Светка и Толик уехали и оставили нам с Олей ключи от своей квартиры. Это наше первое жилище. Нам хорошо. Нам здорово. Но у меня почему-то болит живот. Оля забеспокоилась.
— Знаешь, у тебя живот какой-то твердый.
— Я все-таки в юности был неплохим спортсменом. Это — остатки пресса.
— Но болит ведь?
— Чего-то вот болит.
— Давай не поедем сегодня в лес. Как-то тревожно.
— Почему это мы не поедем? Там хорошо будет. Там все соберутся. Неловко прогуливать. Целую неделю собирались.
— Живот твой меня беспокоит.
— Поболит, поболит и рассосется.
Дело к ночи. Но отчего-то боль никак не рассасывается. Оля решается.
— Сейчас вызовем «скорую», пусть посмотрят. Если ничего страшного — поедем.
Приезжает «скорая». Я ложусь на диван. Врач задумчиво мнет мне живот, вдруг нажимает на правый бок и резко отпускает. Я вскрикиваю от колющей боли.
Врач удовлетворенно качает головой: «Ну, здесь ясно. Острый аппендицит, и уже запущенный. Нужна операция, и срочная. Собирайтесь». А мы едва в лес не уехали…
Сажусь в «скорую». Оля машет вслед: «Я завтра утром приеду». Врач ей из машины: «Утром не надо. Утром он еще от операции не отойдет. Приезжайте во второй половине».
Лежу в приемной, голый и беззащитный. Подходит врач с такой старомодной бородкой клинышком: «Вы не возражаете против операции?». Врачиха-хирургиня ему: «Ну как он может возражать? Он же современный человек». Болит уже всерьез. Я голос еле-еле подаю: «Не возражаю». Врач: «Вот и славно. Тогда давайте готовить».
Что я, судак что ли, зачем меня готовить? Обижаюсь, но молчу. Медсестричка меня бреет. И везут в операционную. Врачиха объясняет диспозицию: «Операция простая, делать будем под местным наркозом. Сердце здоровое, организм молодой — выдержит».
Делают новокаиновую блокаду. И занавесочку задергивают, чтобы я свои внутренности не видел. А то, наверно, испугаюсь. Сначала не больно. Чувствую, что они там что-то режут. Но терпимо. Врачиха: «Скапель. Тампон». Все как в анекдоте. Сейчас скажет: «Спирт, еще спирт, огурец». И тут они начинают куда-то подтаскивать мои кишки. Двигают то туда, то сюда. Сильнейшая, скребущая боль. Я охаю. Мне медсестричка дает руку: «Вот держите, так полегче». И что-то меня спрашивает про работу, я еле-еле сдерживаюсь, чтобы в голос не заорать.
Сестричка говорит укоризненно: «Я вот терплю, а вы мне чуть кисть не сломали». Я отпускаю ее руку. Уже полегче. Чуть-чуть. Отдергивают занавесочку, на животе повязка. Закончили. Врачиха: «Всем спасибо». И все начинают друг другу «спасибо» говорить. Врачиха ко мне обращается: «А вы почему никого не благодарите?». Я издаю тихий хрип: «Спасибо…». Меня везут в палату, перекладывают на кровать, делают укол, и я засыпаю.
На другой день пришла Оля: «Меня в регистратуре спрашивают: „А вы кто больному?“. Я сначала растерялась, ну кто я действительно? И вспомнила, старинное слово вспомнила: „Невеста“».
Оля — моя невеста. Как же ко мне благосклонны небеса! А над моими «остатками пресса» она еще долго потом потешалась.
27
В декабре мы наконец зарегистрировали брак официально и стали ячейкой социалистического общества. Мы оба уже давно жили отдельно от родителей и умели снимать жилье. Зимой это были дачи, летом — квартиры, какие подешевле. Но квартиры все равно были дороги даже летом.
Как ни странно, у нас был выбор. Одна дача была в Салтыковке. Она, кажется, выигрывала по всем статьям — вода в доме, теплый сортир, даже телефон, что, вообще-то, в загородном жилье было редкостью необыкновенной. Но вот другая в Чоботах… Когда Оля ее увидела, Салтыковка со всеми ее бытовыми удобствами была забыта.
