уме.Нам нужен документ». – Гребенников всё понял.За паспортом пошёл. Наведался к вдове.В одном из двух домов он быстротечно помер.И в двух его садах, и в двух его домах,в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду.Ведь даже в двух больших, отчетливых умахтакую не вместить ошибку и обиду.Гребенников с тех пор является на холми смотрит на сады, где царствует сестрёнка.Уходит он всегда пред третьим петухом.Из смерти отпуск есть, не то, что из острога.Так люди говорят. Что было делать мне?Пошла я в те места. Туманностью особойГребенников мерцал и брезжил на холме.Не скажешь, что он был столь видною персоной.«Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». —«Пошла бы ты отсель домой, литература.Вы обещали нам, что справедливость – есть?Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура?Приехал к нам один писать про край отцов.Все дети их ему хоромы возводили.Я каторгой учён. Я видел подлецов.Но их в сырой земле ничем не наградили.Я слышал, как он врёт про лондонский туман.Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве,заметил: эта вещь вам всем не по умам.Но он опять соврал: распалась вещь на части». —«Гребенников, но я здесь вовсе ни при чём». —«Я знаю. Это ты гноила летом уголмеж двух моих домов. Хотел я кирпичомсобачку постращать, да после передумал». —Я летом здесь жила, но он уже был мёртв.«Вот то-то и оно, вот в том-то и досада, —ответил телепат. – Зачем брала ты мёду Зинки, у врага, у члена ДОСААФа?Слышь, искупи вину. Там у меня в мешкаххранится порошок. Он припасен для Зинки.Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк.Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». —«Гребенников, Вы что? Ведь Вы и так в аду?» —«Ну, и какая мне опасна перемена?Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду.Идея мне важна. Всё остальное – бренно».Он всё искал занятий и грехов.Наверно, скучно там, особенно сначала.Разрозненной в ночи ораве петуховединственным своим Пачёво отвечало.Хоть исподволь, спроста наш тихий край живёт,событья есть у нас, привыкли мы к утратам.Сейчас волнует нас движенье полых вод,и тракторист Петров в них устремил свой трактор.Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь.Раз он меня катал. Спаслись мы Высшей силой.Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним.Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий.Смерть пристально следит за нашей стороной.Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный.То мыслит не как все, то держит за спинойпридирчивый кастет наш километр сто первый.Читатель мой, прости. И где ты, милый друг?Что наших мест тебе печали и потехи?Но утешенье в том, что волен твой досуг.Ты детектив другой возьмёшь в библиотеке.Февраль – март 1982ТарусаДруг столб
Георгию Владимову
В апреля неделю худую, вторую,такою тоскою с Оки задувает.Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.Там нынче субботу народ затевает.Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.Балетным двуножьем упёршийся в поле,он стройно стоит, помышляя о чём-то,что выше столбам уготованной роли.Воспет не однажды избранник мой давний,хождений моих соглядатай заядлый.Моих со столбом мимолётных свиданийдовольно для денных и нощных занятий.Все вёрсты мои сосчитал он и звёздывдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.Друг столб, половина изъята из вёрсткиметелей моих при тебе и теплыней.О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.И коль не в Тарусу – куда себя дену?Какой-то я новой тоске научиласьв худую вторую апреля неделю.И что это – вёрстка? В печальной округенелепа обмолвка заумных угодий.Друг столб, погляди, мои прочие други —вон в той стороне, куда солнце уходит.Последнего вскоре, при аэродроме,в объятье на миг у судьбы уворую.Все силы устали, все жилы продрогли.Под клики субботы вступаю в Тарусу.Всё это, что жадно воспомню я после,заране известно столбу-конфиденту.Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,на жизнь, что продлилась ещё на неделю.Уж Сириус возголубел над долиной.Друг столб о моём возвращенье печётся.Я, в радости тайной и неодолимой,иду из Тарусы, миную Пачёво.Апрель 1983ТарусаРисунок
Борису Мессереру
Рисую женщину в лиловом.Какое благо – рисоватьи не уметь! А ту тетрадьс полузабытым полусловомя выброшу! Рука вольнатомиться нетерпеньем новым.Но эта женщина в лиловомоткуда? И зачем онаступает по корням еловымв прекрасном парке давних лет?И там, где парк впадает в лес,лесничий ею очарован.Развязный! Как он смел взглянутьприлежным взором благосклонным?Та, в платье нежном и лиловом,строга и продолжает путь.Что мне до женщины в лиловом?Зачем меня тоска берёт,что будет этот детский ротничтожным кем-то поцелован?Зачем мне жизнь её грустна?В дому, ей чуждом и суровом,родимая и вся в лиловом,кем мне приходится она?Неужто розовой, в лиловом,столь не желавшей умирать, —всё ж умереть?А где тетрадь,чтоб грусть мою упрочить словом?1968
В том декабре и в том пространстведуша моя отвергла зло,и все казались мне прекрасны,и быть иначе не могло…С Борисом Мессерером
Дом
Борису Мессереру
Я вам клянусь: я здесь бывала!Бежала, позабыв дышать.Завидев снежного болвана,вздыхала, замедляла шаг.Непрочный памятник мгновенью,снег рукотворный на снегу,как ты, жива на миг, я верю,что жар весны превозмогу.Бесхитростный прилив народак витринам – празднество сулил.Уже Никитские воротаразверсты были, снег валил.Какой полёт великолепный,как сердце бедное неслосьвдоль Мерзляковского – и в Хлебный,сквозняк – навылет, двор – насквозь.В жару предчувствия плохогопоступка до скончанья лет —в подъезд, где ветхий лак плафонатак трогателен и нелеп.Как опрометчиво, как пылкоя в дом влюбилась! Этот домнабит, как детская копилка,судьбой людей, добром и злом.Его жильцов разнообразных,которым не было числа,подвыпивших, поскольку праздник,я близко к сердцу приняла.Какой разгадки разум жаждал,подглядывая с добротойнеистовую жизнь сограждан,их сложный смысл, их быт простой?Пока таинственная бытностьмоя в том доме длилась, яего старухам полюбиласьпо милости житья-бытья.В печальном лифте престареломмы поднимались, говоряо том, как тяжко старым теломтерпеть погоду декабря.В том декабре и в том пространстведуша моя отвергла зло,и все казались мне прекрасны,и быть иначе не могло.Любовь к любимому есть нежностько всем вблизи и вдалеке.Пульсировала бесконечностьв груди, в запястье и в виске.Я шла, ущелья коридоровменя заманивали в глубьчужих печалей, свадеб, вздоров,в плач кошек, в лепет детских губ.Мне – выше, мне – туда, где долженпришелец взмыть под крайний свод,где я была, где жил художник,где нынче я, где он живет.Его диковинные вещивоспитаны, как существа.Глаголет их немое вечео чистой тайне волшебства.Тот, кто собрал их воедино,был не корыстен, не богат.Возвышенная вещь родимадуше, как верный пёс иль брат.Со свалки времени былоговозвращены и спасены,они печально и беззлобноглядят на спешку новизны.О, для раската громовоготак широко открыт раструб.Четыре вещих граммофонаво тьме причудливо растут.Я им родня, я погибаюот нежности, когда вхожу,я так же шею выгибаю,я так же голову держу.Я, как они, витиевата,и горла обнажен проём.Звук незапамятного вальсасохранен в голосе моём.Не их ли зов меня окликнули не они ль меня влеклиочнуться в грозном и великомнедоумении любви?Как добр, кто любит, как огромен,как зряч к значенью красоты!Мой город, словно новый город,мне предъявил свои черты.Смуглей великого арапавосходит ночь. За что мне честь —в окно увидеть два Арбата:и тот, что был, и тот, что есть!Лиловой гроздью виснет сумрак.Вот стул – капризник и чудак.Художник мой портрет рисуети смотрит остро, как чужак.Уже считая катастрофойуют, столь полный и смешной,ямб примеряю пятистопныйк лицу, что так любимо мной.Я знаю истину простую:любить – вот верный путь к тому,чтоб человечество вплотнуюприблизить к сердцу и уму.Всегда быть не хитрей, чем дети,не злей, чем дерево в саду,благословляя жизнь на светезаботливей, чем жизнь свою.Так я жила былой зимою.Ночь разрасталась, как сирень,и всё играла надо мноюпечали сильная свирель.Был дом на берегу бульвара.Не только был, но ныне есть.Зачем твержу: я здесь бывала,а не твержу: я ныне здесь?Ещё жива, ещё любима,всё это мне сейчас дано,а кажется, что это былои кончилось давным-давно…1974«Потом я вспомню, что была жива…»
