Отмечая воинские даты, —
Вот тогда я, словно бы с экрана,
Вижу взгляд твой серо-голубой,
Портупею, кобуру нагана,
Рыжую ушанку со звездой…
Легкая, упрямая фигурка.
Дымные, далекие края.
Шурка, Шурка! Тоненькая Шурка —
Фронтовая молодость моя!
Это строки из моей поэмы «Шурка». Но у поэзии свои законы. И те оттенки и грани жизни, которые становятся темой для стихов, не всегда годятся для прозы. И наоборот, у прозы есть свои средства выражения, возможности и горизонты, которые поэзия охватить не может.
А о девушке этой, мне кажется, рассказать обязательно стоит. И не потому, что такие воспоминания в какой-то мере могут мне быть приятны, а потому что многим вступающим сегодня в жизнь молодым людям знакомство с характером этой девушки тоже не помешает. А запомнилась она теми достоинствами, которые я больше всего ценю в женской душе: верностью, правдивостью, безграничной силой чувств. Вот почему так близок мне этот образ, и вот отчего считаю нужным рассказать о ней, даже столько лет спустя.
Начну разговор с того, что категорически отвергаю утверждение некоторых доморощенных философов о том, что представление о нравственности у каждого последующего поколения становится все более раскованным и свободным. Если бы это было так, то, не говоря уже о тысячелетней истории, человечество наше, даже прошагав через последние два-три столетия, в моральном отношении непременно бы пришло к самому что ни на есть первобытному состоянию. Однако этого не случилось, да и, конечно же, не случится никогда. Во все формации и временные эпохи были и шекспировские Джульетты, и бальзаковские куртизанки, и Анны Каренины, и Бетси Тверские… Я лично абсолютно убежден, что подлинная любовь во все века была и будет и высочайшей вершиной красоты, и антиподом всего мелочного, низкого, пошлого.
В начале двадцатого века знаменитая американская танцовщица Айседора Дункан, полемизируя с некоторыми своими критиками пуританского толка, впадая в пылу сражений иногда в противоположную крайность, утверждала примерно следующее: почти все разговоры о высоких моральных категориях есть не что иное, как самое откровенное ханжество. Любая, даже сверхнравственная женщина потому и сохранила свою порядочность, что не попадала в способствующие искушению ситуации и не подвергалась серьезным обольщениям и соблазнам. Доля правды, я полагаю, в подобных рассуждениях есть, но только доля. Ибо тому, что существуют и совершенно иные характеры и представления о жизни, я являюсь сам живым свидетелем.
Не секрет, что на войне, где через неделю, через день, а то и через час тебя может уже и не быть, человеку особенно хочется испытать хотя бы на миг какие-то радостные эмоции. И что тоже не трудно понять, смотрит он на них отнюдь не так строго, как в мирные дни. И вот там, в пороховых дымах, под непрерывный аккомпанемент снарядов и мин, после боя или изнуряющего многокилометрового пути, что может быть ближе и дороже для горячей души воина, чем сверкнувший неожиданно ласковый взгляд, и что того удивительней и даже невероятней – хмельной, обжигающий поцелуй, подаренный вдруг судьбой. И долго потом, а порой и всю жизнь, вспоминает боец эту краткую и нежданную радость.
Что же касается женщин, то о них я сказал бы так: не просто женщине на войне. И не только потому, что бывает она нередко в трудных боевых условиях, которые подчас нелегко выдержать и мужчине, а еще и потому, что находится женщина, как правило, среди мужчин одна, день за днем, месяц за месяцем, а то и год за годом… Никаких иных женщин вокруг нет, она одна, а мужчин много, и почти каждый старается заговорить, пошутить, понравиться.
Не секрет также, что в самых сложных, экстремальных условиях особенно ярко и отчетливо проявляются все основные качества души человека: отвага и трусость, благородство и эгоизм, черствость и доброта. Чисто женские качества тоже высвечиваются на войне четко и ярко, как под рентгеном. Я думаю, что любой из моих читателей не раз наблюдал, как оживляется порой женщина дома, в санатории или на работе, когда ей вдруг начинает оказывать знаки внимания какой-нибудь симпатичный мужчина, а то и сразу несколько словоохотливых знакомых. В эти минуты женщина почти преображается, становится моложе, если ей уже не двадцать и не двадцать пять, красивее, если не слишком уж хороша, во много раз разговорчивее и добрее, если в обычное время молчалива и холодна. А теперь представьте себе двадцатилетнюю девушку, которой готовы говорить комплименты, ухаживать и даже, может быть, пылко влюбиться не один, не два и даже не двадцать два, а двести два и сколько угодно молодых, полных эмоций офицеров, сержантов и солдат. Тут не только разбегутся глаза, но и голова может пойти кругом. И чего греха таить, такое бывало. Как писал когда-то Константин Симонов:Я не сужу их, так и знай.
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Однако были и другие. Не знаю, больше их насчитывалось или, наоборот, меньше, но они существовали, шагали со всеми и в дождь, и в снег по дорогам войны. Это было важно и хорошо. Являясь для ребят своеобразным эталоном женского достоинства и чести, они как бы помогали верить в тех далеких, оставленных дома жен и невест, простые и сердечные письма от которых так дороги на войне.