Эту дачу сдавал трудный человек — скульптор Скопов. У него была мастерская на Цветном бульваре, куда мы и пришли за ключами. Он сказал: «Главное — не амортизируйте. Там много ценного». Эту свою мантру — «Не амортизируйте!» — он произнес за время нашего разговора раз двадцать. Он был бородат (ну скульптор же, как иначе), плотен, приземист и прижимист. Дача досталась ему в наследство от тетки. Она умерла совсем недавно. Сам Скопов на даче почти не бывал. Цену он назначил вполне умеренную — 40 рублей в месяц. Это мы вполне могли себе позволить. Дача находилась в Чоботах — это на станции Переделкино, только не направо к писательскому поселку, а налево — через пути. И от платформы довольно далеко — минут, наверное, двадцать быстрым шагом.
Скопов нас проводил и больше на даче не появлялся до самой весны, но запугал нас всерьез, и мы действительно боялись чего-нибудь там самортизировать.
Здесь не было никакого особого комфорта — вода в колонке метров за сто от калитки, туалет на улице. Но открывался другой мир. Настоящий огромный мир, сложившийся в давние времена и стоявший законсервированным вот уже несколько десятков лет, если не целое столетие.
Первое, что бросилось в глаза, — на кухонном столе лежала подставка для сковородок — шестиугольная, керамическая, с обколотыми краями, с вековой въевшейся гарью. На ней четкая надпись: «Бергеръ Харьковъ 1873». И на нее до сих пор ставили сковородки. И никто не думал, что это какой-то запредельный антиквариат.
Над огромным столом, занимавшим почти все пространство комнаты, — а комната, собственно, была одна — висела двенадцатирожковая люстра. В ней горели лампочки, но очевидно, когда-то на их месте были керосиновые лампы, а может быть, и свечи. Из люстры свисало блестящее бронзовое кольцо. Наверное, когда-то за это кольцо люстру опускали, чтобы наполнить лампы керосином или свечи переменить. Теперь в этом, конечно, никакой необходимости не было, и люстру жестко закрепили. Я живо представлял, как кто-нибудь из наших подгулявших гостей с размаху возьмется за это кольцо и рванет на себя. Дальше страшный сон: грандиозное сооружение из металла и стекла рушится всеми своими двенадцатью рожками и осыпает стол и присутствующих осколками и обломками. Почему-то сон не сбылся.
В правом — красном — углу стоял высокий киот без икон, но с лампадкой. Вероятно, иконы Скопов все-таки вывез.
До нас в этом доме жили брат и сестра. Шкафами были выгорожены две крохотные полукомнатки — женская и мужская, которые разделяла печка-голанка. Ее давно не топили — дом обогревался газовой колонкой. В одной полукомнатке с широкой кроватью и такой высокой, что на нее нужно было забираться чуть не по лестнице, поселились мы. Здесь стоял старинный комод — предмет Олиной зависти. Она всегда говорила, что комоды с ящиками для постельного и прочего белья — оптимальная для таких целей мебель, но почему-то теперь их совсем не делают.
Вообще-то, говорить «старинный» о комоде или о чем-то еще в доме, где даже подставке под сковородки больше сотни лет, как-то странно. Здесь все было «старинным» — какой-то склад то ли ломаного хлама, то ли бесценного антиквариата. Впрочем, и то и то, без особого разбора. Скопова, хоть он и заклинал нас «не амортизировать», это почему-то не интересовало. Больше всего его беспокоило не то, что мы люстру уроним, а что побьем «агитационный фарфор» — несколько кружек, по меркам этого дома почти современных: всего-то времен Второй мировой — с изображениями каких-то танков, пушек, бойцов и бойчих или бойциц, не знаю как сказать.
Все приходившие к нам гости сразу же начинали копаться в вещах. И всегда находили что-нибудь поразительное. В письменном столе, который стоял во второй полукомнатке — явно мужской, обнаружили трофейные немецкие презервативы из такой суровой черной резины, что даже примерять их было несколько боязно, не то что в деле использовать. В этом же столе я нашел целую связку уведомлений о похоронах. Вдова или дочь извещали, что отпевание состоится в такой-то церкви тогда-то. Уведомления были отпечатаны черным витиеватым шрифтом на белом плотном картоне с обязательным крестом в правом верхнем углу. Даты отпеваний относились к началу XX века. Церкви были разные, но все московские.
Здесь же стоял книжный шкаф. Основным его содержимым были гимназические учебники 1870 — 1890-х годов. Читать их было довольно забавно. Например, о смерти Павла I говорилось, что он просто умер. Умер человек, бывает, как, почему — неизвестно. Вообще, о личных биографиях российских императоров сообщалось без подробностей. Нашлось и зачитанное Евангелие. В потертой обложке, но еще вполне крепкое.