Борису Мессереру
Потом я вспомню, что была жива,зима была и падал снег, жарастесняла сердце, влюблена была —в кого? во что?Был дом на Поварской(теперь зовут иначе)… День-деньской,ночь напролёт я влюблена была —в кого? во что?В тот дом на Поварской,в пространство, что зовётся мастерскойхудожника.Художника делавлекли наружу, в стужу. Я ждалаего шагов. Смеркался день в окне.Потом я вспомню, что казался мнетруд ожиданья целью бытия,но и тогда соотносила янасущность чудной нежности – с тоскойгрядущего… А дом на Поварской —с немыслимым и неизбежным днём,когда я буду вспоминать о нём…1974Приметы мастерской
Борису Мессереру
О гость грядущий, гость любезный!Под этой крышей поднебесной,которая одной лишь безднойвсевышней мглы превзойдена,там, где четыре граммофонавзирают на тебя с амвона,пируй и пей за время оно,за граммофоны, за меня!В какой немыслимой отлучкея ныне пребываю, – лучшене думать! Ломаной полушкижаль на помин души моей,коль не смогу твой пир обильныйпотешить шуткой замогильнойи, как всеведущий Вергилий,тебя не встречу у дверей.Войди же в дом неимоверный,где быт – в соседях со вселенной,где вечности озноб мгновенныйбыл ведом людям и вещами всплеск серебряных сердечеко сквозняке пространств нездешнихгостей, когда-то здесь сидевших,таинственно оповещал.У ног, взошедших на Голгофу,доверься моему глаголуи, возведя себя на горуповерх шестого этажа,благослови любую малость,почти предметов небывалость,не смей, чтобы тебя бояласьшарманки детская душа.Сверкнёт ли в окнах луч закатный,всплакнёт ли ящик музыкальныйиль призрак севера печальныйвдруг вздыбит желтизну седин —пусть реет над юдолью скушнойдом, как заблудший шар воздушный,чтоб ты, о гость мой простодушный,чужбину неба посетил…1976«Когда жалела я Бориса…»
Борису Мессереру
Когда жалела я Бориса,а он меня в больницу вёз,стихотворение «Больница»в глазах стояло вместо слёз.И думалось: уж коль поэтамы сами отпустили в смертьи как-то вытерпели это, —всё остальное можно снесть.И от минуты многотруднойкак бы рассудок ни устал, —ему одной достанет чуднойстроки про перстень и футляр.Так ею любовалась память,как будто это мой алмаз,готовый в чёрный бархат прянуть,с меня востребуют сейчас.Не тут-то было! Лишь от улицменя отъединил забор,жизнь удивлённая очнулась,воззрилась на больничный двор.Двор ей понравился. Не меньшеей нравились кровать, и суп,столь вкусный, и больных насмешкинад тем, как бледен он и скуп.Опробовав свою сохранность,жизнь стала складывать словао том, что во дворе – о радость! —два возлежат чугунных льва.Львы одичавшие – привыкли,что кто-то к ним щекою льнёт.Податливые их загривкиклялись в ответном чувстве львов.За все черты, чуть-чуть иные,чем принято, за не вполнеразумный вид – врачи, больные —все были ласковы ко мне.Профессор, коей все боялись,войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,как ваши львы?» – и все смеялись,что я боюсь и не смеюсь.Все люди мне казались правы,я вникла в судьбы, в имена,и стук ужасной их забавыв саду – не раздражал меня.Я видела упадок плотии грубо повреждённый дух,но помышляла о субботе,когда родные к ним придут.Пакеты с вредоносно-сильнойедой, объятья на скамье —весь этот праздник некрасивыйбыл близок и понятен мне.Как будто ничего вселеннойне обещала, не должна —в алмазик бытия бесценныйвцепилась жадная душа.Всё ярче над небесным краемдвух зорь единый пламень рос.– Неужто всё ещё играетсо львами? – слышался вопрос.Как напоследок жизнь играла,смотрел суровый окуляр.Но это не опровергалостроки про перстень и футляр.Июнь 1984ЛенинградИзгнание Ёлки
