— А если хозяин воспротивится?
То, что дача в ближнем Подмосковье стоит такие смешные деньги, в голове у меня как-то не укладывается: когда мы с Олей приценивались к дачам на предмет покупки — цены начинались тысяч с десяти, таких денег у нас, конечно, не было. А тут 350 рублей!
— Как это он воспротивится? — не понимает девушка. — Дачу будут сносить согласно генеральному плану застройки. Вот если бы он был здесь прописан, ему бы жилплощадь выделили, а если дача, то компенсация — и все.
Выходило, что тот же генплан, которым так долго оборонялся Скопов, раздавил героически сохраненный сортир вместе с дачей.
Мы выехали в начале мая. Дачу снесли тем же летом. Вместе с сортиром. Не устоял он до скончания века. Увез ли из этого удивительного дома хоть что-нибудь, кроме своего любимого агитационного фарфора, скульптор Скопов, я не знаю. А потом снесли и Воронцовых.
Так и закончилась великая Сортирная война. Победила судьба в обличье экскаватора и грейдера. И теперь по тому месту, где прежде стоял сортир и кипели страсти человеческие, катят автомобили, и никто не знает, что здесь происходило в недалекие времена.
33
Родилась наша девочка. Источник труднопредставимого количества испачканных марлевых подгузников, которые я стираю и развешиваю, стираю и развешиваю…
Назвали младенца по Святцам — 6 января день святой Евгении. Устроили ей редкостное в наши дни совпадение — день рождения пришелся на именины, к тому же на православный Рождественский сочельник. То есть пожизненно лишили ребенка двух праздников. Разве что Русская православная церковь перейдет на новый календарь, но это, наверно, в другой жизни.
На нашей съемной даче в Томилино на перекрестке улиц Ломоносова и Кантемира поселились два существа: кошка по имени Кузя и младенец-девочка — и к ней это кошачье прозвание незаметно прилепилось.
Почему мне казалось, что нежнее этого слова нет во всех языках мира, объяснила моя мама: «Ты просто недослышал. Когда ты был совсем маленький, я любила целовать тебя в животик и говорила: пузя, пузя. Наверное, поэтому».
Оля перепуганная. Вся на нервах.
— Если ты не приедешь вовремя купать ребенка, как я справлюсь? Отвернусь на минуту, а она утонет.
— Ну, может, не утонет.
— Тебе все равно! Тебе бы только болтаться не пойми где, а тут ребенок погибает!
— Вроде не погибает еще. Не беспокойся так, я буду к половине девятого, непременно буду.
Белье сушили на морозе. Оно схватывалось и становилось твердым. Если есть запах свежести, то это запах замороженного белья.
Костя снимал квартиру на Чертановской на пятом этаже хрущевки рядом с магазином «Мужские сорочки». До «Калужской» минут десять автобусом.
Меня к нему тянуло. Если я его долго не видел, что-то начинало в жизни расстраиваться. И уже свет не мил, и программирование не радует, и стихи что-то не пишутся, и я все бросал и ехал на Чертановскую. А Костя всегда был мне рад. И мы садились разговаривать разговоры.
Для меня мужская дружба еще более загадочна, чем любовь мужчины и женщины. Любовь можно хоть как-то объяснить — феромоны там, дофамины, родовое бессмертие и прочая физиология. Наверняка и это не главное, но хоть что-то. А вот дружба…
Сидят два человека. Им вместе хорошо, а порознь — нехорошо.
Конечно, нас с Костей многое связывало — и образование, и совершенно искренняя, непоказная любовь к русской литературе. Но мало ли с кем у меня образование общее или увлечения сходные, тут ведь не то совсем.
Мы друг друга не просто понимали, мы друг друга предчувствовали. Мы знали, что внезапная догадка одного что-то действительно откроет другому, и он примет эту догадку с благодарностью.
Я гулял с коляской, программировал, читал, думал и вдруг нечто невероятное прозревал. И точно знал, что об этом необходимо рассказать Косте. И он сразу придумает неожиданное продолжение, и я отвечу, и начнется наш замечательный джем, где солисты будут чередоваться, а благосклонный зритель, ежели таковой окажется, сначала будет сидеть открыв рот, а потом присоединится к ветвящейся импровизации и тоже исполнит соло, а мы будем аккомпанировать… И так будет продолжаться, пока мысль не затихнет или мне не придет время срочно бежать домой — купать младенца.