Кажется, в этом доме последние лет сорок только тем и занимались, что пили чай. Одних заварочных чайников — от совсем крохотных, буквально на одну чашку, до пузатого полуторалитрового гиганта — было больше десятка. А весной, когда снег подтаял и мы смогли пробраться в сарай, обнаружили целую свалку самоваров: не каких-нибудь электрических, а самых настоящих. Все они были к делу не пригодны — с разного калибра дырами, но количество впечатляло.
Оле очень нравились крохотные, чуть не с наперсток, ликерные рюмочки с изящной вишенкой. Жаль только, пить из них было нечего. Ликеры в нашем доме как-то не появлялись.
У стены стояло огромное зеркало, до того мутное, что отражение едва угадывалось. Казалось, в нем видится что-то или кто-то еще кроме тебя. Как будто за столетие оно впитало в себя бесчисленные лица хозяев и гостей всех тех домов, где когда-то стояло. Но это было не страшно, а скорее дразнило каким-то невероятным открытием, каким-то проникновением в глубокое, но почти осязаемое прошлое.
28
Моя лесная подружка Иришка весьма трепетно относилась к моему творчеству. То тащила к своим знакомым известным поэтам, то перепечатывала вдохновенные каракули на машинке, то начинала вдруг декламировать мои сочинения, которые знала наизусть.
Она и привела меня на литературный семинар, где я встретил Костю — старосту этого собрания талантов.
— Так это вы здесь распорядитель бала?
— Да какое там…
Кажется, он немного смущен. Я представляюсь. Он протягивает руку. Оглядываюсь. Приходят люди. Я никого не знаю. Входит девушка Полечка. Она здесь первая красавица, самая талантливая. Входит руководитель этого балаганчика поэт Антон Сахаров. Он пишет симпатичные стихи. Они органичны, как бонсай. Все как у настоящих: стволик, веточки, листочки, все живое и растет, вот только маленькое. Его стихи удобно петь. И я сам люблю бубнить про собачку и другой — про ишака. А что? Довольно мило.
Костя очень солидный. Все правильно. Своя иерархия. Свои правила. Я не вписываюсь. И не впишусь. Сделаю вид, что не больно-то хочется, чтобы не больно было. Больно будет.
Все расселись. Поэт пошутил. Отменно тонко и умно. Кто-то что-то читает. Поэт прислушивается. Трепетный такой. Все трепетные. Полечка выглядит крайне утомленной. Она несет на себе всю тяжесть этого заплутавшего во Вселенной земного шарика. Мир треснул, и трещина прошла по ее чуткому сердцу. Сколь тяжела судьба поэта, блин! И не говори.
Костя мне интересен. Что-то в нем не так. Какой-то вывих. Мы присматриваемся друг к другу. Костя не пишет стихов. Это среди моих знакомых большая редкость. Он — критик. Он написал большую статью о поэме «Москва — Петушки». В ней доказывается, что Веничка — подпольный человек, а «Москва — Петушки» — мениппея. Костя отнес статью в «Литобоз». Редактор посмотрел, похмыкал, но печатать отказался. Все уверены, что отказался, потому что не могут они напечатать — цензура не пропустит.
У Кости короткая стрижка. Свитерок, курточка, шапочка лыжная. Простенько, но чистенько. Острые черты лица. Худоба. Он говорит, взвешивая слова. Ноздри вздрагивают, трогая воздух. Он курит с фильтром. Я курю «Астру». И все время сплевываю с губ налипший табак. Он пьет аккуратно, под закуску. У меня так выходит не всегда.
Мы оба в один год поступили в Университет. Я на мехмат, он — на ВМК. Я закончил, Костя — исключительно по недоразумению — угодил в Кащенко на три месяца и на факультет уже не вернулся. Теперь он работает на филфаке. Программирует, что лингвисты придумают, считает всякие корреляции и матожидания и строит кривую Ципфа — Мандельброта. Но не интересуется этой лингвистикой совсем.
Костя приглашает «заходить»: «Стихи покажешь». Я киваю.
29
Мы с Олей жили в музее. Мы ели на экспонатах, пили из экспонатов («Агитационный фарфор! Не амортизировать!»), на экспонатах спали, их примеряли, читали…
Можно сказать, это был музей культуры и быта начала XX века с некоторой примесью предшествующих и последующих эпох, добавлявшей экспозиции особый шарм. Этакая пуанта — подставка под сковородку 1873 года, стоит на газете 1947-го, а картошка на сковородке — вполне современная. Так, вообще-то, не бывает. Музей состоит из мертвых вещей. Жить в музее нельзя — он перестает быть музеем.
Но главное, мы попали в мир незнакомых, чужих людей, в самую его сердцевину, и были достаточно любопытны, чтобы этим миром всерьез увлечься и попытаться его понять.
Когда человек умирает, множество окружавших его вещей превращается в хлам, поскольку все их связи исчерпываются присутствием этого человека, а без него все распадается. Но мы попытались людей, живших в этом доме, в известном смысле воскресить, и отчасти это удалось, и вещи — случайный хлам — потянулись к нам и стали восстанавливать свои смыслы.
Мы жили внутри этого мира, но старались его по возможности не «амортизировать», и нас к нему тянуло, и он приоткрывал для нас узкую не калитку даже, а всего только просвет, щель у косяка, в которую маленький мальчик подглядывает за гостями в комнате взрослых, просвет в далекий XIX век сквозь весь век XX.
Загляни за шкаф. Что ты видишь? На кровати с кованой витой спинкой, разметавшись на необъятной пуховой подушке, сладко посапывая, спит твоя красавица-жена. У ее изголовья тикает будильник Второго часового завода «Слава» 1925 года производства, поставленный на 6:30 утра. Оле завтра на работу в «Главморковку». Вот и вся история XX века в натуральном выражении.
И ты, полный умиления от этого зрелища, перелистываешь, перелистываешь учебник истории для гимназий 1878 года выпуска. И размышляешь: а не попробовать ли все-таки трофейную продукцию в деле? Вот прямо сейчас.
Почти ни у кого из наших многочисленных друзей и знакомых своего жилья не было, и народ стекался на нашу не столь уж и близкую дачу. Иногда я не выдерживал этого столпотворения, очень мешавшего моим занятиям философией и латынью, и гневно уходил из дому. Оля качала головой и говорила подружкам, расположившимся за огромным столом поточить лясы и попить чайку: «Борису Леонидычу жаловаться побежал».
До переделкинского кладбища было неблизко, но на пастернаковскую могилу я и вправду любил приходить. Ночь, зима, январское небо, перепачканное звездной известкой, крона сосны, узенькая тропинка петляет между сугробами. Абсолютная тишина. Только иногда прогремит поезд по тому самому виадуку, о котором писал Пастернак. Здесь хорошо дышалось и думалось. Я бы простаивал у скромного памятника и целую ночь, если бы крепкий мороз не загонял меня обратно домой. Но возвращался всегда взбодрившийся и умиротворенный — как-то вот и то и то сразу. Ну а девушки встречали меня язвительным хохотком.
Постепенно жизнь бывших хозяев этой дачи приоткрывалась. Хозяина звали Иван Кириллович Скопов. Это стало ясно после того, как была обнаружена целая папка с бумагами, о которой я еще расскажу. Иван Кириллович родился, по всей видимости, в конце XIX века. Семья была обеспеченная — из купцов. Нашлись документы, из которых следовало, что отец Ивана Кирилловича был дипломированным бухгалтером, служащим страховой компании и владельцем акций Рязанской железной дороги. О семейном достатке говорили и некоторые вещи в платяном шкафу, отгораживавшем ту самую высоченную кровать, на которой происходили самые важные события нашего медового не месяца даже, а почти полугодия.
В шкафу висело — лучше даже, сказать стояло — пальто. Оно было из черной крепчайшей ткани, на вате, с шелковой подкладкой, каракулевым воротником и такое тяжелое, что ходить в нем было, вероятно, совсем не просто. Разве что до извозчика. На воротнике была бирка: «Мастерская Логинова. Невский проспект, 9». И еще был фрак. Пальто было огромное, а вот фрак оказался узковат. И никому он был не в пору, пока не пришел Сережа Мочалов. Когда он надел фрак, встряхнул кудрями и что-то этакое возгласил, Оля ахнула: «Господи, это же молодой Блок!». Сходство действительно бросалось в глаза — с той самой блоковской фотографией, которую в начале века чуть ли не каждая гимназистка хранила как величайшую драгоценность. Правда, на фотографии Блок не во фраке, а в блузе, да ведь это и не важно — вот Мочалов надевал фрак и становился Блоком. А мне оказались впору форменные галифе. Я расхаживал в них по комнате и никак не мог взять в толк: какой смысл в таком фасоне? Одна радость — карманы большие, прямо бездонные.
Брат и сестра Скоповы уже в советское время жили в Москве на Крутицком валу. Была ли у кого-то из них семья, установить не удалось. Наш амортизирующий скульптор, очевидно, принадлежал к другой ветке скоповского рода. Иван Кириллович работал бухгалтером (такая вот наследственная профессия) в трамвайном депо на Новобасманной. Он сохранил вырезку из многотиражки 1928 года, где говорилось о его особой добросовестности и аккуратности при налаживании бухучета. В аккуратности хозяина дома сомневаться не приходилось.
Скопов прошел войну, и что-то от нее осталось в доме — вот те же презервативы, галифе и медаль «За взятие Берлина». А в 50-е он вышел на пенсию и решил уехать из Москвы. Купил сруб в Калужской области, перевез его в Чоботы и поставил на том самом участке, где теперь обитали мы. Скопов сохранил генплан застройки участка. На нем были четко обрисованы и дом, и сарай, и сортир.
Вот вокруг сортира-то и происходило самое интересное. И все документы, которые касались этих событий, Скопов скрупулезно собрал в специальную папочку.
Сортир действительно был замечательный. У него недоставало одной стены. Как раз той, которая выходила на соседский забор. Забор был глухой и высокий, но в нем был пролом. И периодически в этом проломе показывалась голова здоровенной овчарки, которая злобным лаем значительно ускоряла процесс у всякого сидящего на мягком обшитом зеленым бархатом кружке. Особенно сильное впечатление явление этой собачьей морды производило в первый раз, а мы забывали и не всегда успевали предупредить наших гостей, что проделывать естественные надобности придется в довольно экстремальной обстановке.
30
Скоповская папочка содержала официальные и черновые материалы судебного процесса, который длился почти пятнадцать лет: предметом разбирательства было местоположение сортира. Здесь нашлись все документы и протоколы заседаний товарищеского суда поселка Чоботы с 1963 по 1978 год. И даже расшифровка стенограммы. А завершали этот сериал несколько документов, уже касающихся заседаний районного народного суда.
Соседняя дача принадлежала довольно странной семейке Воронцовых. Глава семьи Акинфий Воронцов происходил, судя по всему, из староверов, как и его жена Манефа. У них были дети, по крайней мере, дочь. Она упоминалась в документах без имени. Зато Акинфий и Манефа фигурировали во всей красе.
Скоповская дача стояла у самого Боровского шоссе, а соседняя дача Воронцовых — дальше по улице Шевченко, к шоссе перпендикулярной. Скопов, вероятно, строился раньше, и строился в точном соответствии с генпланом. Сортир располагался по всем градостроительным законам и утвержденным документам на максимальном отдалении от шоссе — у границы владений. Но поскольку он стоял далеко от шоссе, к даче Воронцовых он, увы, находился совсем близко. Видимо, и в этом сказалось несовершенство мира.
Поначалу все было более-менее. Хотя соседи друг друга и недолюбливали. Но Воронцовы пристроили к дому здоровенную террасу. Тут-то и выяснилось (надо полагать, совершенно неожиданно), что терраса эта всем хороша, да только окнами выходит прямо на соседский сортир, который от нее максимум метрах в семи, а может, и ближе.
И тогда Воронцов пришел к Скопову и попросил его перенести сортир в глубь участка. На что получил жесткий отказ. А что? Действительно, сортир построен согласно генплану. Как же его перенести, ведь в этом случае дощатое строение приблизится и к дому Скопова, и — что уж совсем недопустимо — к Боровскому шоссе. «Не бывать этому», — заявил суровый и законопослушный Скопов. Сортир будет стоять там, где стоял, и так будет до скончания века. В том, что этого не случилось, Скопов не виноват — он бился за свой сортир буквально до последнего вздоха.
Воронцовы не только затаили обиду. Они решили сделать само пользование сортиром не просто неудобным, но даже опасным. Воронцов пообещал закидать Скопова и сестру его Лизавету говном, чтобы они захлебнулись этой субстанцией, и много еще всего доброго и хорошего пообещал.
Началась пятнадцатилетняя Сортирная война. Не все большие войны имели такую продолжительность. Вот Вторая мировая (да и Первая), несмотря на больший размах, все-таки был значительно короче. Война эта то застывала в угрожающем ожидании, то переходила в горячую стадию, вплоть до ведения боевых действий.
Все события, связанные с Сортирной войной, досконально восстанавливались по документам из скоповской папочки. Там были заявления, повестки, медицинские справки — их регулярно представлял Воронцов, который вместо того чтобы являться на очередной товарищеский суд, норовил прислать дочь с уведомлением о своей тяжелой болезни — всякий раз почему-то другой. Там были объяснительные записки, свидетельские показания. Складывалось полное впечатление, что товарищеский суд поселка Чоботы работал не покладая рук и пера. Что, впрочем, неудивительно, поскольку секретарем этого суда и был Иван Кириллович.
Товарищеский суд регулярно принимал решения, по которым местоположение сортира оставалось незыблемым — согласно генплану, а Воронцову предписывалось поставить глухой забор между участками. Но выполнять эти решения он совершенно не собирался.
После того как Воронцов во время очередной околосортирной стычки попал Скопову в лоб брошенным из-за забора кирзовым сапогом — меткий мужчина, ничего не скажешь — и рассек Ивану Кирилловичу голову, дело передали уже в настоящий суд.
В скоповской папочке нашлись повестки в народный суд, куда его приглашали в качестве потерпевшего. Дали Воронцову срок или все обошлось штрафом — неизвестно. Но высокий глухой забор Воронцов в конце концов поставил. Я видел этот забор — тот самый с характерным проломом, в котором регулярно появлялась злобная собачья морда.
В комоде у Лизаветы Кирилловны мы нашли свидетельство о смерти, подписанное врачом поселковой больницы Столяровым: в 1978 году Иван Кириллович умер от сердечного приступа.
Но сортир стоял. У него отвалилась стена. А он стоял. Как символ бесконечной стойкости советского человека, который духом в борьбе окреп, хотя телом и ослаб, для которого везде есть место подвигу, даже в сортире. Жила бы страна родная согласно генплану.
31
Редкий снег. Улица Герцена. Мы расстались с Костей после семинара, и я бегу домой. Мимо ЦДЛ. Через Садовое. «Краснопресненская». «Киевская». «Электричка проследует до станции Нара со всеми остановками, кроме платформы Мичуринец». Переделкино. Налево через пути. Мост через Сетунь. Чоботы. Лесок. Ул. Шевченко. Угловая дача на Боровском шоссе.
— Привет!
— Сходи за водой, и будем есть. Я картошку пожарила.
Беру ведра, иду на колонку. Она похожа на оплывшую свечку. Вода бьет в ведро со звоном. Бурлит, затихает, переливается через край. Плещет на ботинки. Ведра тяжелые, но нести недалеко. Толкаю дверь плечом. Ставлю ведра на скамеечку.
Картошка. Горячий вкусный дымок. Едим молча. Нам хорошо. Сегодня редкий вечер — мы одни, без гостей.
Мы смотрим друг на друга, смотрим… и начинаем целоваться…
За окнами ходит мартовская метель образца 1986 года. Все только начинается. А вот что начинается — мы еще не знаем.
Конец сортирной истории приблизился уже после смерти Лизаветы Кирилловны, как раз в то время, когда на даче жили мы с Олей. Мы и были последними обитателями этого дома, последними людьми, которые посещали легендарный сортир.
Ранней весной я сидел на кухне и что-то сочинял. Оля была у родителей, куда мы периодически отправлялись помыться и постирать бельишко. Звонок в дверь. (И вот ведь совсем забыл рассказать — на двери висел большой медный колокольчик — ручка была выведена наружу. Дергаешь на себя — динь, от себя — динь, от-себя-на-себя-от-себя-на-себя — динь-динь-динь-динь.) «Да слышу, слышу, сейчас открою!» На крыльце стоит симпатичная девушка с большой кожаной сумкой через плечо — местный почтальон.
— Здравствуйте, вы тут проживете?
— Да, вообще-то… — Я стараюсь правильно подбирать слова, чтобы как-то не проговориться, что мы эту дачу снимаем. Хотя многие снимали и сдавали жилье, ничего такого не существовало вообще-то, и граждане СССР жили исключительно по месту прописки. Но девушка все поняла.
— А, то есть не вы хозяин?
— Скорее, гость. Но я могу передать хозяину все, что вы скажете, я скоро его увижу.
Девушка достает из бездонной сумки какие-то бумаги.
— Надо оформлять документы на компенсацию. Тут у вас три яблони — они по 25 рублей, вишни почти ничего не стоят, ну рубля по три, и строение — оно ветхое — рублей 250, не больше.
— А по какому поводу компенсация?
— Да ведь Боровское шоссе расширять будут, так что дача ваша под снос. Вы разве не знаете? — удивляется девушка.
— И что, 350 рублей за все про все? — в свою очередь удивляюсь я.
— Ну да, расценки такие.