Борису Мессереру
Я с Ёлкой бедною прощаюсь:ты отцвела, ты отгуляла.Осталась детских щёк прыщавостьот пряников и шоколада.Вино привычно обманулополночной убылью предчувствий.На лампу смотрит слабоумновозглавья полумесяц узкий.Я не стыжусь отверстой вести:пера приволье простодушно.Всё грустно, хитроумно если,и скушно, если до́шло, у́шло.Пусть мученик правописанья,лишь глуповатости ученый,вздохнет на улице – бесправнов честь «правды» чьей-то наречённой.Смиренна новогодья осыпь.Пасть празднества – люта, коварна.В ней кротко сгинул Дед-Морозик,содеянный из шоколада.Родитель плоти обречённой —кондитер фабрики соседней(по кличке «Большевик»), и оныйудачлив: плод усердий съеден.Хоть из съедобных он игрушек,нужна немалая отвага,чтоб в сердце сходство обнаружитьс раскаяньем антропофага.Злодейство облегчив оглаской,и в прочих прегрешеньях каюсь,но на меня глядят с опаскойи всякий дед, и Санта-Клаус.Я и сама остерегаюсьуст, шоколадом обагрённых,обязанных воспеть сохранностьсокровищ всех, чей царь – ребёнок.Рта ненасытные потёмкипредам – пусть мимолётной – славе.А тут еще изгнанье Ёлки,худой и нищей, в ссылку свалки.Давно ль доверчивому древупреподносили ожерелья,не упредив лесную деву,что дали поносить на время.Отобраны пустой коробкойеё убора безделушки.Но доживет ли год короткийдо следующей до пирушки?Ужасен был останков вынос,круг соглядатаев собравший.Свершив столь мрачную повинность,как быть при детях и собаках?Их хоровод вкруг злых поступковсостарит ясных глаз наивность.Мне остаётся взор потупитьи шапку на глаза надвинуть.Пресытив погребальный ящикдля мусора, для сбора данис округи, крах звезды блестящейстал прахом, равным прочей дряни.Прощай, навек прощай. Пора уж.Иголки выметает веник.Задумчив или всепрощающродитель жертвы – отчий ельник.Чтоб ни обёртки, ни окурка,чтоб в праздник больше ни ногою, —была погублена фигурка,форсившая цветной фольгою.Ошибся лакомка, желаязабыть о будущем и бывшем.Тень Ёлки, призрачно-живая,приснится другом разлюбившим.Сам спящий – в сновиденье станеттой, что взашей прогнали, Ёлкой.Прости, вечнозелёный странник,препятствуй грёзе огнеокой.Сон наказующий – разумен.Ужели голос мой пригубитвопль хора, он меня разлюбит.Нет, он меня любил и любит.Рождественским неведом елямгнев мести, несовместный с верой.Дождусь ли? Вербным воскресеньемсклонюсь пред елью, рядом с вербой.Возрадуюсь началу шишек:росткам, неопытно зелёным.Подлесок сам меня отыщет,спасёт его исторгшим лоном.Дождаться проще и корочеДня, что не зря зовут Прощёным.Есть место, где заходит в рощигость-хвоя по своим расчётам.На милость ельника надеюсь,на осмотрительность лесничих.А дале – Чистый Понедельник,пост праведников, прибыль нищих.А дале, выше – благоустьеоповещения: – Воскресе!Ты, о котором сон, дождусь ли?Дождись, пребудь, стань прочен, если…что – не скажу. Я усмехнулась —уж сказано: не мной. Другою.Вновь – неправдопобность улицгудит, переча шин угону…У этих строк один читатель:сам автор, чьи темны намёки.Татарин, эй, побывши татем,окстись, очнись, забудь о Ёлке.Автомобильных стонов бредни…Не нужно Ёлке слов излишних —за то, что не хожу к обедне,что шоколадных чуд – язычник.Февраль – март 1997
Фазиля детский смех восславитьуспеть бы! День, повремени.И нечего к строке добавить:«Бог помочь вам, друзья мои!»С Андреем Битовым и Фазилем Искандером
«Отселева за тридевять земель…»
Андрею Битову