В бригаде нашей, состоявшей примерно из тысячи человек, женщин числилось всего две. Одна из них – повариха при штабе бригады. Звали ее Настей. Небольшого росточка, она казалась состоящей из трех шаров разной величины, поставленных друг на друга, к которым прикреплены толстенькие руки и ноги. Добавьте к этому веселые маленькие глаза, румяные щеки и самодовольную, от уха до уха, глуповатую улыбку. Кормила повариха только штабное начальство. Чистку картошки и всю черновую работу выполняли бойцы – дежурные по кухне. Передовой она никогда не видела и в глаза, жизнь у нее по фронтовым меркам была самая что ни на есть курортная. Привлекательностью Настя не отличалась, и в мирное время на нее вряд ли кто-нибудь обратил бы серьезное внимание. Но здесь, в бригаде, в окружении такого количества мужчин, да еще находясь в двух шагах от начальства и, как поговаривали, не без кое-какого успеха, она буквально лоснилась и сияла от сознания собственного величия. Ходила Настя, виляя пышными бедрами, так, что казалось, пусти ее в узкий ход сообщения, она бы шла, оставляя за собой широкий просторный путь. Устремленные на нее веселые взгляды ребят ужасно ей нравились. И чем больше зрителей находилось вокруг, тем бедра ее выписывали более крутые вензеля. При этом краснощекое лицо светилось истинным счастьем. И если начальства поблизости не обнаруживалось, хлопцы с удовольствием начинали с ней зубоскалить.
– Настя, а Настя, – окликал ее из-за плетня, где хлопцы чистили оружие, какой-нибудь бывалый сержант, – можно вас на минутку?
Настины бедра начинали выделывать уже совсем невероятные зигзаги.
– Кому Настя, а кому и Настасья Харитоновна, – жеманно отвечала она и весело фыркала в кулак.
– Настасья Харитоновна, – брал под козырек гвардеец, – разрешите к вам один вопрос?
– Ну, что дальше? – останавливалась словоохотливая Настя и, уперев толстенькие руки в бока, вызывающе смотрела на сержанта. – Вот она я, в полном комплекте! В чем дело?
– Ну как же, – восклицал пораженно сержант, – почему это вдруг вы идете одна и без всякой охраны?
– А зачем охрана? – сияла всеми ямочками румяная Настя. – Не такая уж я птица.
– То есть как не птица! – с притворным ужасом восклицал гвардеец. – Да вы, может, всякой птицы в двести раз важней.
Навалившись пышным бюстом на затрещавший плетень, повариха смешливо спрашивала:
– А чего это во мне вдруг такого дорогого? Хотелось бы знать.
– Да как же так, – ухмылялся сержант, разглаживая пушистые усы. – Двести килограмм мужского удовольствия!.. Упрут, не успеешь оглянуться, а ведь жалко!
Хлопцы гоготали, а Настя, не смущаясь и хохоча громче всех, жеманно отвечала:
– Ну, во-первых, не двести, а всего восемьдесят семь, а во-вторых, можете быть спокойны, вам лично ни грамма не перепадет.
– Ну, где мне! – под общий хохот возражает сержант. – Чтобы вас покорить, сколько котелков каши съесть надо. Где мне! Я не про себя. Страшно, что такое счастье спереть могут.
Настасья Харитоновна сияет. Это множество устремленных на нее мужских глаз, кокетливые разговоры, шутки да и, как говорят, не только шутки – это ее неприхотливое счастье, своеобразный высший пик ее жизни.
Не была строга с представителями мужского пола Настасья Харитоновна. Да, особенной строгостью в своей армейской бытности она не отличалась. Но о разбитном и беспечном ее характере говорю я сегодня без резких слов и прокурорских интонаций. Конечно, было бы великолепно, если бы пронесла она через всю свою жизнь какую-то большую и нерасплесканную любовь. Но все дело в том, что любовь-то истинная и всепобеждающая дается в жизни далеко не всем.
Да, я много наблюдал жизнь и с полнейшей убежденностью могу сказать: любить на свете способен далеко не каждый человек. Любовь – это тоже своеобразный талант, и счастлив тот, кому дано испытать это прекрасное чувство. А что делать тем, кому эта великая радость не дана? Надеть монашеские одежды? Или, может быть, кинуться безоглядно в сплошной разгул? Да нет же, конечно, крайности тут не нужны. Но люди, которым судьба, может быть, не подарила большого, довольствуются зачастую гораздо меньшим.
Если в мирные, спокойные дни мы, как мне кажется, вправе быть более щепетильными и строгими к проявлениям всякого рода нравственных блужданий, то в той, тяжелейшей, экстремальной обстановке, какой являлась война, не будем громить Настасью Харитоновну и многих, и многих, подобных ей, слишком уж гневными словами. Нет, расхожая в военные дни пошловатая концепция о том, что «война все спишет», не подойдет нам никак. Война ничего не списывает, да и не может списать. Но женщин, не сумевших сберечь себя и свою честь в светлой неприкосновенности, не будем пригвождать к столбу и метать в них стрелы. Там, на фронте, они были, как правило, неплохими поварихами, связистками, медицинскими сестрами. И сделали немало большого и нужного для нашей победы. Ну, а за какие-то их бабьи слабости взыскивать с них строго не будем. Не нужно этого делать.
Я сказал, например, что жизнь у Настасьи Харитоновны, по сравнению с теми, кто постоянно находился на передовой, была курортной. Да это только в сравнении с самой передовой, ну а в сравнении с той обстановкой, в которой многие пребывали в глубоком тылу, жизнь ее выглядела и опасной и трудной. Попадала она и под бомбежки и под артобстрелы, да и всякого иного военного лиха хватила немало. А ведь каждая бомбежка и каждый обстрел – это жизнь, поставленная под вопрос, когда в течение одной секунды ты уже можешь не быть, и домой к тебе пойдет короткая похоронка. Будем же к ним снисходительны еще и потому, что все те, кто выжили и вернулись домой, испили потом в той или иной степени довольно горькую чашу бытия… Возвратившись с фронта и столкнувшись уже с новыми, юными и ярко оперившимися красивыми девчатами и женщинами, они сразу же потеряли все свои царские привилегии и из праздничных птиц, какими почитали себя, сразу же превратились в самых простых, сереньких и будничных пташек. И не одну горькую слезу уронила в подушку потом, после войны, вот такая Настасья Харитоновна или иная фронтовая связистка или сестра… А та радость, которую подарили они, быть может, кому-то из офицеров или солдат, надолго запомнилась и украсила дни этих воинов. Ведь многим из них так и не довелось дожить до настоящей и светлой любви. И Константин Симонов сказал об этом очень верно:А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я считаю себя обязанным рассказывать обо всех этих делах и событиях чистую правду, потому что время, увы, неудержимо летит вперед, все меньше и меньше остается на свете фронтовиков – живых свидетелей бурных и трудных лет. А на смену им приходят люди, знающие о войне понаслышке или из газет и кадров кино и для цветистости сюжета способные сотворить все, что угодно.
