Игорь Ильинский
Сам о себе
Вместо предисловия
Я поздно стал отцом. Лишь после пятидесяти лет я познал великое чувство отцовства. С грустью и с недоумением думаю: ведь могло случиться так, что я и не испытал бы этого великого чувства! Как я мог раньше обкрадывать самого себя? Какой пустой и тоскливой кажется мне теперь жизнь человека без отцовства или материнства. Какое богатство обретают мать и отец, как вырастают и светлеют их души, как растет их миропонимание! Ужасаешься от мысли, что я мог легко пройти по жизни, не познав отцовства, не познав и не прикоснувшись к одному из самых великих таинств жизни!
Раздумывая таким образом, мне вдруг пришло на ум, что я обкрадывал себя в своей жизни еще в одной области...
Я ни с кем, как говорится, не поделился своим опытом, никому не передал того, чему сам учился всю жизнь, над чем мучился, в чем сомневался, чего искал... Не поделился тем опытом, который накапливал годами, не высказал те мысли, которые мелькали, рождались, отпадали и исчезали или из которых выкристаллизовались незыблемые истины для меня, как человека и художника.
Чувства учителя к своим ученикам, чувство утверждения в продолжении своего опыта, заветов, мыслей в учениках, творческое чувство передачи своих вкусов, наблюдений, открытий в совершенствовании мастерства, передачи своего (боюсь сказать это слово) метода – все эти чувства близки ведь к чувству отцовства!
Познав чувство отцовства, я вдруг ощутил зависть к моим товарищам и коллегам, которые имеют еще и своих духовных детей – учеников!
Над этим пришлось мне еще задуматься и оттого, что ко мне не раз обращались иногда почти незнакомые люди с вопросами: «А вы передаете кому-либо свой опыт?», «Учите кого-нибудь?», «Есть ли у вас ученики?» Вопросы эти заставали меня врасплох. И я отвечал, что мне, собственно, никогда и не предлагали кого-либо учить, что у меня нет к этому способностей... нет времени... впадал в скромность (порой искреннюю), говорил, что я не чувствую себя для этого таким знающим мастером и, наконец, что я сам еще учусь и путаюсь в сложных, противоречивых, а иногда и таинственных вопросах актерского творчества. Однако с течением времени я стал ощущать тоску по тому, что у меня нет учеников. Тоска эта еще возросла, когда я воочию убедился по некоторым отдельным случаям в моей театральной жизни, что я могу кое-чему научить и что советы мои не проходят бесследно для тех молодых артистов, которым мне пришлось случайно помогать.
Когда исполнилось сорок лет моего творческого, трудового пути, я понял, что моим гражданским долгом остается передача моей творческой эстафеты следующему поколению. Мне предложили написать книгу о моей работе... И мне стало ясно, что такую книгу я должен написать.
Правда, появились опять сомнения, нашлись причины, поводы и отговорки для отказа от такой книги...
Книга эта мне представлялась в форме автобиографии с рассказами, попутными отвлечениями и мыслями о своих работах и работах моих сверстников в театре, кинематографе и на концертной эстраде. Рассказами о своих открытиях, ошибках, мучениях, кропотливом труде и почивании на лаврах и пр. и пр. Для меня возник вопрос: а можно ли писать обо всем этом правдиво и откровенно? Многие мне говорили: «Нет! Вы – народный артист СССР. По вам должна равняться молодежь! Вы должны быть примером для молодежи! А вот вы нам рассказали два-три эпизода из вашей жизни, эти эпизоды дают плохой пример! Их надо выбросить и оставить только хорошее из вашей биографии. Скажем: начать прямо с 1938 года – года вашего поступления в Малый театр. Все, что у вас имеется в биографии с этого года, может служить примером – и похвально! Так вот вас и начнут причесывать прямо с тридцатисемилетнего возраста! До этого возраста вы и для прически не годитесь!»
Нет! Не нужна моя книга, если она не будет правдива и откровенна! Оглядываясь на всю мою жизнь, я вижу цепь, состоящую иногда из закономерных событий, а иногда из случайностей, странных, счастливых и несчастливых обстоятельств, ошибок, застоев, промахов, пижонства, потерянного времени, легкомыслия, но в то же время цепь эта состоит из дней и часов кропотливого труда, из разочарований, неудовлетворенности и даже отчаяния и вместе с тем из затаенной веры в свои силы, любви к своему искусству, поисков, иной раз вслепую, на ощупь, а иной раз ясных и целеустремленных, переходящих, наконец, в озарение, в творческую радость, в удовлетворение художника!
Так вот, из всего этого безраздельно состоит моя творческая жизнь.
Обо всем этом правдиво и откровенно я хочу рассказать в моей книге. Один читатель разочаруется моими рассказами и рассуждениями, другой найдет в них для себя ряд поучительных умозаключений, для третьего это будет просто занимательная автобиография, четвертый воспользуется рядом житейских и творческих предостережений и сделает для себя хотя бы несколько полезных выводов. Мне кажется, что только книга, написанная от всего сердца, нужна или хотя бы имеет право на существование. Так пусть эта книга будет написана даже в том случае, если она не увидит света! Я утешусь тем, что ее прочтут хотя бы мой сын Володюшка и его товарищи! В другой книге я не вижу смысла! Вернее, смысл есть, но он будет заключаться лишь в том, что выйдет еще одна лишняя скучная, запланированная в энном издательстве и отштампованная по всем правилам книжка народного артиста, а я получу за нее гонорар. Эта книжка запылится и найдет место на дальних полках театральных библиотек, и такую книжку разве только перелистают, просмотрят быстрым глазиком и не дочитают до конца даже Володюшка и его товарищи!..
Пусть же не посетует Володюшка, что я оставлю его без такой книжки... Я хочу, чтобы он получил книгу от сердца, книгу, в которой не будет ни ханжества, ни слова лжи...
Я хочу, чтобы он и его товарищи дочитали ее до конца.
Им я ее и посвящаю.
Глава I
В морозном воздухе раскатисто гремят звуки военного духового оркестра.
Только что залитый пруд – каток на Петровке – отражает на зеркальной поверхности потрескивающего льда фигуры катающихся.
Музыканты, погревшись у хоровень, с особым рвением, под управлением усатого бравого капельмейстера выдувают марш «Прощание гладиаторов». Сегодня на катке музыкальный день, и собралась «избранная публика». Цены здесь высокие, а в дни музыки доступны только состоятельной московской публике.
Родители мои не принадлежали к такой знати. Отец мой, скромный земский и фабричный врач, только что переехал в Москву и взялся за зубоврачевание как специальность, имеющую большой спрос, чтобы прокормить свою маленькую семью.
Мама все-таки привела меня, трехлетнего клопа, с моей старшей сестрой, десятилетней Олей, сюда, на один из лучших в Москве катков. Оля уже катается, и, наверное, для нее мать устроила этот праздник, прихватив за компанию и меня. Первый ор маме приходится вытерпеть от меня из-за того, что все вместе с Олей катаются на коньках, а я нет. Меня удается успокоить креслом на полозьях, на котором меня катают. Тогда на катках были такие кресла для начинающих, а также для катания дам кавалерами. Второй ор приходится вытерпеть маме из-за того, что я не хочу расстаться с креслом. В конце концов меня, замерзшего и орущего, уносят в теплушку.
В теплушке, которая находится в большом добротном бревенчатом павильоне, горят чугунные печки. На скамьях, покрытых красным сукном, отдыхают катающиеся. Тут же коленопреклоненные «матросы» (так назывались служащие катка яхт-клуба) надевают катающимся ботинки и коньки. Молодежь, состоящая главным образом из гимназистов, реалистов и студентов в фуражках с голубым околышком, флиртует у буфета с молоденькими барышнями и гимназистками. Меня поят чаем с лимоном и дают пятикопеечный, черный, вкуснейший и ароматный пряник. Сколько лет потом, уже гимназистом, я ходил сюда пешком, экономя два конца на трамвае, чтобы иметь возможность на сэкономленный гривенник выпить именно такой чай с лимоном и таким пряником.
Прости, дорогой читатель, что я начинаю мои воспоминания с катка! Но дело в том, что каток занял в моей жизни большущий отрезок времени. Мог ли я думать в то время, трехлетний клоп, в 1904 году, что больше шестидесяти лет я буду скользить по льду катка Петровки, 26.
До революции это был претендующий на фешенебельность каток императорского московского речного яхт-клуба. После революции – филиал катка «Динамо». На нем несколько лет назад я мог бы справить шестидесятилетний юбилей скольжения по льду и моей верности этому катку. Больше всего времени в своей жизни, как это ни покажется странным, я провел там.
В квартирах жил разных, работать пришлось с юных лет в разных театрах, но вся моя «физкультура» была сосредоточена на Петровке, 26. Зимой, как видите, с трех-четырехлетнего возраста – коньки, летом – теннисные корты. Вот почему я и начал с этого катка мои воспоминания о детстве.
Мне вообще кажется, что впечатления детства, в том случае, если ты их помнишь во всей своей яркости и прелести, непременно сыграли роль в становлении тебя как художника, твоего вкуса, твоего характера, твоего человеческого образа, твоего творчества. Да простят меня ученые люди, если я поделюсь с читателем своей убежденностью в том, что если не в утробе матери, то уж, во всяком случае, в первые два-три года жизни в маленьком человечке, прибегая к терминологии Станиславского, уже имеется в наличии «зерно» его будущего образа. Как будут складываться и куда будут развиваться все линии характера и склонности человека, определят и покажут его жизнь, его последующее бытие. Но наследственные качества, основы характера уже есть в младенце. Возможно, это спорно, а возможно, просто неверно с научной современной точки зрения, но я остаюсь при моем заблуждении.
Я буду стараться рассказать о детских впечатлениях и о моем детстве не только потому, что многим оно может показаться забавным, но главным образом потому, чтобы можно было увидеть это «зерно» в самом раннем возрасте и проследить его развитие в жизни актера, проследить, какие яркие бирюльки, флаги, игрушки, какие жизненные события и украшения производили на меня впечатление и как постепенно из этих бирюлек складывалась моя творческая жизнь во всей ее противоречивой сложности.
Вот первые смутные детские впечатления.
Каток, с его елками, музыкой, флагами и чугунными жаркими печками.
Конка, на площадке которой так приятно проехаться от Страстного монастыря по Тверскому бульвару. У Страстного перепрягают и кормят лошадей, и, пока это делается, хорошо забраться на площадку и повертеть тормозную ручку. Кондуктор разрешает это делать, пока конка стоит, а он любезничает с моей нянькой.
Пожарный у Тверской части разрешает той же няньке зайти со мной в таинственную полосатую будку, давно привлекающую мое внимание. Тверская часть находится против генерал-губернаторского дома, ныне Московского Совета. Здание это увенчано прекрасной каланчой, куда мне очень хочется забраться, но, увы, тут и протекция няньки не помогает.
Чудесный зеленый склон у Кремлевской стены, в Александровском саду, где особенно интересно ранней весной карабкаться со сверстниками и играть в крепость. Все здесь такое
Неплох и сад Купеческого клуба (ныне двор Театра имени Станиславского и Немировича-Данченко). Проходя с той же нянькой мимо импозантного швейцара с галунами по коврам полутемных залов и завешенных, пустующих по утрам бильярдных, мы попадали с ней в этот небольшой, но уютный сад, с извилистыми аллеями, с вековыми, запорошенными снегом деревьями, а главное, ледяной горкой.
А извозчики с голубыми, розовыми, желтыми, синими, зелеными санками и такими же веселыми, яркими номерами!
Их можно было внимательно осмотреть, обойти и налюбоваться ими вдоволь на перекрестках, где они стояли рядом. Или потом наблюдать, как они весело едут по довольно глубокому, размешанному и похожему на халву снегу, лихо съезжая и занося задок к тротуару.
Яркие санки, лошадки, сбруя, вожжи, меховая полость санок, красивые кушаки на синих поддевках, шапки в виде каких-то маленьких цилиндриков – все это жадно привлекало детское внимание. Трудно было расстаться с этими санками, так же как и с санками на катке, в те редкие и радостные случаи, когда ехал с мамой куда-нибудь на извозчике. Всегда хотелось выбрать высокие щегольские яркие санки, но мама почему-то садилась на приземистые старые сани, да и сам извозчик был всегда какой-то залатанный и невзрачный.
Сесть на облучок или на козлы, держать в руках вожжи и править лошадкой было моей первой страстной мечтой, как первое желание моего трехлетнего Володюшки – сделаться шофером. Очень, очень скоро это осуществилось. Летом в деревне мне дали в руки вожжи и даже посадили на смирную дряхлую кобылу и я мог проехаться на ней верхом один, никем не поддерживаемый, держась за поводья. Сам! Сам! Сам!
Вот что было заложено во мне с детства, со всеми плюсами и минусами «самости» в будущем.
То же самое я вижу в тебе, дорогой Володюшка! В моих ушах сейчас так и звенит твой голос: «Я сам! Сам! Сам...»
Желание испытать все самому, проникнуть и познать все своими ощущениями, чувствами, своим нутром, недоверчивость к чужим советам и мнениям, с одной стороны, ведет к самостоятельности и независимости в будущем. С другой же стороны, увы, к эгоизму и нетерпимости. «Я сам! Сам я везде!» – кричит и Иван Александрович Хлестаков. Вот куда ведет излишняя дозировка «самости». В тончайших дозировках – секреты роста художника, секреты его мастерства. «Талант – это вера в себя». Правильное утверждение! Но дайте только этой вере замкнуться в самой себе, дайте этой вере укрепиться сверх меры, дайте этой вере уничтожить сомнения, неудовлетворенность художника собой, его поиски и критическое отношение к себе – и талант, как известно, обратится в свою противоположность, превратится в самомнение, остановится в своем росте и совершенствовании и застынет в тупом самолюбовании. Немало таких примеров мы видим вокруг. Но при всем отчаянии актера-художника, при всех его сомнениях в себе, где-то внутри остается и теплится вера в то, что ты можешь справиться со всеми встретившимися трудностями, со всеми разочарованиями в себе, что ты, окунувшись с головой в работу, преодолеешь и полюбишь в своем творчестве эти трудности, не сразу давшиеся тебе решения и находки, и обретешь снова столь нужную веру в себя.
В моей жизни не было ни одной роли, в процессе работы над которой я бы не отказывался от нее дважды или трижды. Так было во всех ролях, и, пожалуй, чем лучше выходили роли, тем больше было припадков отчаяния и неверия в себя.
Что таить! Мне посчастливилось в жизни в том, что меня любили и лелеяли сначала мои родители и близкие, а в дальнейшем любили и лелеяли первые мои учителя, которые любовно и терпеливо пестовали меня, убеждали и возвращали меня к вере в себя, легонько и нежно подталкивали меня, увлекая новыми возможностями и открывая передо мной, может быть, еще неясные и недоступные мне, но прекрасные и великолепные дали и горизонты в искусстве.
Как необходима такая любовь к актерам со стороны руководства и режиссуры театра и кино не только в юности, но и потом, в зрелом, преклонном и прочем дальнейшем малоприятном возрасте.
Всю жизнь нужна актеру такая любовь. Ведь настоящий актер учится и совершенствуется до самой смерти.
Повторяю, что такую любовь и такую, как говорится, истинно творческую атмосферу я имел всю (или почти всю) мою жизнь.
Словом, у меня были хорошие театральные няньки, а покуда в том возрасте, который я сейчас описываю, в то время, когда я хотел стать извозчиком и мечтал иметь настоящую лошадку, у меня тоже была хорошая нянька, на которой я ездил верхом и взапряжку, в буквальном и переносном смысле. Это была добрая няня, и она первая показала мне, как можно хорошо изображать и перевоплощаться в лошадку. Она показала мне воочию силу фантазии, и она, кстати, как лошадка была и удобнее и покладистее, чем та, настоящая, на которую я сел впервые в деревне.
Насколько мне не изменяет память, моя мать была в какой-то степени последовательницей так называемого в то время «свободного воспитания». Что это точно значило, я до сих пор хорошо не знаю, но я помню, что позднее кто-то из знакомых мне об этом говорил.
Рассказывали мне также, что я в детстве так орал, что соседи хотели заявить в полицию о том, что рядом в квартире, по-видимому, родители истязают ребенка. Само собой разумеется, что при «свободном воспитании» меня пальцем никто не трогал, и покуда это «свободное воспитание» заключалось в том, что я свободно орал во всю мочь.
Врезались мне в память отрывочные воспоминания о 1905 годе. Жили мы тогда в доме Бахрушиных, около булочной Филиппова, рядом с Тверской, в Глинищевском переулке (ныне улица Немировича-Данченко).
Помню, ужасное впечатление произвел на меня рассказ о том, что нашего дворника Степана застрелили черносотенцы за то, что он был в красной рубашке. Мне так было жалко его и так это казалось непостижимо несправедливым и трагически бессмысленным даже такому маленькому мальчику, каким был я.
Но из окна, от которого меня все же оттаскивали, потому что «свободное воспитание» было относительным, я видел красиво гарцующих казаков, которые улыбались и махали мне рукой. А может быть, это опять относилось только к няньке, которая была около меня.
Мне и не думалось, что эти молодцы, гарцующие на таких красивых лошадях, могли сами убить или служили тем, которые убили бедного нашего Степана.
Вспоминая свое детство, я должен сказать и о том, что мать моя была религиозна, но в церковь ходила довольно редко и была во многом последовательницей учения Л.Н. Толстого. Конечно, влияние этих взглядов не могло пройти для меня бесследно, но должен еще раз заметить, что влияние это было отнюдь не навязчиво, да и в этих взглядах сама мать была не так уж уверена, настоящей последовательницей Толстого ее нельзя было назвать. Отец же вообще не любил говорить ни на политические, ни на религиозные, ни на философские темы.
Трудно мне понять, чем объяснялось его нежелание говорить на эти темы. Во всяком случае, даже в отрочестве и юности все неясные мне политические вопросы оставались дома для меня неразрешенными. Отец упорно уклонялся от разговора на подобные темы, по-видимому, его вполне устраивало, что сын его растет вне политики.
Взгляды его политические так и остались для меня неизвестными. Но я знал, что в студенческие годы отец участвовал в каких-то «беспорядках» революционного характера и придерживался демократических взглядов, не принадлежа к какой-либо партии. Но в своем воспитании я этого никогда не чувствовал, а в раннем детстве и подавно.
Отец был, как мне кажется, человеком неверующим, но и тут не давал ответа, верующий он или неверующий. Во всяком случае, в церковь он не ходил, никогда не крестился, но взглядов своих не навязывал. У нас в доме принимали священников, бывали молебны и меня водили в церковь исповедоваться и причащаться. В комнате моей матери и в детской висели иконы. Моя крестная мать Варвара Андреевна Чернышева была очень религиозна. Когда я гостил у них в доме, я всегда ходил с ее детьми в церковь. Но ходил я в церковь и исповедовался и причащался только в том случае, если я сам этого хотел. Правда, в церкви меня главным образом привлекали разные внешние украшения. Приятно было во время причастия глотнуть особенного, настоящего вкусного вина, таинственно и интересно было исповедоваться батюшке в своих грехах, интересно вставать, совсем как взрослому, и отправляться к заутрене в церковь ночью или пронести зажженную свечку, чтобы она не погасла до дому, от двенадцати евангелий в страстной четверг. Все эти обряды и увлекательные процессы представляли для меня свой интерес.
Первые мои детские вопросы о земле и небе, о боге ставили мою мать в тупик. Ведь она не могла ничего
Ни Священное Писание, ни ответы матери не вносили для меня ясности в такие вопросы. Все было непонятно и неясно. Но мать продолжала мне в то время упорно внушать, что бог есть и что он в моем сердце.
Глава II
Взглядам «свободного воспитания» моей матери я должен быть очень благодарен. Меня никогда ни к чему не принуждали и не насиловали. Разве только к лечению зубов. Да и то за каждый запломбированный зуб мне платили пирожным «безе». Во всей же моей детской жизни и детских делах меня только направляли и как бы расставляли на моем пути полезные и интересные занятия, возможности увлечься какими-либо знаниями, искусствами и ремеслами. Конечно, там, где это было нужно, родителям моим приходилось все же педалировать и заставлять меня обучаться необходимому, как бы это ни было мучительно и канительно для них при данной мне «свободе».
При очень скромных своих средствах они с самого раннего моего детства то увлекали меня рисованием, то ручным трудом, музыкой, детскими спектаклями, немецким и французским языками, занятиями в переплетной мастерской, выдавливанием по латуни, гимнастикой, спортом.
Все это делалось совместно с другими детьми. Мне предоставляли возможность заниматься в первую очередь тем, что больше меня интересовало.
Увы, папа с мамой, конечно, были немного разочарованы тем, что красной нитью моих увлечений шли гимнастика и спорт, а к двенадцати годам еще появилась «сыщицкая» литература.
Шерлок Холмс, Нат Пинкертон, Ник Картер. Но до этого опасного возраста все шло мирно и спокойно. Всем я занимался в меру и что за беда в том, что с пятилетнего возраста в моей комнате появились кольца и трапеции. Мать сама привела меня в этом возрасте в гимнастическое общество «Турнферейн» на Цветном бульваре. Но в «Турнферейн» меня не приняли. Во-первых, я был мал, не хватало по крайней мере еще трех лет; во-вторых, не приняли потому, что и я и мои родители не годились и не отвечали тем требованиям, которые предъявлялись там для поступающих детей.
Помню, что мать была крайне обижена сухостью и резкостью руководителя-немца, который ей об этом сообщил.
В общем, дали от ворот поворот. Причинами, кажется, были и возраст, и мое несовершенное знание языка (я только еще начинал говорить по-немецки), и происхождение.
В этом было что-то очень обидное. Мальчики в красивых синих гимнастических костюмах, с красными лаковыми поясами, весело болтая по-немецки, пробегали мимо меня, а я стоял отверженный. Они были для меня недоступны. Я не был принят в их общество. Я чувствовал себя опозоренным, здесь, у себя, в родной Москве, маленьким мальчиком.
Тогда мать повела меня в другое общество. Это было уже не немецкое, а русско-чешское гимнастическое общество «Сокол». Помещение было хуже. «Турнферейн» помещался рядом с цирком в настоящем большом манеже на Цветном бульваре, а «Сокол» – в реальном училище на Кудринской-Садовой.
Но главный учитель, Фердинанд Фердинандович Шнепп, так симпатично и радушно нас принял, так искренне обрадовался и посмеялся тому, что у него будет скоро пятилетний гимнаст, что тут же я и остался на первых занятиях.
Форма «Сокола» мне еще больше понравилась. Белые, открытые майки с красными кантиками, синие, обтягивающие ноги трико и красный вязаный поясок с белыми полосками.
Я с увлечением ходил на занятия, дома появились трапеция и кольца, и в эту же зиму я участвовал, замыкая колонну, на слете гимнастов-соколов в Московском городском манеже.
Смутно помню громадное пространство манежа, освещенного фантастическим светом круглых газовых фонарей, песчаный пол, как в цирке, гулкие звуки команды и в далекой страшной темноте публику, среди которой, я знал, сидела и моя мама.
Пожалуй, это и было первое мое публичное выступление.
С особой осторожностью подхожу я к моим первым
Было примерно то же и у меня. Были и простыни, были и кастрюли. Все это, конечно, было.
В театре я побывал впервые четырех-пяти лет, и это не смогло, конечно, пройти бесследно для такого впечатлительного человечка, каким был я.
«Фра-Дьявол»! Одно название чего стоило! «Фрра-Дьяво-о-ол»! «Фра-Дьяволо» была первая опера, которую я услышал в Большом театре.
Сам театр произвел на меня не меньшее впечатление, чем «Фра-Дьяволо». Весь стиль торжественно-помпезного театрального театра с капельдинерами в ливреях, золоченые ложи, красный бархат кресел, роскошный занавес с огромными кистями, таинственный полумрак гаснущего фойе, когда начиналось действие, на цыпочках спешащая и опаздывающая публика, которую, священнодействуя, встречают и провожают в ложи и на места капельдинеры, – весь этот стиль и тон произвели на меня раз и навсегда неизгладимое впечатление.
Такой театр на всю жизнь занял для меня особое место, стал олицетворением старинной театральности. Я сразу впитал в себя все очарование и блеск такого театра.
Я сидел у барьера ложи второго яруса, которую мы получили по контрамарке от пациентов отца, и мне казалось, что представление начнется из пустой, громадной центральной царской ложи. Я никак не думал, что поколеблется гладкая стена и что может исчезнуть замечательная картина на этой гладкой стене, на которой были изображены богини, нимфы, венки, цветы и пр. и пр. (тогда был расписной занавес в Большом театре). Но вот угасла люстра, зашевелилась протискивающимися людьми длинная коробка оркестра, на которую так интересно было смотреть сверху из ложи, полились оттуда разрозненные звуки, диссонансы, пиликанье скрипок и все звуки настраивающегося оркестра, я впился глазами в царскую ложу, меня насильно повернули лицом к сцене, загремел оркестр и я, пораженный, увидел, как волшебная стена с картиной взвилась вверх.
Сначала было очень интересно смотреть на раскрывшееся пространство, на таинственные своды, колонны, дворцы и деревья декораций, наблюдать движения поющих людей. Потом стало скучновато. Я все ждал Фра-Дьявола. Меня несколько развлекали таинственные разбойничьи сцены, которые в моих детских впечатлениях стали основой виденного.
В антрактах я уже развлекался, глядя на сидящих и прохаживающихся внизу людей, интересно блестела лысина генерала, сидевшего прямо под ложей в партере, и мне было любопытно смотреть, попадает ли бумажка из-под конфеты на лысину или нет.
В детстве меня с сестрой часто водили в Большой и Малый театры. Отцу туда доставали контрамарки знакомые артисты-пациенты.
Из всего виденного мне понравился хор мальчиков в «Кармен», и я начал им даже что-то кричать из ложи, но тут меня под мой собственный ор бесповоротно унесли из театра.
Потом, я помню, долго жалел, что
Меня настолько поразило водяное царство в «Садко», что я не хотел уходить после спектакля.
Поэтому мы с мамой задержались в ложе. Я хотел еще раз увидеть подводное царство. Вдруг занавес поднялся. Вот оно! Но странно, подводное царство вдруг поблекло и начало превращаться в свертывающиеся тряпки и складывающиеся декорации, среди которых двигались театральные рабочие.
«Вот видишь, – говорила мне мама, – все это царство не настоящее, сделанное, его складывают и убирают». Но я прекрасно помню, что я с этим не согласился, я не поверил. Все, что было сейчас на сцене, – это совсем другое, а то подводное царство, которое я видел, оно не могло превратиться в тряпки и по нему не могли ходить рабочие. Оно не могло быть разрушено! Оно, конечно, осталось там жить, оно существует там, оно есть! Оно есть и продолжает сейчас существовать таким, каким я его видел.
Мне понравилась «Лампа Аладдина», которую я видел у Корша. Там проваливались сквозь землю, и пламя с дымом вырывалось в этом месте из-под пола сцены.
Я шел на «Снегурочку» в Малый театр и спрашивал: «А она растает по-настоящему? И я увижу, как она тает и исчезнет?» «Ну, конечно», – отвечали мне. Тут я испытал разочарование и считал, что меня просто надули. Снегурочку обступил народ и потом ее уже не было видно. «Вот она и таяла в это время, ты просто не видел ее за народом», – говорил мне отец. «Нет, они
Позднее мне очень полюбился в Малом театре «Дмитрий Самозванец». Помню, я всецело был на его стороне и очень жалел, что его авантюра не удалась. Может быть, это было потому, что его играл дядя Остужев, знакомый и пациент моего отца, мимо ног которого я старался лихо прокатиться на трехколесном велосипеде, как бы невзначай раскатясь в приемную.
В Москве появились первые синематографы. В синематографах поначалу показывались какие-то хроникальные куски. Например, шел поезд на публику или ехала пожарная команда тушить пожар, а пленка была окрашена в красный цвет. Некоторое время спустя на экране появились небольшие «комические» ленты. После синематографа давался еще какой-либо аттракцион.
Первый раз меня повели в маленький синематограф на Тверской улице, где в афишах значился аттракцион «Дама-великан».
Поезд и пожарная машина произвели должное впечатление. Поезд летел прямо на меня. Пожар был тоже страшен. С дамой же произошло опять разочарование. Великан! Великанов я знал по сказкам, по Гулливеру. Пусть он будет не во весь дом на Тверской, но все же – великан! Как же его покажут здесь, в комнате? Наверное, пробили потолок в верхнее помещение!
Вдруг я увидел очень крупную и толстую женщину, которая далеко не доставала до потолка. Мне думается теперь, что она была достаточно велика, публика не сочла это за надувательство и была довольна. Тем более что ей на зад ставили самовар на подносе и он умещался и держался там для полного удовлетворения и потехи зрителей. Но для меня это было надувательством и профанацией, не меньшими, чем в «Снегурочке».
Не мудрено, что после всех этих зрелищных впечатлений я стал играть в «театр». Вернее, я просто открыл свой театр. Назвал я его «Киу-Сиу».