Отселева за тридевять земелькто окольцует вольное скитаньеночного сна? Наш деревенский хмельвсегда грустит о море-окияне.Немудрено. Не так уж мы бедны,когда весны событья утрясутся,вокруг Тарусы явственно видныотметины Нептунова трезубца.Наш опыт старше младости земной.Из чуд морских содеяны каменья.Глаз голубой над кружкою пивнойиз дальних бездн глядит высокомерно.Вселенная – не где-нибудь, вся – тут.Что достаётся прочим зреньям, еслиночь напролёт Юпитер и Сатурнпекутся о занесшемся уезде.Что им до нас? Они пришли не к нам.Им недосуг разглядывать подробность.Они всесущий видят океани волн всепоглощающих огромность.Несметные проносятся валы.Плавник одолевает время о́но,и голову подъемлет из водывсё то, что вскоре станет земноводно.Лишь рассветёт – приокской простотетритон заблудший попадётся в сети.След раковины в гробовой плитеуводит мысль ккуда-то дальше смерти.Хоть здесь растёт – нездешнею тоскойклонима многознающая ива.Но этих мест владычицы морскойна этот раз не назову я имя.18–19 мая 1983ТарусаОдевание ребёнка
Андрею Битову
Ребёнка одевают. Он стоити сносит – недвижимый, величавый —угодливость приспешников своих,наскучив лестью челяди и славой.У вешалки, где церемониалсвершается, мы вместе провисаем,отсутствуем. Зеницы минералдо-первобытен, свеж, непроницаем.Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.В разъятый пух продеты кисти, локти.Побыть бы им. Недолго погоститьв обители его лилейной плоти.Предаться воле и опеке силлелеющих. Их укачаться зыбкой.Сокрыться в нём. Перемешаться с ним.Стать крапинкой под рисовой присыпкой.Эй, няньки, мамки, кумушки, вы чторазнюнились? Быстрее одевайте!Не дайте, чтоб измыслие вошлопоганым войском в млечный мир дитяти.Для посягательств прыткого умавозбранны створки замкнутой вселенной.Прочь, самозванец, званый, как чума,тем, что сияло и звалось Сиеной.Влекут рабы ребёнка паланкин.Журчит зурна. Порхает опахало.Меня – набег недуга полонил.Всю ночь во лбу неслось и полыхало.Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.Разглядывать, не нагляжусь покамест.Палаццо Пикколомини в закатводвинутость и вогнутость, покатость,объятья нежно-каменный зажимвкруг зрелища: резвится мимолётностьвнутри, и Дева-Вечность возлежит,изгибом плавным опершись на локоть.Сиены площадь так нарёк мой жар,это его наречья идиома.Оставим площадь – вечно возлежатьпрелестной девой возле водоёма.Врач смущена: – О чём вы? – Ни о чём.В разор весны ступаю я с порогане сведущим в хожденье новичком.– Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.Апрель 1990РепиноГагра: кафе «Рица»
Фазилю Искандеру
Как будто сон тягучий и огромный,клубится день огромный и тягучий.Пугаясь роста и красы магнолий,в нем кто-то плачет над кофейной гущей.Он ослабел – не отогнать осу вот,над вещей гущей нависает если.Он то ли болен, то ли так тоскует,что терпит боль, не меньшую болезни.Нисходит сумрак. Созревают громы.Страшусь узнать, что эта гуща знает?О, горе мне, магнолии и горы.О море, впрямь ли смысл твой лучезарен?Я – мёртвый гость беспечности курортной:пусть пьёт вино, лоснится и хохочет.Где жизнь моя? Вот блеск её короткийза мыс заходит, навсегда заходит.Как тяжек день – но он не повторится.Брег каменный, мы вместе каменеем.На набережной в заведенье «Рида»я юношам кажусь Хемингуэем.Идут ловцы стаканов и тарелок.Печаль моя относится не к ним ли?Неужто всё – для этих, загорелыхи ни одной не прочитавших книги?Я упасу их от моей печали,от грамоты моей высокопарной.Пускай всегда толпятся на причале,вблизи прибоя – с ленью и опаской.О Море-Небо! Ниспошли им лёгкость.Дай мне беды, а им – добра и чуда.Так расточает жизни мимолётностьтот человек, который – я покуда.1979«Согласьем розных одиночеств…»
Фазилю Искандеру
Согласьем розных одиночествсоставлен дружества уклад.И славно, и не надо новшествновей, чем сад и листопад.Цветёт и зябнет увяданье.Деревьев прибылен урон.На с Кем-то тайное свиданьеопять мой весь октябрь уйдёт.Его присутствие в природенаглядней смыслов и примет.Я на балконе – на перронеразлуки с Днём: отбыл, померк.День девятнадцатый, октябрьский,печально щедрый добродей,отличен силой и окраскойот всех, ему не равных дней.Припёк остуды: роза блекнет.Балкона ледовит причал.Прощайте, Пущин, Кюхельбекер,прекрасный Дельвиг мой, прощай!И Ты… Но нет, так страшно близокко мне Ты прежде не бывал.Смеется надо мною призрак:подкравшийся Тверской бульвар.Там до́ма двадцать пятый нумерменя тоскою донимал:зловеще бледен, ярко нуден,двояк и дик, как диамат.Издёвка моего Лицеяпошла мне впрок, всё – не беда,когда бы девочка Лизеттасо мной так схожа не была.Я, с дальнозоркого балкона,смотрю с усталой высотыв уроки времени былого,чья давность – ста́рее, чем Ты.Жива в плечах прямая сажень:к ним многолетье снизошло.Твоим ровесником оставшись,была б истрачена на что?На всплески рук, на блёстки сцены,на луч и лики мне в лицо,на вздор неодолимой схемы…Коль это – всё, зачем мне всё?Но было, было: буря с мглою,с румяною зарей восток,цветок, преподносимый мноюстихотворению «Цветок»,хребет, подверженный ознобу,когда в иных мирах гулялмеж теменем и меж звездоюпрозрачный перпендикуляр.Вот он – исторгнут из жаровенподвижных полушарий двух,как бы спасаемый жонглёромпочти предмет: искомый звук.Иль так: рассчитан точным зодчимотпор ветрам и ветеркам,и поведенья позвоночникблюсти обязан вертикаль.Но можно, в честь Пизанской башни,чьим креном мучим род людской,клониться к пятистопной блажиночь напролёт и день-деньской.Ночь совпадает с днём коротким.Вдруг, насылая гнев и гнёт,потёмки, где сокрыт католик,крестом пометил гугенот?Лиловым сумраком аббатстваприкинулся наш двор на миг.Сомкнулись жадные объятьяраздумья вкруг друзей моих.Для совершенства дня благого,покуда свет не оскудел,надземней моего балконавнизу проходит Искандер.Фазиля детский смех восславитьуспеть бы! День, повремени.И нечего к строке добавить:«Бог помочь вам, друзья мои!»Весь мой октябрь иссякнет скоро,часы, с их здравомысльем споря,на час назад перевели.Ты одинокий вождь простора,бульвара во главе Тверского,и в Парке, с томиком Парни́прости быстротекучесть слова,прерви медлительность экспромта,спать благосклонно повели…19 и в ночь на 27 октября 1996«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…»
Олегу Грушникову
Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях.Тот пробел, где была, всё собой обволок.Этот бледный, как обморок, выдумка-город —не изделье Петрово, а бредни болот.Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного делаускользнул из гранитной своей чешуи?Это – бегство души из обузного телавдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины.Если нет его рядом – мне ведомо, где он.Он тайком на свидание с теми спешит,чьим дыханием весь его воздух содеян,чей удел многоскорбен, а гений смешлив.Он без них – убиенного рыцаря латы.Просто благовоспитан, не то бы давнобросил оземь всё то, что подъем лют атланты,и зарю заодно, чтобы стало темно.Так и сделал бы, если б надежды и вестине имел, что, когда разбредётся наш сброд,все они соберутся в условленном месте.Город знает про сговор и тоже придёт.Он всегда только их оставался владеньем,к нам был каменно замкнут, иль вовсе не знал.Раболепно музейные туфли наденем,но учтивый хозяин нас в гости не звал.Ну, а те, кто званы и желанны, лишь нынеотзовутся. Отверстая арка их ждёт.Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ниминет кого-то. Он позже придёт, но придёт.Если ж нет – это белые ночи всего лишь,штучки близкого севера, блажь выпускниц.Ты, чьей крестного мукою славен Воронеж,где ни спишь – из отлучки твоей отпросись.Как он юн! И вернули ему телефоныобожанья, признанья и дружбы свои.Столь беспечному – свидеться будет легко лис той, посмевшей проведать его хрустали?Что проведать? Предчувствие медлит с ответом.Пусть стоят на мосту бесконечного дня,где не вовсе потупилась пред человеком,хоть четырежды сломлена воля коня.Все сошлись. Совпаденье счастливое длится:каждый молод, наряден, любим, знаменит.Но зачем так печальны их чудные лица?Миновало давно то, что им предстоит.Всяк из них бесподобен. Но кто так подробночёрной оспой извёл в наших скудных чертахробкий знак подражанья, попытку подобья,чтоб остаток лица было страшно читать?Всё же сто́ит вчитаться в безбуквие книги.Её тайнопись кто-то не дочиста стёр.И дрожат над умом обездоленным нимбы,и не вырван из глаз человеческий взор.Это – те, чтобы нас упасти от безумья,не обмолвились словом, не подняли глаз.Одинокие их силуэты связуя,то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась.Вот один, вот другой размыкается скрежет.Им пора уходить. Мы останемся здесь.Кто так смел, что мосты эти надвое режет —для удобства судов, для разрыва сердец.Этот город, к высокой допущенный встрече,не сумел её снесть и помешан вполне,словно тот, чьи больные и дерзкие речиснизошёл покарать властелин на коне.Что же городу делать? Очнулся – и строен,сострадания просит, а делает вид,что спокоен и лишь восхищенья достоин.Но с такою осанкою – он устоит.Чужестранец, ревнитель пера и блокнота,записал о дворце, что прекрасен дворец.Утаим от него, что заботливый кто-тодрагоценность унёс и оставил ларец.Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава.Огибая величье, туда побреду,где в пруду, на окраине Летнего сада,рыба важно живёт у детей на виду.Милый город, какая огромная рыба!Подплыла и глядит, а зеваки ушли.Не грусти! Не отсутствует то, что незримо.Ты и есть достоверность бессмертья души.Но как странно взглянул на меня незнакомец!Несомненно: он видел, что было в ночи,наглядеться не мог, ненаглядность запомнил —и усвоил… Но город мне шепчет: молчи!Июнь 1984ЛенинградСтена
Юрию Ковалю
Вид из окна: кирпичная стена.Строки или палаты посетительстены моей пугается сперва.Стена и взор, проснитесь и сойдитесь! —я говорю, хоть мало я спала,под утро неусыпностью пресытясь.Двух розных зорь неутолима страсть,и ночь её обходит стороною.Пусть вам смешно, но такова же связьмеж мною и кирпичного стеною.Больничного диковинкою став,я не остерегаюсь быть смешною.Стена моя, всё трудишься, корпишьдля цели хоть полезной, но не новой.Скажи, какою ныне окропишьмою бумагу мыслью пустяковой?Как я люблю твой молодой кирпичза тайный смысл его средневековый.Стене присущ былых времён акцент.Пред-родствен ей высокородный замок.Вот я сижу: вельможа и аскет,стены моей заносчивый хозяин.Хочу об этом поболтать – но с кем?Входил доцент, но он суров и занят.Ещё и тем любезна мне стена,что чётко окорачивает зренье.Иначе мысль пространна, не стройна,как пуха тополиного паренье.А так – в её вперяюсь письменаи списываю с них стихотворенье.Но, если встать с кровати, сесть левей,сидеть всю ночь, и усидеть подоле,я вижу, как усердье тополеймне шлёт моих же помыслов подобье,я слышу близкий голос кораблей,проведавший больничное подворье.Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот.Мгновенье – и ощерятся бойницы.Она мне не показывает львов,сто лет лежащих около больницы.Чтоб мне не видеть их курчавых лбов,встаёт меж нами с выраженьем львицы.Тут наш разлад. Я этих львов люблю.Всех, кто не лев, пускай берут завидки.Иду ко львам, верней – ко льву и льву,и глажу их чугунные загривки.Потом стене подобострастно лгу,что к ним ходила только из-за рифмы.В том главное значение стены,что скрыт за нею город сумасходный.Он близко – только руку протяни.Но есть препона совладать с охотойиметь. Не возымей, а сотворивсё надобное, властелин свободный.Всё то, что взять могу и не беру:дворцы разъединивший мост Дворцовый(и Меньшиков опять не ко двору),и Летний сад, и, с нежностью особой,всех львов моих – я отдаю Петру.Пусть наведёт порядок образцовый.Потусторонний (не совсем иной —застенный) мир меня ввергает в ужас.Сегодня я прощаюсь со стеной,перехожу из вымысла в насущность.Стена твердит, что это бред ночной, —не ей бы говорить, не мне бы слушать.Здесь измышленья, книги и цветысо мной следили дня и ночи смену(с трудом – за неименьем темноты).Стена, прощай. Поднять глаза не смею.Преемник мой, как равнодушно ты,как слепо будешь видеть эту стену.Июнь 1984Ленинград