35
Перемены в стране стали для нас очевидны в 1987 году, в первую очередь, после публикаций в «Новом мире». В 5-м номере появилась статья «Где пышнее пироги», подписанная: «Лариса Попкова». О такой ученой экономистке я никогда не слышал, но рубанула она наотмашь.
Конечно, и до этого были совершенно очевидные сигналы перемен, но эта новомирская публикация встряхнула крепко.
«Где пышнее пироги» — даже не статья, а письмо читателя, совсем короткое, буквально на пару страничек. В нем безо всяких разговоров и научных аргументов (в стиле математических статей, где после формулировки теоремы написано: «Доказательство предоставляется читателю») утверждались простые вещи: социализм и рынок — несовместимы, но только рынок может испечь «пышные пироги». Следствие было очевидным: перестраивать нам нечего, потому что перестроить ничего нельзя — и если мы хотим рынка, то нужен капитализм.
Отвечая в 7-м номере на статью Попковой, маститый ученый, крупный специалист по несуществующей науке — «политэкономии социализма» — этого не понял или испугался понять: «Дальше читатель сам додумается: капитализма мы во всяком случае не хотим — значит, придется отказаться от перестройки, а заодно и от „пирогов“? Так выходит?». Читатель пожал плечами: нет, не так. Кто вам сказал, что мы не хотим капитализма?
Если даже весь из себя «прогрессивный» экономист капитализма не хочет, то власти-то уж точно не хотят. Они немножко поперестраиваются, а потом скажут: «Але, гараж! Харэ, блин!» — и возьмут курс прямо на Северную Корею. И все опять сурово подмерзнет. И мы еще раз переживем не «оседание наста» и «гром ледохода», за которыми приходит весеннее тепло, а январскую оттепель: покапает, покапает, а потом морозы так саданут, что слезы из глаз.
Но то, что письмо Попковой появилось в солидном журнале, означало: какая-никакая, а свобода слова становится фактом, и Совок предоставляет возможность публично высказаться даже своим жестким оппонентам. Может, и временно, но что-то переменилось.
Костя приехал к нам с огромным черным терьером — Басей. Это была собака Костиного приятеля, который куда-то временно свалил и оставил лохматое животное на его попечение.
Оля встретила Басю с восторгом — она любила больших собак. Когда мы увидели на обложке «Огонька» фотографию, на которой нездешней красоты огромный ньюфаундленд окружен детьми, Оля поняла, что это именно тот идеал бытия, к которому следует стремиться, и заявила, что нам обязательно нужен именно водолаз. Проблема была только в одном — нам негде было жить, мы скитались по съемным дачам, и вырастить в столь неопределенных условиях такую ответственную собаку непросто. Бася хоть и не водолаз, но размерами вполне соответствовал Олиной мечте. Так что Костин визит оказался источником необычайного Олиного воодушевления.
Когда Бася ложился, он делал это с каким-то жутким грохотом — падал на пол, гремя всеми своими мослами, и казалось, что опрокинулся скромных размеров шкаф.
Оля баловала Басю всякими собачьими вкусностями, а мы с Костей предавались интеллектуальным забавам — на этот раз говорили о Пастернаке. Я как раз разродился сочинением о любимейшем Борисе Леонидовиче.
Статья моя писалась не просто так: общительный Костя познакомился с сыном Гаспарова, и я рассчитывал, что он передаст мое сочинение самому Михаилу Леоновичу.
У Пастернака есть стихотворение «Поэзия». Написано оно в 1922 году и как бы подводит теоретический итог его практическим открытиям.
Вот это стихотворение я и решил подробно прокомментировать. Работа продвигалась вполне успешно, пока не возник непреодолимый барьер: поэзия — это Шевардино. Если другие слова можно как-то «переименовать», придумать им новые смыслы, то с «Шевардино» ничего получалось: «Шевардина ночной редут» — это абсолютно однозначно и потому совершенно непонятно. Почему, например, не Бородино? Я знал пастернаковскую поэзию хорошо. Не то чтобы я мог прочитать наизусть любое его стихотворение, но любое, как мне казалось, мог опознать по одной строке (почти любой) и припомнить, если приспичит. Ну вот приспичило.
Мы снимали в дачном домике крохотную квартиру — комната и кухня. Работал я (как и всю жизнь) ночами. Оля спала. Девочка Кузя тоже спала. А у меня на кухне лежал матрасик — на нем можно было расслабиться и подумать, если за столом додуматься не удавалось. И я спросил себя: «Почему Шевардино?».
Я был уверен, что где-то в пастернаковских стихах есть ответ. Лег на матрасик, закрыл глаза и сосредоточился. Перебирать в памяти все пастернаковские строки — бессмысленно. Попарных сравнений необозримо много, причем искать нужно не текстовое совпадение (Шевардино у Пастернака больше нигде не встречается), а смысловое, то есть сканировать семантические гнезда, разветвленные, ассоциативно связанные пучки текстов. Решить такую задачу прямым перебором — практически нереально.
Я лежал, закрыв глаза, а на обратной стороне век что-то вспыхивало и гасло. Это продолжалось около получаса. И это было предельное напряжение. В памяти медленно с ленцой и неохотой выплыло: «…в лагере грозы полнеба топчется поодаль…». Поднялся почти без сил. Но я вспомнил. Каков механизм этого припоминания — не знаю.
В пастернаковской «Июльской грозе» есть такие строки: «Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к небу ль В часы, как в лагере грозы Полнеба топчется поодаль? И слышно: гам ученья там, Глухой, лиловый, отдаленный. И жарко белым облакам Грудиться, строясь в батальоны. Весь лагерь мрака на виду…». Эта текстовая параллель многое прояснила.
Поэзия — не сама гроза, а ее предчувствие, напряженная тишина ожидания, это именно Шевардино, пролог великой битвы. Сама гроза в «Поэзии» — ненаблюдаема, она как бы выпадает из поля зрения, потому что она случайна — у нее нет достаточного основания. Она не связана напрямую с предшествующим рождению стиха состоянием мира. Стихи рождаются в точке сингулярности, в точке разрыва реальности. Поэзия — это классический процесс, а сам акт творчества — квантовый. Классический процесс можно увидеть или почувствовать: тревога, смута, неопределенность, потому что грядущий разрыв (взрыв) не позволяет увидеть будущее. И наблюдаемы последствия — цинк ведра, кропаемый акростих и т. д. Поэзия — это трюизм, играющий роль формы для отливки. Чем форма крепче и проверенней, чем она привычней, тем больше шансов, что она выдержит, когда поэт выльет в нее кипящую лаву слов.
Статью-то я написал, но мой строгий и разборчивый Костик сказал, что статья состоит пополам из лихости и беспомощности и показывать Гаспарову нечего. Я расстроился, но смирился — статья и вправду вышла неблестящая.
Мы с Костей трепались и ходили по грибы. Бася, который за нами увязался, пугал грибников, внезапно возникая перед ними из зарослей орешника. Конечно, если такая морда вдруг выглянет из-за кустика, веселого мало.
37
Костя дружил с Лерочкой. Она была дама решительная — все время воевала с советской властью. Костя относился к Лерочке сочувственно и помогал, чем мог. Она придумала проводить регулярный семинар «Демократия и гуманизм» и ничтоже сумняшеся попросила Костю это не самое законопослушное собрание приютить. И он ей не отказал. Если я шел к Косте в часы этих Лерочкиных семинаров, то видел стоящую у подъезда черную «Волгу». Машина всегда была одна и та же, мы даже номера выучили. Доблестные органы Лерочку внимательно пасли, но брали только после акций.
Например, придет мужественная Лерочка в ГУМ (именно ГУМ она почему-то особенно любила) с пачкой листовок, заберется на третий этаж и, как бендеровский сеятель, сеет, только не облигации 3 % займа, а что-то духоподъемное — типа «Долой кровавый режим», «Да здравствуют демократия и гуманизм». При чем тут «демократия» и «гуманизм» — непонятно, но ведь это и не важно. Поднимет человек около фонтана такую листовку, оглянется воровато, спрячет на дно сумки. А потом дома достанет, развернет, разгладит и почувствует себя борцом за свободу.
А Лерочка радостно сеет свое разумное и правильно понятое доброе, пока ее под белы руки не повинтят. Менты в конце 1987-го были вежливые, сил просто нет: «Валерия Григорьевна, мы должны вас задержать за нарушение общественного порядка». Она, конечно, крикнет с третьего яруса про сатрапов и пойдет с ними в отделение протокол составлять. Составят протокол. Посидит она в обезьяннике. Потом приходит майор в голубом мундире с голубыми погонами и сокрушается: «Валерия Григорьевна, опять вы за свое. Что с вами делать, даже и не знаю». И отпускает домой.
Такие теплые погоды установились уже к концу восьмидесятых, а случалось, и крайне жестко с Лерочкой обходились. Но она была ко всему готова и летела навстречу светлому будущему, как ошарашенный паровоз. А вот Костя не был готов — ни в стену, ни всмятку, ни об рельсы пополам — другие у него были в жизни приоритеты.
Но и Косте тоже перепало, немного, но перепало. После одной Лерочкиной акции Костю цепанули на Лубянку. И обыск на Чертановской провели. Все перерыли. Машинку изъяли. Костя очень печалился, что не вернули книжку Николая Олейникова, которой он очень дорожил, — книжка и правда была отличная — «YMCA». Провели с ним беседу профилактическую и выпустили часа в четыре утра. Вышел он на ночную площадь. Изморось. На душе хреново. Денег на такси нет. И пошел пешком к себе на Чертановскую. Пока шел, метро открылось. Доехал. Дома все вверх дном. Ничего убирать не стал, упал на кровать, не раздеваясь, и уснул.
Потом мне говорит: «Я никак не мог понять, что же меня не устраивает в этой борьбе. Все вроде правильно. Цели — святые, методы — вполне гуманитарные. Взрывать вроде ничего не надо. Одно только просвещенье неразумных народных масс. Но почему-то это вот поперек характера. А потом я прочел нобелевскую лекцию Бродского и что-то понял. Если за что-то бороться, то бороться, наверное, надо не за правду — никакой правды ты все равно не знаешь, она меняется, как змеиная кожа, сегодня одного цвета, завтра другого. Бороться надо… даже, наверное, не бороться, а служить красоте — потому что красота непременно нравственна, и если ты красоту чувствуешь, то никогда подлости или какой другой дряни не сделаешь. Стало быть, красота-то важнее. Ее распознать можно, а с правдой все как-то текуче получается». Мне его построение убедительным не показалось: «Может, так, а может, и нет. Вот помнишь некрасовское стихотворение „Человек сороковых годов“ — „Я не продам за деньги мненья, без крайней нужды не солгу… Но — гибнуть жертвой убежденья я не могу… я не могу“ — что-то очень похоже выходит. Пока мы все „за красоту“, кто же будет гибнуть „жертвой убежденья“?» — «Нет, гибнуть жертвой убежденья надо, но только это должны быть твои убежденья, а не чьи-то не пойми чьи. А вот тут проблема — убежденья-то чаще всего чужие, просто ты их как заразу подхватил».
Оля звала Лерочку «выпускницей», поскольку та обычно появлялась на наших посиделках, откуда-то выпущенная. Она всегда где-то протестовала, голодала и вообще вела активный образ жизни. А мы пребывали в самозамкнутом состоянии. Впрочем, это относится, скорее, ко мне — Косте такого полного самозамыкания не хватало.
38
На Чертановской я познакомился с Сержом Муровым. Серж любил выпить, но всегда старался выпивку так обставить, чтобы она была не просто заливанием глаз, а чем-то возвышенным. Я то точно знал, что чем-то возвышенным она становится граммов после 400. Но Муров так не считал. Он был любителем изысканных закусок и застольных ритуалов. И был убежден, что самое главное в любом застолье — первая рюмка. Только она одна — прекрасна, а прочее — последствия, иногда предсказуемо тяжелые. Впрочем, случалось, что он, забыв все собственные правила, срывался в беспросветный запой, — это было тягостное зрелище, но не мне его осуждать.
Муров падал на Чертановскую всегда внезапно — то ли с соседней крыши, то ли из снеговой тучи — и начинал, прихохатывая, пересказывать Мамлеева. Делал он это исключительно бойко. А читал невероятно много. И все помнил. Учился Серж в Плехановском институте народного хозяйства на бухгалтера. Играл в футбол очень прилично — за молодежную команду «Динамо». «Спартак» не любил.
Муров привел на Чертановскую свою знакомую девушку — Таню Полежаеву.
Вообще, в моем сбивчивом рассказе много Тань. Кажется, их даже больше, чем допустимо, и запутаться очень легко в этих Танях. Но это все разные Тани. И они друг с другом даже знакомы не были. Виноват не автор этих правдивых заметок, а советские родители, чересчур внимательно читавшие в юности «Евгения Онегина» (Оль, кстати, тоже хватало).
Муровская знакомая была девушка трудной судьбы. Не совсем как у Венички Ерофеева, но похоже. Ее родители были большие ученые. Папа — астроном и чуть ли не академик, мама — филолог. Жили они в знаменитом академическом кооперативе на улице Вавилова. Папа из Франции не вылезал. Что-то он в небе высматривал — из Европы, наверное, видно лучше — и присылал в родной институт ящики с оборудованием, которые не досматривали на границе в связи с особой хрупкостью и ценностью содержимого, и потому в этих ящиках, кроме всяких научных приборов, находилось место для десятков запрещенных книжек — «YMCA», «Ардис», «Издательство имени Чехова» и даже «Посев», что было совсем рискованно.
Танечка в нежном возрасте объехала с бабушкой всю Европу, что для советского детства, мягко говоря, не типично.
Ее мама хранила драгоценности, прикалывая их к внешней стороне оконных штор. Оказывается, жемчуг нельзя долго хранить в темноте — он умирает. А вот если приколоть к шторам на восьмом этаже — он и на свету, и не найдут его никакие воры.
Питались они академическим спецпайком. Такая образцовая номенклатурная семья. С элементами сладкой жизни.
Танечка неожиданно в этой сладкой жизни разочаровалась и уехала в монастырь — в Печоры. Там она какое-то время жила послушницей. Но монахиней так и не стала. Не взяли ее по младости лет. Она вернулась в Москву. И на какое-то время остановилась у Кости. Задержалась ненадолго. Собралась и рванула в Холуй — село в какой-то глуши в Ивановской области — учиться иконописи. Там в жуткие морозы она жила в дырявой как решето, продуваемой насквозь избе, спала не раздеваясь, застудила придатки и вернулась в Москву болеть. Но решимость ее не пропала. Она с гордостью показывала пачечку сусального золота, с которым училась работать.
Ее духовником был отец Александр из церкви Воскресения Христова в Кадашах. Она считала его истинно праведным и склоняла Костю к православной вере. А ему это было интересно. И он, кажется, из чистого любопытства крестился.
39
Люди все шли, и шли, и шли. Появился человек, смертельно больной туберкулезом. Костя познакомился с ним на каком-то вокзале и пригрел. Человек этот был высок ростом и невероятно худ, а когда-то явно был красавец-мужчина. Но болезнь его доедала. Он варил по утрам овсянку, в чем находил несомненное сходство между собой и английской королевой. Почти ничего, кроме овсянки, он есть не мог. Рассказывал, как попал в лагерь по наркотическому делу — советская власть такие шутки очень не любила — и провел на нарах пять горьких лет. Там и заболел. Человек он был тихий и симпатичный. Родом из Благовещенска. Весело вспоминал, как в юности был гитаристом и с товарищами играл на танцах. Любили ребята своеобразно пошутить: сыпануть перцу прямо на пол — едучая взвесь поднималась и летела девкам под юбки. И они, ошалев от нежданной обжигающей напасти, сигали прямо с набережной в Амур. Потом он так же тихо, как и появился, бесследно пропал.
Появился молодой человек, который представился просто и скромно: «Поэт». Увидев на моем лице некоторое недоумение, он объяснил: «Ну, я поэт, по должности». — «Это как, простите?» — «Я в театре служу поэтом. Если что надо зарифмовать — рифмую, песенку какую могу написать, куплеты комические». Я посмотрел на него с уважением — мне случалось встречать настоящих поэтов. Определялась такого рода номинация довольно неопределенным понятием «талант». Но чтобы вот так просто — по должности… Редкая, прямо скажу, работа. И поэт этот тоже надолго не задержался.
Нечасто, но регулярно заглядывала и Танечка-маленькая в черной кожаной мини-юбке. Она приходила, пила чай и молчала. Костя ее визитами несколько тяготился. И здесь объяснять, собственно, нечего, поскольку все читалось у Танечки на лице. Она любила моего друга нежно, преданно и безнадежно.
Этот нескончаемый поток людей, разговоров, книг, напитков, впечатлений Костю абсолютно устраивал. Я спросил: «Но ведь ты же совсем не бываешь один. Когда же ты думаешь?». Его ответ меня поставил в тупик: «А я не думаю. Я просто наталкиваюсь на вопросы и обсуждаю их с другими людьми, и эти другие люди приносят мне решение. Я как Анна Шерер, завожу водоворотик и жду, когда всплывет». — «Но ведь ты не контролируешь ситуацию. А вдруг не всплывет?» — «А вот это уже не важно. Если не всплывет тот ответ, который я жду, может, всплывет ответ на другой вопрос. Главное, чтобы моя домашняя мельница постоянно молола муку. Процесс важнее результата. Тебе, интроверту и рационалисту, этого не понять».
40
Суббота. На Чертановской четверо: Костя, Танечка Полежаева, Серж Муров и я. Мы таким составом давно не собирались. Мы рады друг другу. Сегодня мужчины чуть-чуть увлечены Танечкой. Это придает встрече тонкий эротический подтекст, который тонизирует остроумие мужчин: они все немного распускают хвосты, соревнуясь за благосклонную улыбку дамы. А поскольку все понимают, что это игра без роковых последствий, все происходит легко и необременительно.
Муров говорит: «Надо взять водки и отметить нашу не столь неожиданную, сколь желанную встречу».
Мы все соглашаемся с таким нетривиальным предложением. Распределяем обязанности. Костя говорит, что займется квартирой, дабы наш пир трех князей и одной княжны состоялся в идеальной чистоте и порядке. Таня берет на себя ответственность за вареную картошку. А мы с Муровым отправляемся в магазин за водкой и закуской. Костя нас наставляет: «Обязательно купите селедку. Баночную, пряного посола, и огурцы маринованные, если найдете». Мы киваем и выходим на Симферопольский бульвар.
Зима. Хмурый московский день. Рябой от грязи снег. Мы говорим о футболе, который обоих живо интересует. Времени у нас полно, поскольку на часы не посмотрели и вляпались в обеденный перерыв в продовольственных и винных магазинах — с 13 до 14 часов.
Водка в магазине есть. Народу немного. Антиалкогольная кампания в прошлом. Обострение у властей прошло. Отправляемся за закуской. Покупаем пряно посоленных сельдей и огромную банку маринованных помидоров и огурцов «Глобус». Мы бы купили банку поменьше, да нету их поменьше — не встречаются в окружающей нас действительности.
Идем груженые. Муров несет тяжелую сумку, а я обнимаю «Глобус», как крупного младенца — нежно и твердо.
Поднимаемся на пятый этаж. Нас уже ждут. Картошка вареная, горячая, укрыта чистым полотенцем, чтобы не остыла. Открываем селедку. Танечка ее аккуратно разделывает — вынимает хребет, выбирает косточки, режет небольшими строгими фрагментами. Репчатый лук тонкими полукольцами, немного подсолнечного масла. Мы выкладываем помидоры и режем огурчики.
Накрываем стол на четверых. Водка уже охладилась в морозильнике. Разливаем.
— Хорошо пошла, курва!
— Трансцендентально!
Начинается беседа. Танечка молчит и улыбается. Муров травит байки и сам громче всех смеется. Мы с Костей подаем ироничные реплики, которые не позволяют Сержу особенно растекаться. Муров прямо тут же, как джамбул-профессионал, слагает «Песнь о водке», переложенную пространными цитатами из классики и кулинарными отступлениями, как стерлядь в Грибоедове раковыми шейками и свежей икрой.
— Водка — напиток богов и смертных, все равны перед нею. Она великолепный аперитив. Она будит вкусовые железы, и они приходят в состояние повышенной чуткости. Они взведены как курки. Чехов пишет в «Сирене»: «Ее, мамочку, наливаете не в рюмку, а в какой-нибудь допотопный дедовский стаканчик из серебра и выпиваете не сразу, а сначала вздохнете, руки потрете, равнодушно на потолок поглядите, потом этак не спеша, поднесете ее, водочку-то, к губам и — тотчас же у вас из желудка по всему телу искры…». Водка мгновенно катапультирует самую хмурую компанию в пространство веселья и чудесного единения. Ее «мокрый пламень» крепко встряхивает организм, стирает пыль повседневности и готовит к празднику. Пить водку следует одним большим глотком, запрокинув голову, как пианист, а не цедить по глоточку. Так можно и весь эффект растратить понапрасну. Закуска под водку — это поэма. Профессор Преображенский рекомендовал закусывать непременно горячим. Но не это главное. Закуска обязательно должна быть резкой — замечательны крохотные маринованные корнишоны. Чеховский герой говаривал: «Самая лучшая закуска, ежели желаете знать, селедка. Съели вы ее кусочек с лучком и с горчичным соусом, сейчас же, благодетель мой, пока еще чувствуете в животе искры, кушайте икру саму по себе или, ежели желаете, с лимончиком, потом простой редьки с солью, потом опять селедки… Но налимья печенка — это трагедия!». Как не вспомнить Мышлаевского, который говорил Лариосику, утверждавшему, что водки он не пьет: «Как же вы будете селедку без водки есть?». Водка и селедка — нераздельны и неслиянны. Пора, пора наконец всерьез увлечься классикой и закусить налимьей печенкой! Так выпьем же сей напиток богов и закусим благословенною балтийскою сельдью!
Хорошо, что сегодня суббота, что никто никуда не спешит, что мы есть, что мы вместе сидим за столом и не знаем, что такой вечер никогда не повторится.
41
Мой начальник Женя Залещук не то чтобы был великий программист, но, безусловно, выдающийся мастер разговорного жанра. Он знал какое-то непредставимое количество забавных и поучительных историй и умел эти истории рассказывать.
Женя разведал по каким-то своим каналам, что в Москве строится МЖК — огромный молодежный жилищный комплекс на три тысячи квартир, и предложил мне поучаствовать в безнадежном предприятии — попробовать туда вписаться.
МЖК — это была такая комсомольская затея. Вот давайте сделаем так, чтобы комсомольцы (беспокойные сердца) строили себе дома, а потом в них жили, вместе обустраивали грядущий коммунизм и проводили культурный досуг. Каким образом они будут все это строить, если они и не строители, и не архитекторы, и ничего у них нет, кроме желания в этих квартирах поселиться? Дом-то построить — это не сортир на даче. Да и сортир пока построишь, сто потов сойдет. Нужна ведь какая-никакая квалификация. Разнорабочих на современной стройке особо много не надо. Не Днепрогэс, чай, бетон ногами не месят. Да и землю копают все-таки экскаватором.
Начальственное воспаленное воображение по поводу МЖК неожиданно стало воплощаться в жизнь. И такие комплексы появились по стране. И комсомольцы, а часто давно уже не комсомольцы, а просто работоспособные бездомные граждане за будущую квартиру работали на стройке бесплатно в свободное от основной работы время. Этакое хобби — песочек покидать часочек-другой. И вот Женя про такое МЖК узнал. Но узнал слишком поздно. Комплекс достраивался, разнорабочие были не нужны, а квартиры поделены. Но поскольку и у меня и у Жени никакого другого варианта получить собственную жилплощадь в перспективе ближайших лет двадцати не просматривалось, мы решили поиграть в эту игру с мизерными шансами.
Пришли в это МЖК. Сидит народ и что-то такое активно впаривает начальству. И начальство этот народ не прогоняет, а внимательно слушает. Оказалось, есть такие вполне реальные вещи — «целевые программы», и под них выделяется ни много ни мало — 200 квартир. Эти целевые программы были направлены на нездешнее развитие комплекса после того, как он будет достроен и заселен. Например, один великовозрастный комсомолец предлагал построить подъемник на спуске к Москве-реке и короткую, но вполне себе действующую горнолыжную трассу. К нам это отношения не имело. Но был и другой проект — создать компьютерную сеть, которая объединила бы ДЭЗ, школу, детские сады, поликлинику и жильцов. И вроде был шанс получить за квартиру работающую Эсэмку в качестве сервера, и персоналки где-то туманно прорисовывались, а компьютерный класс для школы был уже получен. Квартиры и были той валютой, на которую собирались развивать этот МЖК, а тверже валюты не бывает. Если тебе такое светит — да только брезжит, — ты эту Эсэмку вынесешь по частям под полой через любую охрану, соберешь — и будет работать как часы.
А вот это было уже про нас. И Женя начал методично проталкиваться в МЖК. Мы приходили в пустую квартиру, где заседало правление, как на работу, — почти каждый вечер, и мелькали, и участвовали в каких-то обсуждениях, правда, на непонятных условиях и с невнятными правами, но поскольку в компьютерах мы разбирались неплохо, к нам стали прислушиваться.
В этом клублении Женя чувствовал себя превосходно, а я еле держался. С моей точки зрения, все происходящее было тягостным бездельем. Вот программу написать — это пожалуйста, это без проблем. И обязанности наши мы с Женей поделили так: он пробивает проект, я пишу софтину, какую попросят, мы получаем по квартире, и наступает полное счастье.
В один из вечеров, когда все уже наговорились до полного изнеможения, речь как-то боком зашла о загадочной русской душе. И Женя рассказал историю.
На одной подмосковной птицефабрике затеяли радикальную модернизацию. А чтобы не пустить деньги на ветер (как всегда), кто-то больно умный решил заключить дорогущий контракт с голландской компанией, монтировавшей разделочные куриные линии, способные быстро и без потерь превращать квохчущее множество в готовых к употреблению бройлеров. Голландцы приехали, посмотрели, покивали головами и сказали: «Все будет ОК».
Привезли из Голландии все оборудование — вплоть до гаечных ключей и крестовых отверток, — и правильно сделали: если бы решили закупать инструмент на месте, то никогда бы не закончили. Линию собрали, наладили и запустили месяца за два, что само по себе выглядело как чудо. Никогда бы местные товарищи за такой срок даже из готовых комплектующих ничего толкового не собрали — минимум годок-другой, а там, глядишь, материалы и комплектующие куда-то подевались, надо новые заказывать, и так далее по кругу.
Работала линия так. Живую курицу подвешивали за ноги на транспортере и пускали в дело. Сначала ее окунали в крутой кипяток, перья у курицы вставали дыбом, и ее — еще живую — пропускали через аэродинамическую трубу, которая все перья с нее аккуратно сдирала, и только после этого курицу провозили над металлической полоской с высоким напряжением, которой она касалась гребешком. Разряд курицу убивал, и она, уже начисто ощипанная, шла дальше — на разделку, где ее потрошили, обрубали лапки и голову, паковали и отправляли по магазинам.
Голландцы все отладили, персонал обучили и уехали. Через полгода они поинтересовались, как идут дела, и были неприятно удивлены: производительность линии оказалась в раз десять ниже, чем у точно такой же, работающей в Голландии. Неленивые разработчики приехали посмотреть, в чем же дело. Приехали и ахнули. Местные умельцы линию перемонтировали. В самом начале процесса они поставили электрическую полоску — курицу сразу убивали током, и только потом все остальное. Но сколько ты мертвую курицу в кипятке ни купай — перья у нее дыбом не встают, а, наоборот, обвисают, и аэродинамическая труба почти бесполезна — курица остается неощипанной. И на российской линии в дополнение к голландским новациям поставили мужика, который, матеря на чем свет стоит хитроумных изобретателей, вручную выдирал перья — получалось долго и плохо. Когда разработчики указали на явное нарушение технологии, им ответили: «Это, может, у вас все такие безжалостные, а мы живого куренка в кипяток кунать не могем». Голландцы подивились нездешней русской доброте и уехали.
Женина байка имела успех оглушительный. Она не вызвала ни у кого сомнений: а так ли было-то, да и вообще было ли, не является ли эта история сочинением на заданную тему? Рассказ выглядел как несомненная правда. Да, конечно, только так и могло, и должно быть. Почему? Неужели какая-то парадоксальная доброта и фундаментальная глупость русского человека настолько очевидны?