Но вернемся к прерванному разговору о Шуре и высказыванию знаменитой американской танцовщицы… О веселой и разбитной поварихе я заговорил не случайно, а для того, чтобы сопоставить ее, точнее, противопоставить таким девушкам, как Шура, которых тоже на нашей земле немало. Поднимать же проблемы цельности души, нравственной красоты и чести обязательно нужно. А в свете нынешних льющихся с Запада бесконечных попыток одурачить нашу молодежь утверждениями о каких-то новых и чуть ли не самых прогрессивных проблемах морали, проповедующих так называемую «свободную любовь», а на деле возвращающих человека к самым примитивным инстинктам, такой разговор необходим вдвойне. Меньше всего я собираюсь что-то проповедовать или что-то внушать, ибо самые убедительные аргументы на свете подсказывает, как правило, сама жизнь.
Женщины типа Настасьи Харитоновны всегда несколько примитивны и довольно всеядны. Но всеядность в любых областях человеческого бытия ведет к нивелировке эмоций и к упрощенной притупленности наших чувств. Отведайте за обедом хотя бы по ложке пятнадцать блюд, и вы не вспомните вкуса ни одного из них. Сбегайте попеременно на двадцать различных свиданий, и все они сольются для вас в какой-то сплошной лирический калейдоскоп. Всеядность – это самоедство, своеобразный грабеж самого себя. Когда-то, говоря об искусстве, я написал двустишие, которое, как мне кажется, может вполне подойти к данному разговору:Не количеством должен художник гордиться:
Даже сто воробьев – все равно не жар-птица!
Да, американская танцовщица права лишь отчасти. Степень и сила искушения играют свою роль, но не везде и далеко не всегда. Думаю, что убедительным примером этого обстоятельства как раз и является Шура, а точнее – гвардии лейтенант медицинской службы, военфельдшер 30-й Гвардейской артминометной Перекопской бригады. Фамилии ее я называть не хочу, так как в образе этом нашли отражение славные черты многих и многих девушек в серых шинелях, прошагавших сквозь дымы и бури по трудным дорогам войны.
Если говорить относительно соблазнов, то, доживи до тех дней Айседора Дункан, она непременно бы признала, что более убедительные поводы для искушения женской души, чем те, о которых мы сейчас говорим, трудно себе просто представить. Я уже говорил выше и хочу еще раз подчеркнуть и сказать вновь о том, в каком напряженном и сложном положении оказывается подчас совсем еще молоденькая девчонка, шагнувшая из теплого домашнего уюта не только в самую грозную на земле войну, но и в постоянное мужское окружение, где на нее, как я уже говорил, день за днем и месяц за месяцем устремлены сотни самых различных мужских глаз: добрых и недобрых, веселых и озорных, чувственных и влюбленных.
Шура, несмотря на всю свою женственность, обладавшая удивительно цельным и твердым характером, не признававшим ничего случайного, мелкого и пустого, тоже проходила сквозь все эти улыбки, шутки и взгляды, но поразительно свободно и легко. Она держалась со всеми непринужденно и просто, улыбалась, шутила и в то же время очень четко давала почувствовать ту незримую грань, отделяющую уважение от фамильярности, за которую никому и никогда перешагивать не позволяла. Как она сумела это сделать, не знаю, но постепенно между нею и всем остальным мужским населением бригады установились на редкость светлые и сердечные отношения.
Конечно, как всякая цельная натура, Шура мечтала, вероятно, о настоящей дружбе, любви и счастье. Но, по-видимому, не на войне, не теперь, а где-то в мирном будущем, прекрасном и далеком… И как-то само по себе получилось так, что, не выделяя персонально никого и в то же время готовая помочь в беде или на поле боя каждому и любому, она постепенно стала чем-то вроде любимицы бригады.
Памятуя о строгости Шуры, а может быть, втайне чуть-чуть и досадуя на нее за это, комбриг наш, уже давно потерявший волосы, но не потерявший кое-какие гусарские замашки, однажды на офицерском собрании, где обсуждались планы предстоящих боевых операций, напомнив, видимо для поднятия духа, положение о наградах, неожиданно пошутил, сказав, что, кроме всех прочих, он представит еще к награде того, кто сумеет покорить неприступное сердце нашей прекрасной Шуры, и при этом одарил ее лучезарной улыбкой. Полковник наш был храбрым и знающим офицером, но за душевную черствость и высокомерный характер в бригаде его любили не очень. И как выяснилось позже, Шуриной взаимности он добивался давно и довольно активно. Но это так, к слову.
За что бригада так уважала Шуру? За женскую порядочность и строгость? Да! За смелость в бою? Несомненно! Но существовала еще и третья, не менее важная, так сказать, глубинная, причина. Почти у каждого из гвардейцев оставалась дома любимая девушка, невеста, жена, и хоть они сами зачастую этого и не сознавали, но вот эта порядочность и честность Шуриной души укрепляла в них веру в надежность и преданность таких бесконечно далеких, а от этого еще более близких и дорогих, милых женских глаз.
Давние, дальние годы… Ковыльно-просторные степи Тавриды. Серая, как из единого куска стали, неподвижно-холодная вода Сиваша. За гребень Турецкого вала в дымных разрывах медленно и устало вползает расплавленный огненный диск. В небе пушистой стаей бегут и бегут облака…
Село Первоконстантиновка. Тихие побеленные хатки, долговязые силуэты колодезных журавлей, первые клейкие почки, доверчивые и внимательные девичьи глаза…
Молодость моя фронтовая! Сейчас она далеко-далеко и в то же время удивительно близко. Вспыхнула в памяти очередная зарница, и в двух шагах от себя я вижу Шуру, плотно затянутую в ладную офицерскую шинель. Приветливое округлое лицо, пушистая прядь, выбившаяся из-под меховой ушанки, надетой чуть-чуть набекрень. Прямой нос, словно нарисованные брови, внимательные серые глаза и чуть приоткрытые губы, готовые не то улыбнуться, не то сказать что-то важное и большое. Действительно ли она была хороша или мне это в ту пору так уж казалось, не знаю, – вероятнее всего, и то и другое вместе.
Мы стоим на окраине села в теплых закатных лучах и говорим, говорим, говорим… Нет, я вовсе не считал себя самым завидным женихом в бригаде. Были офицеры и много старше меня по званию, да и покрасивее, наверно, тоже попадались ребята. Один, например, комбат Извозчиков из 4-го дивизиона чего стоил! Честно говоря, я редко встречал такие правильные и красивые черты лица: беломраморная кожа, черные брови, волосы и глаза, маленький нос, щеки, губы – все словно вырезано искусной рукой ваятеля. Что-то задумчиво-нежное, почти женское светилось в этом лице. Периодически сталкиваясь с ним по служебным делам, я всякий раз исподволь любовался, глядя на это лицо. И характер, по-моему, у него превосходный. Будь я женщиной, непременно бы в него влюбился.
А начштаба нашего дивизиона, старший лейтенант Борис Лихачев, красавец с нагловато-веселыми глазами, сквернослов и балагур, но человек предобрейший. Да мало ли на ком можно остановить свою душу и взгляд! Нет, я тоже, наверное, был не из худших. И теперь, после ранения, вероятно, могу об этом говорить, не рискуя прослыть нескромным. И все же дело заключалось не в этом. А в том, что Шура, как и большинство порядочных людей на земле, решала сердечные дела, исходя из старинной народной мудрости: «Не по хорошему мил, а по милому хорош».
Познакомил меня с ней Юра Гедейко, который однажды вечером, когда на передовой было затишье и у нас никаких боевых операций не предвиделось, чтобы скоротать время, вдруг предложил:
– Давай сходим в первый дивизион к Шуре и попросим у нее что-нибудь почитать.
Скажу откровенно, что пошел я с ним не с очень большой охотой. Мне казалось, что возле нее, как возле куста шиповника, жужжит и кружится немало боевых шмелей, и был удивлен, когда мы застали ее в хозяйской комнате, сидящей у стола за чтением какого-то затрепанного журнала, в то время как в соседней комнате за стеной офицеры, склонясь над двумя шахматистами, никого и ничего не замечая, шумно и яростно обсуждали каждый очередной ход.
Гедейко подмигнул мне:
– Шура умеет поставить себя как надо.
Но в чем состоит это умение, я, честно говоря, в ту пору понять не мог. А продемонстрировала мне одну из граней этого искусства уже много-много лет спустя, в мирные дни, в Прибалтике, на скамеечке санатория, молодая пианистка Люся Бреславская.
За деревьями парка тихо шуршало море. Птицы, окончив рабочий день и собираясь на ночлег, пели как-то особенно задорно и дружно. Из дальнего конца парка, где находилась танцверанда, приглушаемые листвой, периодически слабыми волнами докатывались до нас плавные звуки музыки.
С Люсей мы познакомились недавно. Она самозабвенно любила музыку, а так как я музыку люблю тоже, то с удовольствием отвечала на мои многочисленные вопросы. Люся, по единодушному мнению отдыхающих, была здесь одной из самых интересных женщин. И почти все мужчины, проходя мимо, непременно раскланивались и старались с ней заговорить. Одни приглашали ее на танцы, другие в кино, третьи – просто погулять у моря. И если бы не мое присутствие, многие из них обязательно уселись бы рядом с нею на эту скамью. Такая бесцеремонность начала меня сердить. Она явно мешала так интересно начавшемуся разговору.
– Однако, – вздохнул я, – успехом, Люсечка, вы пользуетесь тут изрядным. Ни один из курортных рыцарей не пройдет мимо. Все прямо-таки сгорают при виде вас.
Люся сначала весело расхохоталась, а потом, после задумчивого молчания, неожиданно вдруг заметила:
– Мне очень нравятся ваши стихи. Вы превосходно разбираетесь в человеческих душах. Но хотите, и я открою вам один маленький секрет? Так сказать, наш сугубо женский. Видите, на какие жертвы иду. Ну, хотите? – И, улыбнувшись, добавила: – Вижу, что задела ваше любопытство. Ну, хорошо, слушайте… Неужели вы в самом деле думаете, что все проходящие мимо мужчины останавливаются и заговаривают со мной вот так произвольно, сами по себе?
– Ну да, – удивился я. – А как же еще?
– Эх, наивный вы человек, – ласково потрепала меня по руке Люся. – Хорошо, я признаюсь вам. Но только, чур, никому нигде меня не выдавать. Это только вам.
– Спасибо, Люся. Я весь внимание.
– Ну так вот, – на этот раз уже без всякой улыбки продолжала она. – Останавливаются передо мной все эти рыцари и гусары прежде всего потому, что так хочу я сама. То есть я держу сейчас себя так, что приветливым взглядом, улыбкой, короче говоря, всем своим видом как бы поощряю их на знакомство, кокетливый разговор, приглашение. И если говорить откровенно, тут ничего особо хитрого нет. Можно вести себя так, что каждому будет превосходно видно, хочешь ты такого общения или нет.– Любопытно, – признался я. – Вы знаете, как-то я никогда об этом не думал.
– Ну вот, – вновь засмеялась Люся, – видите, и я смогла вам чем-то послужить. А чтобы вы окончательно убедились в правоте моих слов, вот сейчас я буду вести себя совершенно иначе. Давайте продолжим разговор, а вы обратите внимание, будут мужчины останавливаться возле меня или нет.
И произошло буквально чудо. Идущих по-прежнему мимо нас рыцарей сердечных прогулок, танцев и кино внезапно вдруг словно бы подменили. Теперь они, проходя, спокойно скрипели подошвами по песку, не задерживаясь, не замедляя шагов. Иногда вежливо здоровались и, получив такой же вежливый ответ, шли дальше, каждый по своим делам. И ни один из них ни разу не заговорил, не пошутил, не улыбнулся.
– Ну как, – голосом экспериментатора горделиво спросила Люся, – теперь все ясно?
– Спасибо за урок, – восхищенно поблагодарил я. – Вы просто артист и великий мим.
– Да нет, – спокойно ответила, поднимаясь, Люся, – это просто кусочек обычной жизни. Но теперь, я думаю, ваша очередь пригласить меня на моцион вдоль моря и назад. – И засмеявшись, добавила: – Я пройдусь с удовольствием.
Вот так, ничего сложного и все вроде просто, но как благодарен я Люсе за этот чистосердечный и искренний разговор.
Полагаю, что, не ведая на сей счет ни о каких теоретических выкладках, да тем паче еще на войне, двадцатилетняя Шура чисто интуитивно обретала это искусство соблюдения необходимой дистанции. Уважение к человеку зависит прежде всего от него самого, ибо оно целиком и полностью определяется кодексом его морали и поведением среди окружающих людей. Думаю, что эта истина действительна в любой обстановке и во все времена.
Увидев нас с Гедейко, Шура отложила недочитанный журнал, поднялась из-за стола и в ответ на наше приветствие, улыбнувшись, сказала:
– Спасибо, что навестили. Чай будете пить? У меня есть еще московская заварка.
От чая мы отказались, и после обычного в таких случаях разговора обо всем и ни о чем я попросил у Шуры что-нибудь почитать. Она на минуту задумалась, а затем, улыбнувшись одними глазами, положила на стол две книги.
– Вот все, что у меня осталось, выбирайте. Правда, есть еще «Овод» и «Вешние воды», но они ходят по рукам.
Одна – толстенная, в синем коленкоре с броским названием через всю обложку: «Акушерство», вторая – тонкая, в коричневой обложке, вытертая по углам: Пушкин, «Евгений Онегин». Я протянул руку за Пушкиным, а Гедейко, кивнув на синий учебник, с деланным ужасом спросил:
– Шурочка, да неужто ты у наших гвардейцев собираешься принимать роды?
– Ладно, не остри, – засмеялась Шура, – а то, если будешь много говорить, тебя первого и отправлю в какой-нибудь тыловой роддом. А учебник этот завалялся у меня в чемодане еще с мирных времен. Вот так и вожу по всем фронтам, а выбрасывать жалко. Думаю, после войны пригодится. Вон сколько жизней война унесла. А дети – цветы жизни, – а затем, взглянув на меня и меняя разговор, добавила: – А мы, между прочим, с вами земляки. Вы из Москвы, а я из подмосковной Лопасни. Километров шестьдесят друг от друга. Можно сказать, соседи.
– Вот по-соседски и приходи к нам в гости, – вмешался в разговор Юра. – Мы с Эдуардом приглашаем тебя от всей души. А то он у меня все время о тебе спрашивает.
Я двинул его дружески кулаком в бок, отчего он преувеличенно взвыл, и мы вывалились на улицу. По дороге домой Гедейко вдруг посерьезнел и задумчиво сказал:
– А ты знаешь, очень славная она, эта Шура. Мне кажется, она из тех, кто в любой, даже самой горькой и тяжкой обстановке неколебимо верит в какие-то святые вещи, абсолюты и принципы. И хотя у нас в бригаде она сравнительно недавно, я знаю ее еще со времен формирования в Москве. До перевода к нам она служила в санчасти дивизии. Ну и там не пожелала сложить своих женских принципов перед каким-то начальством, и в результате, как не трудно понять, возникли различные сложности, конфликты, придирки – ну и в конечном итоге перевод сюда… А все-таки это хорошо, что у нее такой характер. И стихи она любит. Между прочим, ты извини, но как-то в разговоре с ней я показал ей твое стихотворение о маме «Письмо с фронта». По-моему, оно ее впечатлило.
Получив нового тумака, он обиженно рявкнул:
– Слушай, иди-ка ты по всем адресам! Вместо того, чтобы сказать мне спасибо…
– Ну ладно, – примирительно обнял я Юру, – не сердись, это я так, от авторской скромности, что ли.
Тучи рассеялись, ярко-звездное небо поднялось высоко-высоко, и в каждой лужице на дороге посверкивало по серпику месяца. В крупных лужах он казался большим, а в мелких – совсем крохотным.
А через несколько дней в гости к нам на батарею пришла Шура. Никогда не забуду многозначительно лукавой физиономии Гедейко, который явился сообщить мне об этом. Я проводил занятия в одном из орудийных расчетов и на жестикуляцию Юры сначала не обратил внимания. Тогда он подошел ближе и заговорщицки зашептал мне на ухо:
– Слушай, там Шура к нам пришла и, насколько я понимаю, не ради нас с Турченко. Ты тут еще надолго?
Я мог закруглиться в любой момент, но, чувствуя, что начинаю по-идиотски смущаться, с суровой деловитостью ответил:
– Хорошо, спасибо. Я, наверное, скоро закончу и приду.
Не помню, что уж я там дальше говорил, но занятия продолжались. Минут через десять Гедейко вернулся снова и опять тихо, но уже возмущенно зашептал:
– Послушай, мы там занимаем ее как можем. Я уже израсходовал весь свой репертуар, и она, по-моему, явно собирается уходить. Давай я тут тебя подменю.
Всепонимающий Володя Миронов, тот самый Володя, который станет гвоздем программы 23 февраля, а в первомайские дни уже не будет числиться в списках батареи, вдруг, как-то светло улыбнувшись, проговорил:
– Товарищ гвардии лейтенант, мы все уже отлично поняли, ведь мы бойцы-мудрецы. Зачем вам задерживаться, если вас там ждут.
И сказал он это так хорошо, что было уже не важно, понял он меня или нет. И рассмеявшись, я скомандовал:
– Встать! А теперь вольно! И можете быть свободны.
И пошел в соседнюю хату, вслед за Гедейко. Не знаю, что больше всего взволновало Шурину душу, то ли Юрины добрые слова обо мне, то ли какая-то глубокая внутренняя симпатия, то ли мои стихи, которые, кажется, ей серьезно понравились. Но она и вправду пришла, в основном, видимо, ради меня. Да Шура и не очень это скрывала. Надо признаться, что, будучи на редкость искренним человеком, она в каждом своем поступке и слове была очень естественна и пряма.
Мы было заговорили с ней на «вы», но Гедейко сразу же положил этому конец.
– Нет, товарищи, никакой официальности. Ты знаешь, Шура, если будешь разговаривать с ним на «вы», то он покроется инеем и вообще никаких стихов не будет читать.
– А я, кстати, вовсе и не собираюсь этого делать, – рассердился я. – Тоже, нашел стихотворца!
– Нельзя! – вдохновенно возразил Юра. – Важничать не моги. Может, Шура на девяносто процентов ради этого и пришла. Ведь ты понимаешь, она, она…
Но Шура, порозовев, перебила Гедейко:
– Не надо так сразу смущать человека. Может быть, не теперь, а потом… – И повернувшись ко мне, добавила: – А я и вправду очень хотела бы послушать стихи. Ну, хорошо, пусть, когда вам, то есть тебе, это самому захочется.
– Стоп! – зашумел Гедейко. – Раз духовная пища отменяется, угощаю пищей натуральной. Колбаса, сыр, ветчина, свежие помидоры, яблоки и груши. Прошу к столу.
– Ну что-то ты уж совсем заврался, – почесал затылок Борис. – Соленый огурец раздобыть, пожалуй, еще можно, а вот насчет сыра и ветчины – я даже забыл, как они пахнут.
– Ну что ж, сейчас вспомнишь, – хмыкнул Юра и, вынув из кармана, развернул иллюстрацию, изображавшую натюрморт со сказочными яствами. Он прилепил литографию к столу и широким жестом вновь пригласил: – Прошу! Пожалуйста, Боря, хочешь – ешь, хочешь – нюхай на здоровье, мне не жаль!
Все дружно расхохотались, и разговор покатился затем по самому непринужденному руслу. А стихи в этот вечер я все-таки читал, но значительно позже, когда пошел провожать Шуру домой. И кажется, произошло это даже без ее просьбы, как-то само собой.
Сколько лет прошло с тех пор, а я как сейчас вижу ее серые, большие, широко распахнутые мне навстречу, внимательные глаза. Мы стоим на окраине села у одинокой, еще без листьев вербы, и я, глядя за Турецкий вал, куда-то в багряно-сизую даль, читаю свои стихи, а она, покусывая высохшую ветку, все глядит и глядит на меня пытливо и словно бы удивленно. В багряно-розовом пламени заката она кажется мне сейчас особенно торжественной и красивой…
Вечерами, после отбоя, когда все подразделения погружались в сон, мы бродили с Шурой по безмолвному селу. Рассказывали друг другу о себе, иногда о чем-то спорили, шутили, а иногда просто молча шли рядом, с удовольствием ощущая локоть друг друга. Время от времени, когда мы проходили мимо расположения какой-нибудь батареи, от чернильной тени дерева или дома неслышно отделялась вдруг фигура часового с автоматом наперевес и звучало короткое:
– Стой! Кто идет? Пропуск!
Я называл пропуск, выслушивал отзыв, часовой исчезал так же неожиданно, как и появлялся, и мы шли дальше и говорили, говорили, говорили…
Теперь, через много лет, вспоминая эти вечера, я спрашиваю иногда себя: а что было самым характерным для этих наших встреч? И неожиданно для себя отвечаю: серьезность! Да, как это ни покажется странным на первый взгляд, но именно серьезность. Никто ни с кем не кокетничал, никто никого не искушал и не соблазнял, не возникало той милой и глубокомысленно-бездумной чепухи, которой заговаривают порой почти до одури друг друга влюбленные. Не было и бесконечных недомолвок, выяснений и обид. А было такое ощущение, что встретились в штормовом море грохочущих военных событий неожиданно две души – и разных, и в то же время очень похожих, – и от этой встречи стало им удивительно хорошо, так хорошо, что уж лучше и не бывает. А так как хорошее и радостное на войне случайность и почти анахронизм, то в каждой из них словно бы дрожит тревожное ощущение, что долго так не может быть, что все это кончится, кончится непременно. И от этого удлинялись прогулки по вечерам, и каждую встречу хотелось сделать все дольше и дольше…
Написал я эти слова и вдруг подумал, а ведь найдется, непременно найдется всезнающий скептик, который ухмыльнется и скажет: «А не приукрашиваете ли вы тут что-нибудь: задушевные разговоры, стихи?.. Что же, у вас там не было ни объятий, ни поцелуев?» Милый мой скептик! Ну зачем мне хоть что-нибудь тут приукрашать?! Я скорее преуменьшаю события. Ведь протянутые для поцелуя губы, которые говорят правду и только правду, сердце, переполненное обжигающе-горькой нежностью, и простые, но вынутые из самых глубоких тайников души слова – разве могут они бросить хоть какую-то тень на такую вот встречу! Напротив, они сделают ее лишь полнее, светлее и ярче. Были, милый мой скептик, и поцелуи, и объятья. Наверное, мы не простили бы себе никогда, если бы их не было. Уже одно то, что через такие долгие-долгие годы я вспоминаю об этих встречах с такой теплотой и благодарностью, подтверждает абсолютную правоту моих слов. Ведь дело даже не в том, что делают люди, а в том, что стоит за каждой их фразой и жестом, иными словами, что вкладывают они в любой свой поступок и слово.
А о первом нашем поцелуе сказать обязательно надо. И надо хотя бы уже потому, что это был первый поцелуй в моей жизни. Да, первый, если не считать поцелуев родных, ну и двух-трех школьных детских поцелуев, за которыми стояло больше радостного любопытства, чем каких-либо уверенных чувств. Впрочем, это я только теперь так откровенно говорю про свой первый поцелуй, а тогда я, наверно, скорее бы умер, чем признался друзьям, а тем более Шуре в такой своей первозданной наивности. Еще бы, шутка сказать: двадцать лет за плечами, гвардии лейтенант, три года войны, командую батареей – и вдруг воистину первый в жизни поцелуй!.. Но что было, то было, и выкинуть слова из песни нельзя.
Мы стоим в желто-буром от прошлогодней травы поле далеко за селом. Шура, я и огромная, словно остывшее солнце, луна. Шура рассказывает мне о своем трудном, полусиротском детстве. Жадная, вечно крикливая мачеха. Ласковый, но жалкий от постоянного пьянства отец. Он был хорошим фельдшером, но с работы его без конца увольняли за нетрезвые глаза и дрожащие руки. Больше всего на свете Шура любила книги. А еще ей нравилось мечтать. И от домашних дрязг и скандалов она вместе с младшей сестрой Марией часто убегала либо за речку, либо уезжала в Мелихово, в чеховский сад.
– Ты знаешь, – задумчиво говорила она, глядя в темнеющую даль, и в блестящих ее зрачках, периодически сменяя друг друга, отражались разноцветные вспышки ракет над Турецким валом, – мне нравился там не столько музей, сколько чеховский сад. Небольшой, но ужасно уютный. И сторож, добряк такой, всегда нас пускал. Да еще иногда попросит: «Посидите тут, девочки, за меня, а я на часок отлучусь». Вот ты Чехова любишь, я знаю, но ты даже представить себе не можешь, какая это большая разница – читать рассказы его дома или вот здесь, прямо в чеховском саду. Ну просто совершенно особенное ощущение. Вот так и кажется, что выйдет он сейчас из-за сирени в наброшенном на плечи пальто, с палочкой, тихонечко кашлянет и спросит: «Нуте-с, так что читаете, барышни?» Вот кончится война, давай съездим туда вместе, согласен? – И со вздохом добавила: – Если, конечно, уцелеем…
Помолчала и тихо произнесла:
– Сегодня утром хлопца из батареи Радыша в госпиталь отвозила. На прошлой неделе за Перекопом осколком ранило в ногу. В санчасть идти отказался, да и рана вроде бы пустяковая. Обработать санинструктору как следует не дал: «Ладно, заживет, как на собаке». А сегодня приковылял ко мне: «Вот, товарищ лейтенант, взгляните, ранка чуточку барахлит». А какой там барахлит, я чуть за голову не схватилась. Нога – как бревно. Сепсис. И вид прескверный, синевой отливает, не пошла бы гангрена. Ну, взяла машину – и в госпиталь. И парень молодец, ни по дороге, ни когда копались у него в ноге, не пикнул. А там, в палатах, каких только ранений нет!.. Скорей бы с войной покончить.
Передернула плечами:
– Б-р-р, хватит об этом!.. А лунища-то какая красивая, прямо как в сказке. – Взяла меня за руку и посмотрела в глаза: – Знаешь, сделай одолжение, почитай мне еще стихи!
Сквозь давние годы и далекие километры вижу я, как стоит она, залитая загадочным лунным светом, слегка распахнув шинель и склонив чуточку голову, слушает мои стихи. За спиной широкая темная даль. Свежий ветерок перестал кружить. Может быть, тоже слушает горячие, но не очень умелые мои строки. Кончил читать. Шура подошла совсем, совсем близко и положила мне на плечи ладони… Как мы поцеловались? Не знаю, не могу сказать. Помню лишь, как хмельно перехватило дыхание и горячо застучало сердце. И еще помню, что шапки наши, свалившись, полетели на землю, почти слившись с почерневшей травой. И мы оба, взволнованные и смущенные, отряхивая их в руках, почему-то сразу же стали смотреть на часы и заторопились обратно.
И снова я слышу иронический вздох мудрейшего скептика: «О чем идет речь? Неужто вы и вправду хотите показать нам вот этакие чистые-пречистые отношения двух влюбленных на войне? Не лакируете ли вы жизнь? Тем более что речь идет о фронтовой обстановке!»
Милый мой скептик! Ради каких-то приятных воспоминаний не стоило бы вести вообще такой разговор. Вопрос о соотносительности моральных категорий и справедливом толковании нравственных ценностей, как и вообще разговор о подлинной и мнимой красоте, был, есть и всегда будет одним из актуальных вопросов бытия. И я утверждал и не устану утверждать впредь, что действительные убеждения и ценности ни от каких условий и обстановки зависеть не могут и не должны.
Да, вы правы, рассказывая о Шуре, я действительно хочу говорить об открытой и честной душе. Ибо речь идет не о пуританском ханжестве или монашеском аскетизме. Отрицать все женское и мужское в людях воистину смешно. Речь тут у нас идет об отношениях настоящих и действительно больших. Ведь что такое любовь? Высокие слова? Предложение руки и сердца? ЗАГС? Печати в паспорте? Да, как итог, как финал, – безусловно, и это. И все-таки ЗАГС и печать, если так можно сказать, лишь документальная фиксация отношений, причем вовсе не гарантирующая от ошибок. А сами отношения? Подлинные чувства? Они ведь возникают до их формальной фиксации. Разве не так? Так что же, если по не зависящим от вас обстоятельствам такой документальной регистрации нет, значит, не может быть и любви? Какая ерунда! Любовь – это прежде всего подлинные чувства. Бумаги потом. И так в жизни случилось, что глубина взволнованных чувств у нас была, а бумаг так и не было…
Село Григорьевка. От Первоконстантиновки оно километрах в трех. Когда начнется прорыв вражеских укреплений под Армянском, отсюда кратчайший путь через перемычку к воротам в Крым. Наступления еще нет, но оно, как говорится, висит в воздухе. А перед крупными операциями всегда активизируется разведка. И не только наша, но и разведка врага. А посему нужна комендантская служба. Приказом комендантом гарнизона комбриг назначил меня.
– Смотрите, Асадов, – наставляет он, постукивая карандашом по карте и глядя своими холодными серыми глазами куда-то вдаль, – от вас в значительной степени зависит спокойствие расположенных в Григорьевке подразделений. Немцы в Крыму, как в мешке, поэтому способны на все. Следовательно, бдительность прежде всего. Задерживать всех подозрительных. О любых происшествиях докладывать лично мне.
Вид у него неважный. Стариковские щеки обвисли, под глазами мешки, на руках набухшие вены. Странный он человек. Есть в нем и доброта, но не помню случая, чтобы когда-нибудь он улыбнулся или приветил кого-нибудь теплым словом.
Отдаю честь и иду организовывать комендатуру и караульную службу гарнизона. Теперь я начальство. После комбрига в Григорьевке второй человек. На разводе дежурный по бригаде комбат старший лейтенант Радыш, козырнув, громко рапортует, а затем, подмигнув, тихо спрашивает:
– Я припухну пару часов в караульном помещении. Ночью ни черта не пришлось поспать. Возражений нет?
Улыбаюсь:
– Ладно, валяй спи! Приятных тебе сновидений.
От пограничников, которые движутся вместе с нами вслед за наступающим врагом, приходит старший лейтенант Лукин. Он мне нравится. Высокий, синеглазый, плечистый, и всегда улыбка во весь рот. Сейчас он сосредоточен, почти суров:
– Слушай-ка, отойдем на пару слов. – Вынимает большой зеленый блокнот и, заглянув в него, говорит: – Передай вашим особистам и сам имей в виду, сейчас мне передали сведения с той стороны, понятно? Завтра, в крайнем случае послезавтра линию фронта должен перейти матерый диверсант-разведчик. Фамилия – Ночкин Алексей Яковлевич. Тридцати шести лет. Рост – сто восемьдесят. Волосы черные. На левом виске шрам. И не помню точно, но кажется, на правой руке нет половины мизинца. Скажи своим ребятам, пусть завтра глядят в оба.
Потом широко улыбается и неожиданно заявляет:
– А погодка-то хороша! Сейчас бы на коня, в ночное. Или на рыбалку закатиться. В такую погоду по вечерам великолепно клюет. – Затем, словно выключив улыбку, серьезно добавляет: – Ну ладно, будем держать связь. Если понадобится, дай знать. А пока пойду к своим.
Крепкими, почти железными пальцами он пожимает мне руку и, поправив фуражку, упругой походкой идет прочь. Я тоже иду инструктировать начальника караула, обхожу вместе с ним посты, а затем, разбудив сладко спящего Радыша, отправляюсь к себе. И только в хате, сняв портупею с пистолетом и повесив на гвоздь шинель, с хрустом потягиваюсь и чувствую, как устал.
Вежливо постучавшись, вошла хозяйка – маленькая, опрятная, очень подвижная старушка с умными и удивительно добрыми глазами. Она полька. Зовут ее Виктория Францевна. Сын ее, сельский учитель, ушел на фронт в первые дни войны. Дом Виктории Францевны находится на бойком месте. Прямо у шоссе. И всякого военного, который постучится к ней, чтобы узнать дорогу или попросить напиться воды, она обязательно спрашивает:
– Прошу прощенья у пана (слово «прощенье» она произносит очень мило, через «ч» и в большинстве слов ставит ударение на первом слоге)… Прошу прошченья у пана, но не видел ли он где-нибудь на войне солдата Яновского? Станислава Яновского. Такой высокий, красивый… И глаза синие-синие…
Спросит и с надеждой смотрит на собеседника. Заметив же его отсутствующий взгляд, торопливо добавляет:
– И песни он хорошо поет – польские, украинские, русские. Не встречали?
И услышав отрицательный ответ, мелко крестится и тихо шепчет: