– Ну дай ему, пан бог, здоровья и счастья, чтобы мать не забывал и живым вернулся домой.
И с этого же, собственно, вопроса началось и наше с ней знакомство десять дней назад, и я глубоко благодарен ей за теплоту души и за сердечные рассказы по вечерам о Польше, о далекой своей юности и о первой светлой и горькой любви. Она была набожна и по вечерам, раскрывая молитвенник, пела. Это было любопытное для меня открытие. Я не знал, что большинство католических молитв не читают, а поют. И в этом заключалось что-то трогательное и задушевное.
Сейчас она вежливо постучалась и вошла ко мне, как всегда в голубом фартуке, чистая, аккуратная, со стаканом горячего чая в руке. И я уже знал, что это не простой чай, а чай, заваренный по ее рецепту из каких-то особенных трав, снимающих усталость и приносящих человеку покой. Она застенчиво улыбается:
– Вот прошу, пан, товарищ лейтенант, чай и лепешка с медом. Не откажите. Может, и моего Станислава покормят где-то добрые люди. Да и вы матушки вашей не забывайте, почаще пишите ей письма. Для матери письмо от сына – счастье.
Она отвернулась и вышла, и я заметил, как наполнились влагой ее глаза. Писем от сына она не получает уже давно, и тревога в ее сердце растет и прибавляется с каждым днем, хоть она и не показывает вида. Так и не узнаю я никогда, вернулся ли домой после войны ее любимый Стась. Хорошо, если бы это было так!..
Моя далекая фронтовая весна… Воистину, как все-таки короток человеческий век! Кажется, так еще недавно, ну почти вчера, стояла наша 30-я гвардейская бригада в деревне Григорьевка, готовясь к напряженным и грозным боям, а уже пролетело с тех пор так много лет, что даже и считать не хочется…
Сегодня с шумом барахтаются и плещутся в зеленоватой морской воде и поджариваются на пылающем солнце не только совсем еще юные мальчишки и девчонки, но даже их взрослые папы и мамы, тоже никогда не видевшие войны. И по временам, приезжая сюда, лежа где-нибудь на прибрежных камнях, я с удовольствием слушаю веселый визг малышни, самую что ни на есть добродушную курортную болтовню, взволнованный женский смех и думаю: а что было бы здесь, когда бы не мы и не десятки, не сотни, не тысячи моих товарищей по войне, которые отдали все свои силы, а многие кровь и даже самою жизнь вот за этого малыша с огромным красным яблоком в руке, за ту вон загорелую девчонку, что, выскочив недавно из моря, обсыхает на солнце и, надев соломенную шляпу с необъятными полями и положив на колени книгу, с любопытством читает, может, того же Жюля Верна, которого так любил ее ровесник, комсорг нашей батареи Витька Семенов, так и не вернувшийся с войны. И вот за тех влюбленных, что сидят сейчас на большом камне, тесно прижавшись друг к другу, счастливо о чем-то шепчутся и радостно смотрят в морскую даль. Да, за всех этих веселых, жизнерадостных и красивых людей, за эту вот щедрую землю, за мирный и солнечный день, а в конечном счете, за счастье! И ничего-то не надо солдатам тех далеких военных дней, кроме того, чтобы хранили люди светлую и добрую память о них. И сквозь шум прибоя, разноголосье людей и пение транзисторов я вслушиваюсь, вглядываюсь в синевато-дымную даль минувших лет и вспоминаю, вспоминаю…
Таврида. Село Григорьевка. 1944 год. Март.
Погасив свет и сняв маскировку, я распахнул окно в прохладный свежий вечер. Сижу и с удовольствием пью душистый чай Виктории Францевны, который «как рукой снимает усталость». Думаю о доме, о маме, о Москве. Да, Виктория Францевна тысячу раз права. Нужно чаще писать письма матерям. Вот завтра же непременно и напишу. А почему, собственно, завтра? Мало ли что может до завтра случиться?.. Лучше напишу сегодня перед сном.
Дом Виктории Францевны стоит в двадцати шагах от асфальтированного шоссе, которое бежит к перемычке и оттуда через ворота в Крым, на Армянск и дальше, прямое, как стрела, на Симферополь. Когда-то здесь, вероятно, густо мчались машины с туристами, с фруктами, суперфосфатом и зерном. Сейчас оно довольно пустынно. Войска и техника давно прошли на исходные рубежи, и по шоссе теперь редко-редко пробегает машина. Шофера не слишком спешат. Во-первых, дороги впереди всего-то километра четыре. А во-вторых, там, совсем рядом, почти рукой подать – фронт. Передовая. И туда не очень-то спешат…
Я пью ароматный горячий чай и размышляю: пойти ли мне сейчас к своим на батарею или завалиться пораньше спать? Не так уж часто получается хорошенько выспаться на войне.
Внезапно через раскрытое окно слышу четкие, быстрые шаги и окрик часового:
– Стой! Кто идет?
Как-никак, я пока «начальство». На стене почти профессионально выполненная солдатами стройбата из прямоугольного листа железа вывеска, которая смотрит прямо на шоссе. На ней по голубому полю большими красными буквами: КОМЕНДАНТ. У дверей, с винтовкой к ноге, часовой. А внутри дома – дежурный, которого я отпустил сейчас спать. Все чин по чину, как положено у начальства! Мне это немного забавно, но я превосходно веду свою роль: держусь солидно, с достоинством.
На окрик часового: «Стой! Кто идет?» – веселый Шурин голос.
– Из штаба. Самый главный генерал! Пропуск нужен или можно так?
Шуру в бригаде знают все. И часовой остановил ее только так, для проформы. Он улыбается:
– Пожалуйста, проходите, товарищ генерал! – и вытягивается во фронт.
Следует сказать, что Шура в эту пору стала, что называется, героем дня. Она получила боевую награду. А ордена и медали в те дни давались чрезвычайно редко. Потом, когда наши войска, перейдя границу, неудержимо покатились к Берлину, они посыпались как из рога изобилия. А до этого на полк или бригаду награжденных было, как правило, два-три, от силы пять, но не больше.
Примерно месяц назад во время разбивки огневых позиций и подготовки батареи к бою ранили комбата из первого дивизиона старшего лейтенанта Малышева. А произошло это так: когда заряжали установки, не хватило снарядов. По какой-то причине последняя машина с боеприпасами не подошла. Ждать ее было никак нельзя. Наступал рассвет, и батарея на гладкой местности, где нет ни куста, ни деревца, просматривалась превосходно. Я уже говорил, что проход через Турецкий вал враг обстреливал постоянно и методично. К рассвету обстрел усилился. Не дождавшись снарядов, на батарее заволновались, и, выругав вполголоса неповоротливого шофера, Малышев кинулся на железнодорожную насыпь, а по ней к воротам. Делать это следовало осмотрительно: выждать разрыв и затем двигаться перебежками. Малышев погорячился и, сраженный осколком, свалился на насыпь, лицом вниз. Он хотел было приподняться, но не смог и вновь уронил голову. Положение его становилось критическим. Снаряды падали то справа, то слева один за другим. И не успел никто опомниться, как к насыпи бросилась стремительная фигурка. Пригибаясь и падая в момент разрывов, Шура быстро приближалась к неподвижно лежавшему комбату. Все, затаив дыхание, следили за этим отчаянным рывком. Вот она добежала, с трудом перевернула Малышева, расстегнула на груди шинель. Но тут – новый разрыв снаряда, совсем рядом. И почти оглушенная, Шура упала, прикрыв раненого собой. Затем потянула его с насыпи еще, еще и еще и сползла вместе с ним в большую бомбовую воронку. Обнажила на плече рану, обработала и ловко перетянула бинтами. Разомкнула стиснутые зубы и дала раненому напиться из фляги с водой. Малышев открыл глаза, слабо улыбнулся:
– Ну, Шура, спасибо. Вроде бы жив.
Шура деловито застегивала сумку:
– Ладно, спасибо потом. А жить будешь до ста лет, не меньше. Вон ребята ваши бегут. Сейчас организуем носилки и доставим в расположение в лучшем виде.
За этот бой, за находчивость и решимость, Шура получила медаль «За отвагу»…
Она стремительно вошла в дом, чуть задохнувшись от быстрой ходьбы. Еще с порога спросила:
– Здравствуй, ты почему это сидишь в темноте? Ага, снял маскировку и дышишь прохладой? Ну что ж, прекрасно, не стоит зажигать огня. Так даже лучше, легче говорить по душам.
Села рядом. Под луной серебристо сверкнула ее новенькая медаль. Долго молчали, глядя в густеющую синеву за окном. Притянув ее за плечо, я тихо спросил:
– Ну, признавайся честно, соскучилась?
Она не отстранилась и ничего не ответила. Смотрела, как я закуриваю, и, заметив, что собираюсь выбросить горелую спичку за окно, вынула ее из моей руки и, положив в блюдце, опять села рядом.
– Аккуратность нужна даже на войне. – И снова, помолчав, задумчиво сказала: – Вот ты спросил, соскучилась ли я о тебе? Да нет, ничего-то таким словом не объяснишь. Соскучилась, не соскучилась… Скоро наступление, сам понимаешь, какие будут бои… Вот я проснулась вчера и подумала: не время сейчас, чтобы тосковать, любить, мучиться. Ну, а если это пришло? Я никогда прежде не любила. Меня фактически даже не целовал никто. Никаких романов я не ищу, не хочу, ты это видел сам, а вот сейчас поняла, и совершенно твердо и ясно, что я люблю, и мне не стыдно первой говорить об этом. Любишь ты меня или нет, все равно это уже ничего не изменит. Вот в книгах часто пишут про первую любовь, а я это вроде бы и понимаю и в то же время не могу понять. Если говорят – первая любовь, значит, бывает вторая и третья? Не знаю, я не мудрец, возможно, бывает и так, но для меня это исключено. Не будет у меня ни второй, ни третьей… Ты только пойми меня верно, я не хочу тебя связать или обязать, постой, не перебивай… Вот ты подарил мне вчера стихотворение, я не великий знаток в стихах, но строки, написанные сердцем, чувствую хорошо. Ты очень светлые сказал мне слова, и, что бы ни случилось, они будут со мной всюду. Да, сейчас абсолютно не время для всяких поцелуев и встреч, война есть война, да и счастье – беззащитная штука и на войне постоянно зависит от любого осколка и пули. Дома, в училище, в институте можно ждать и год, и два, и три, а тут каждую секунду может оборваться все…
Она взяла мою руку и вдруг заплакала:
– Ты прости, я, наверно, глупая, но у меня все время такое предчувствие, что вместе нам победу встретить не суждено. Нет, я не за жизнь боюсь, ты знаешь, я не труслива, а вот за это счастье, такое хрупкое…
Я погладил ее волосы и сказал:
– Ничего, пропасть мы с тобой не должны. Я еще подарю тебе книгу стихов, а ты меня будешь лечить от насморков.
Она смахнула слезинки и засмеялась:
– Ты все шутишь? Впрочем, это хорошо. Дай бог, чтоб так оно и было. – Она посмотрела вдаль каким-то мечтательным, странным взглядом, придвинулась ближе и попросила: – Обними меня крепко-крепко, вот так!..
Затем встала, тихо захлопнула окно, опустила маскировку и зажгла светильник из снарядной гильзы, стоявший на столе. Положила мне руки на плечи:
– Мне только двадцать, а кажется, что прожила гораздо больше, наверно, потому, что война. И все время опасность: и на дорогах, и в поле, и даже с неба. И ты не ведаешь, что будет с тобой через неделю, завтра, сейчас… Не знаю, уверен ли ты в своей любви, но о себе я знаю твердо, что люблю тебя так, как никто еще на свете никого не любил и любить не будет. И это до конца моих дней. А еще я знаю, что сейчас мы рядом с тобой, что я твоя и останусь тут у тебя до утра.
Она задула коптилку и прошептала:
– Господи, как же я тебя люблю!..
Налетел ветер, зашумел в ветвях деревьев, закружил прошлогоднюю листву, прошуршал на амбаре соломой и умчал в поле рассказать ракитам подслушанный разговор…
Ну вот и все или почти все о Шуре – тоненькой девушке с лейтенантскими погонами на плечах и горячим искренним сердцем. И я думаю, что все, не исключая и самого строгого скептика, согласятся со мной в том, что большое и настоящее всегда останется настоящим и большим в любых, даже самых экстремальных условиях.
К великому сожалению, горькие предчувствия Шуры сбылись, и через два, всего через два месяца война разлучила нас навсегда.
Иван Семенович Стрельбицкий
Ачерез несколько дней познакомился я с человеком, который волею судьбы, спустя многие годы, встретился мне снова и стал для меня одним из самых дорогих людей на земле. Вы приготовились услышать какое-нибудь женское имя? Увы, я готов воздать должное каждому любящему сердцу на свете и все-таки вынужден сказать, что вряд ли какая-нибудь женщина в мире любила меня так, как любил этот человек. И рассказ этот так и следует назвать: Иван Семенович Стрельбицкий.
Когда я произношу его имя, в сердце моем тотчас же поднимается горячая волна благодарности, нежности и любви. Мой дорогой, мой светлый Иван Семенович! Сколько бы ни прожил я на земле, вы всегда будете жить в моей памяти и душе.
Апрель 1944 года. После наших гвардейских залпов пехота прорвала укрепления врага, ворвалась в Армянск и, развивая успех, стремительно пошла дальше, все вперед и вперед.
Армянск. Это теперь есть современный Армянск, и раньше был довоенный Армянск, а в те фронтовые дни никакого Армянска не существовало. Высились лишь груды развалин одноэтажных глинобитных домов. А перед ними несколько линий немецких окопов, колючая проволока и трупы, трупы врагов. Трупов этих возле Армянска валялось много. Один немец лежал поперек обочины на холме ногами к шоссе. Кто-то из озорства стащил с него штаны… И хоть смерть не очень располагает к веселью, но тут солдаты всех родов войск, проходя и проезжая мимо, сплевывали, ухмылялись, а то и произносили пару скабрезных фраз.
Укатанное до асфальтового блеска грунтовое шоссе идет вперед и вперед. Враг катится в обратном направлении. Повсюду царит возбуждение. С безоблачного неба, радуясь нашему приходу, от уха до уха улыбается солнце. Но вот – стоп! Наступление приостановилось. Впереди Ишунь. Там закрепился враг. Но надолго ли? Нет, теперь нас уже не остановить!..
В линзах солнце дымное дробится,
Степь – как скатерть с блюдцами озер.
Мы берем Ишуньские позиции.
Впереди, как в сводках говорится,
«Полный стратегический простор».
Ни куста, ни крыши, ни забора,
Широта, простор и благодать.
Только лупят из того «простора»
Так, что от свинцового напора
Головы порою не поднять.
Ну а мы, однако, поднимали.
Как смогли? У господа спроси!
Но таким огнем прогромыхали,
Что земля качнулась на оси!..
Начался штурм Ишуньских позиций с залпа нашей 30-й, теперь уже Перекопской, гвардейской артминометной бригады. Ночевали прямо в степи. Ровиков и землянок не рыли. Знали, что с рассветом уйдем вперед.
Старшина батареи Лубенец откуда-то из своих хозяйственных недр раздобыл и поставил большую брезентовую палатку. Ночь была холодная, и в палатке всего, может быть, градуса на два теплее, чем в степи. В гости к нам из соседнего дивизиона неожиданно пришла Шура. Принесла несколько пачек трофейных галет.
– Угощайтесь, товарищи, грызите, тренируйте зубы. Они вам еще пригодятся.
Галеты и впрямь были такими твердыми, что хоть забивай гвозди. Но что для молодости твердая галета? Чепуха. Хрустели каменными трофеями, шутили:
– Дела у Гитлера, видать, дрянь. При такой жратве он много не навоюет. С пупка сорвет.
Воентехник Гедейко жестом фокусника двумя пальцами вытащил из кармана пачку немецких сигарет.
– А курево, думаете, лучше? – Раскрыл пачку. – Прошу, прошу, пробуйте, не стесняйтесь. Ну, как? Барахло? В том-то и дело, что барахло! Между прочим, там и табака-то никакого нет.
Кто-то возразил:
– Ну уж это ты, пожалуй, загнул. Как это нет табака?
Юра весело подмигнул желтым, как у кота, глазом:
– Ловкость рук и никакого мошенничества! Берут тонкую папиросную бумагу, пропитывают ее специальным никотиновым составом, сушат, нарезают, и все. Кури и не возражай!
Лежавший на спине Борис Синегубкин, дожевывая галету, усмехнулся:
– Ну что ж, курите! А для меня, слава богу, таких проблем уже больше нет. Вот уже второй месяц, как не курю, и не тянет.
– Это ты малость поторопился, – серьезно вздохнул Гедейко. – Вот покурил бы теперь такой дряни, отвык бы сразу, и бросать не надо. Вот у нас ленинградский «Беломор» или «Казбек» фабрики Урицкого, это да! Эх, Ленинград! Как он теперь там, после блокады? Трудно. Ну да ладно, кажется, война теперь пошла на лад.
На рассвете двинулись на огневую. До нее насчитывалось километров шесть. В нашей батарее машин не хватало. Грузовик Акулова забарахлил. Ермоленко обещал наладить его к обеду. Поэтому решили установки перевезти на машинах, а личному составу идти пешком. Я построил и повел своих гвардейцев по шоссе.
А все-таки любопытный вокруг ландшафт: степь и озера, озера и степь. Большинство озер совсем маленькие. Интересно, соленая в них вода или нет?.. Но отвлекаться и бежать к ним некогда. Вперед, вперед!
Мимо летят машины других дивизионов и батарей. Из одной высунулся комбат старший лейтенант Радыш. Увидел меня, весело осклабился:
– Пехоте привет!
Я грожу ему рукой:
– Ладно, голубчик, шути! Застрянешь когда-нибудь на дороге, я тебе это припомню!
Гвардейцы мои хохочут. Машины летят, летят… На одной из них на подножке Шура. Стоит возле опущенного бокового стекла, держась рукой за дверцу кабины. Другую, улыбнувшись, приветственно подняла вверх. Настроение у всех приподнятое. Ведь вперед, вперед же идем, товарищи! Сколько все отступали да отступали, а теперь вперед! А самое главное, обратного пути не будет!
Это даже хорошо, что мы нынче не едем, а шагаем пешком. Шесть километров – ерунда, пусть ребята разомнутся-разогреются, злее будут работать. Особенно хорошо вышагивает самый щеголеватый человек в батарее старшина Андрей Лубенец. Сапоги у него не кирзовые, а яловые и в любую погоду начищены до зеркального блеска. Продолговатое лицо с тонкими, чуть изнеженными чертами, под пушистыми ресницами карие, ласковые глаза. В какое бы село ни пришлось нам зайти, он всегда ухитрялся найти себе ночлег там, где жила самая ядреная молодая хозяйка. На войне, конечно же, не танцуют, и все-таки исключения бывают и тут. И если в каком-нибудь освобожденном селе, в наспех подметенном клубе, случится вдруг с местными девчатами импровизированная танцулька под баян, то у старшины Лубенца тут соперников не бывает. С томной печалью глядя в глаза какой-нибудь сельской красавицы и прижимая ее нежно к груди, он выделывал своими надраенными сапожками такие вензеля, что все просто диву давались. Да, танцевать он любил и отдавался этому делу с таким упоением и страстью, что затанцовывал своих розовощеких партнерш едва ли не до обморока.
Но коварна порой фронтовая судьба. Шагает вперед старшина Лубенец и не ведает о том, что, кажется, в свои двадцать пять лет оттанцевался он уже на всю остальную жизнь, ибо всего через три недели будет тяжело ранен в обе ноги.
Иван Семенович Стрельбицкий. Да, когда я про себя или вслух произношу это имя, горячая волна любви и нежности заливает мне душу. О человеке, который закончил свое земное существование, обычно говорят так: его с нами нет. Про Ивана Семеновича я так сказать не могу. Для меня он всегда есть и всегда будет, пока я хожу по земле. Не так уж часто доводилось мне встречать людей такого светлого ума, духовной красоты, скромности и благородства. Но вернусь к моему рассказу.
Ишуньские позиции. Огневая нашей батареи справа, метрах в пятидесяти от шоссе. И нужно спешить, ибо враг все усиливает и усиливает обстрел. Командир взвода лейтенант Синегубкин докладывает:
– У старшины Боткина с первой установкой ерунда получается. Все время дает крен влево, проверяли по уровню. Никак не могу понять почему.
Бегу к Боткину. Быстро выясняем и находим причину. А она пустяковая, только волнением и спешкой можно ее объяснить. В разные отверстия слева и справа всунуты стальные штыри. Быстро устраняем неполадки.
Распрямляюсь и неожиданно вижу, как к огневой стремительно приближается армейский «виллис». За рулем лихой чубатый шофер, рядом красивый, моложавый артиллерийский генерал, а позади него ординарец и адъютант. Едва машина остановилась, как генерал распахнул дверцу, легко и упруго спрыгнул на дорогу. Я никогда его прежде не видел, но почему-то сразу решил, что это он – генерал Стрельбицкий.
О командующем артиллерией 2-й гвардейской армии говорили много, мешая правду с легендой. Рассказывали о его поразительной храбрости и присутствии духа.
Во время боя к батарее одного из артиллерийских полков прорвались фашисты. Они обложили батарею с трех сторон и решили непременно ее захватить. Положение было критическим. Снарядов почти не осталось. И молодой неопытный комбат растерялся, дрогнул. Велел прицеплять орудия к машинам. И в этот момент на батарею примчался запыхавшийся «виллис» генерала Стрельбицкого.
– Отступать? Сдавать позиции? Ни с места! Развернуть орудия на прямую наводку!
Затем, отодвинув комбата и спокойно стоя под непрерывным огнем врага, стал отдавать уверенные команды. И батарея не сдалась, выдержала, выстояла до подхода пехоты. А генерал, как рассказывали потом, даже не выбранил молодого комбата, а, сказав ему несколько строгих, но ободряющих фраз, махнул приветственно артиллеристам рукой и уехал.
Рассказывали, что, несмотря на свое высокое положение, он никогда не гнушался пообедать с бойцами из одного котелка. Он любил солдат и в боях, и в походах был с ними по-суворовски строг, но отзывчив и справедлив.
И вот генерал Стрельбицкий у нас на огневой. С генералами на фронте встречаться приходится не часто. Помните, как у Твардовского:
…Генерал – один на двадцать,
Двадцать пять, а может статься,
И на сорок верст вокруг.
А тут не просто генерал, а еще такой прославленный военачальник, как Иван Семенович Стрельбицкий. На всю жизнь запомнил я его в тот день. Вот он, словно бы сфотографирован в моей памяти: стоит в нескольких шагах от «виллиса», статный, высокий, в артиллерийской шинели, туго перетянутой ремнями. На одном боку кобура с пистолетом, на другом – планшетка. Роговые очки, аккуратно подстриженные усы, фуражка, красивое волевое лицо. И было ему в ту пору, как я узнал позже, всего сорок три года.
Самую малость струхнув, подтягиваю ремень, оправляю шинель и бегу к нему для доклада. Он предостерегающе поднял руку:
– Не надо, продолжайте работать.
Лицо строгое, а в карих глазах из-под очков словно бы искорки из костра – веселые озорные смешинки. Продолжаем готовить установки к бою. Хлопцы, чувствуя на себе генеральский взгляд, работают как черти. На разрывы снарядов почти никто не обращает внимания. Еще бы! Ведь сам командующий артиллерией стоит и спокойно наблюдает за нами.
Обстрел усилился. Адъютант стал что-то горячо говорить генералу, и тот, еще немного помедлив, сел в машину. Поймав мой напряженный взгляд, он одобрительно кивнул головой, словно бы говоря: «Ну что ж, работали уверенно, хорошо, все в порядке». Шофер, выжав скорость, рванул машину вперед.
Только тут я пришел в себя и ткнул Синегубкина пальцем в бок.
– Ну что ж, Борис, вроде не оплошали! Впрочем, начальству видней.
Но вскоре на батарею начался артиллерийский и авиационный налет, и о встрече с генералом мы на время забыли…
Вновь я встретился с Иваном Семеновичем уже через неделю, возле штаба дивизии, куда послан был с бумагами из бригады. Он вышел из штаба в сопровождении нескольких офицеров. Генерал что-то продолжал говорить на ходу, офицеры почтительно козыряли:
– Так точно! Будет исполнено! Есть!
Легко взлетев на сиденье высокого «виллиса», словно кавалерист на коня, генерал, видимо, собрался отдать распоряжение шоферу, но, увидев меня, остановил сержанта, положив ему руку на плечо. Улыбнулся, поманил меня пальцем к себе:
– Ну, как воюете? Да, я помню, помню, гвардейцы у вас работают хорошо. В прошлый раз залп дали более чем прилично. – На миг сбросил генеральский тон, чуть улыбнулся: – Кстати, а сколько вам лет?.. – Задумчиво посмотрел куда-то вдаль… – Молодой… У меня дети тоже вашего возраста.
Затем лицо его стало вновь озабоченным, он кивнул головой, дверца захлопнулась, и машина, с места набрав скорость, словно ракета, ушла вперед…
Была у нас еще и третья встреча. 3 мая 1944 года. В селе Мамашаи, на подступах к Севастополю. Последняя наша встреча с Иваном Семеновичем на войне…
Праздничный майский день 1984 года. Вокруг празднично все: и флаги, и музыка, и погода. Вверху ни облачка. Прозрачный небосвод раздвинулся, поднялся высоко-высоко. И в воздухе такая веселость, яркость и теплота, что кажется, будто на небе не одно солнце, а два или даже целых три. И в этом радостном море морского ветра, музыки и света серебристая «Волга», стремительно несущаяся вдоль асфальтированного шоссе, как огромный дельфин, то ныряет в прохладную, полную ароматов долину, то как на гребень волны налетает на лобастый бугор. На придорожном щите мелькнула афиша красными и синими буквами: «ЭДУАРД АСАДОВ, вечер поэзии». А филармоническая машина несется все дальше и дальше, в Качи, где мне предстоит встреча с курсантами летного училища и городской молодежью. Словоохотливый шофер Толя, словно заправский гид, поясняет: